Александр Деренталь «Одна»

Как странно и грустно плещутся волны. Они точно сказать хотят, что и им тоже холодно под этим унылым северным небом, что и им надоело одиноко и бессмысленно разбиваться друг о дружку, не зная, зачем и почему? Целый день, не переставая, дует сильный и резкий ветер. Соленые, острые брызги летят на мокрую палубу. В голове тяжелая пустота. Нужно вспомнить что-то — и не удается; надо бы забыть, не думать… и нельзя.

Утром — тусклое пробуждение в тесной и душной каюте. В наглухо завинченный иллюминатор колотится снаружи серая вода. Стучит однообразная машина. Где-то близко, за тоненькой перегородкой, слышны глухие, разговаривающие голоса. Кто это говорит?.. Лучше снова спать. Но сон не идет. Мысли тянутся и ползут в усталом мозгу без конца. И опять забытое, проклятое стоит перед глазами. Оно не хочет уйти. А как радостно было бы, как хорошо! Но отчего же душа не горит и не рвется туда, где за этими уходящими к низко нависшему небу волнами ждет, быть может, счастливая новая жизнь? Зачем назад все оглядываться? Нужно вперед теперь смотреть…

А сумерки на сердце все ближе и темнее. Воспоминания проходят одно за другим. Какая уродливая, косматая тьма!..

Плещутся волны. Пароход куда-то идет. Все дальше и глубже отодвигается в прошлое то, что было так недавно еще томительным и бесконечным настоящим. Но не все ли равно? От него ведь нигде не скроешься, никуда не убежишь. Оно всюду настигнет, везде найдет. Лучше забыть и постараться не думать ни о чем.

В кают-компанию надо пойти. Там кто-то, кажется, играет на пианино. Разбитое только оно, старенькое. Но что за беда? Лишь бы только одной с самой собой наедине не оставаться. А там все равно.

— Fräulein, по-видимому, не боится моря?

Ну зачем это? Разве же можно так вздрагивать и пугаться? Ведь он только хочет «занимать» разговором. Он заметил, что я одна и скучаю, ну и подсел. Отвыкла уже я от человеческой речи. Кажется странным…

— О, нет… Нисколько. Наоборот, я море очень люблю.

Но где я видела раньше эти противные рыжие усы? Этот алчный рот с оскаленными желтыми зубами? И лицо какое — багровое, мясистое… Ах да… вспомнила!.. Нет, далеко это все от меня, далеко! Я не Маруся больше, я — Fräulein Spiss. Я еду обратно в свой Ганновер из одного почтенного русского семейства, где три года была гувернанткой. Три года. Больше, должно быть. Если считать предварительное, то придется еще 7 месяцев накинуть.

— И Fräulein никогда не страдает от морской болезни?

Господи, вот пристал. Чего ему нужно от меня?

— Нет, никогда. Я уже привыкла.

— Fräulein наверно возвращается к родным? Это должно быть так приятно.

Нет, положительно я больше не могу. Зачем он смотрит на меня такими оловянными выпученными глазами? Он наверно знает прекрасно, что я вовсе не «Fräulein Шписс». Его моим паспортом не обманешь. Но ведь я же говорю, как настоящая немка. Недаром Эмма Карловна прожила у нас в доме десять лет. Милая Эмма Карловна… Если бы знала она, на что пригодятся мне ее уроки… Но надо что-нибудь ответить поскорее.

— Да… да… Я возвращаюсь к родным. Вы угадали.

— А Fräulein, по всей вероятности…

— Извините, я должна уйти… У меня голова начинает кружиться от качки. Я лягу…

— О, помилуйте… Самое необходимое…

— До свиданья.

Опять в каюте. Духота и мрак. Волны судорожно бьются снаружи о тонкую стену. Пароход весь дрожит. В висках стучат глухие, томительные молоточки.

Нет, это просто должно быть какой-нибудь разговорчивый коммивояжер. Для сыщика он слишком сыт и добродушен.

Но какое мученье сидеть здесь одной, когда теперь так хочется быть на людях. Достаточно уж. Будет с меня. Сколько времени я не видала человеческих физиономий. Нет, не думать… не думать… Лягу спать.

Незаметно подкрадывается длинный, тягостный вечер. Ослепительно ровный свет электрической лампочки режет глаза. Белые стены каюты и потолок блестят, точно свежевымытые. В углу шевелятся тени. Волны совсем перестали плескаться. Тишина.

Скучно и пусто. На палубу разве пойти? Там наверно никого сейчас нет. Ну, конечно. Все в кают-компании. Как хохочут они. Им весело…

Ich bin der Preusse — ich bin der Preusse
Und bin ich stolz damit — bin ich stolz1Я пруссак и я горжусь этим (нем.)..

— Ну и голос. Это мой коммивояжер должно быть старается…

Счастливый, он может гордиться тем, что он немец, что у него рыжие усы. Er ist der Preusse2Он пруссак (нем.).… А я… я-то ведь тоже Fräulein Шписс сейчас. «Компатриотка». Мне тоже нужно… а, нет. Глупо это. Господи, скорей бы до берега добраться. Впрочем, разве знаю я, что меня там ждет? Хотя все наши теперь… Нет, не все.

И снова слетаются из мрака ушедшего прошлого тоскливые, близкие тени. Они кружатся в кровавом и безумном хороводе одна за другой. Они вспыхивают яркими искрами в всколыхнувшемся воспоминании. И снова маленькая, одиноко прижавшаяся к темному борту огромного парохода женская фигурка невольно шепчет про себя:

— Володя на каторге… Леночка тоже… Марницкий погиб, защищаясь. Одна я осталась. А прочие… Разве Грицько? Где-то он теперь? Говорили, что ему удалось благополучно скрыться… Но кто знает?

Темная ночь закрывает море и небо мглистым, сумрачным туманом. Все сливается в бесконечность. Все тайно и тягостно молчит. Только волны тихо всплескивают и стучит где-то внизу невидимая, но близкая в темноте машина.

Холодно. Ветер снова подымается. Пора идти. А в каюте, как в камере, ни повернуться, ни встать, и те же неотвязные мысли все по-прежнему мучают и не дают забыться.


Быстро, безумно быстро промчались первые дни. Какое чудное опьянение свободой, солнцем, движущейся людской толпой, блеском электрических фонарей среди черной ночи и особенно этим радостным сознанием, что все прежнее исчезло безвозвратно и навсегда. Теперь можно уже ходить, куда захочешь, встать, когда вздумается, вечером отправиться в театр, днем бродить бесцельно и точно нехотя по шумным и солнечным улицам чужого, незнакомого города и жить. Главное — жить. Как долго и тягостно совсем не было жизни! Все только хмурые стены были вокруг да тоскливая вечерняя мгла. Одинокие, крадущиеся шаги по бесконечному безмолвному коридору… Но все прошло теперь. Точно во сне вспоминаются одни лишь разбросанные бледные обрывки. Ничего больше нет…

Мчись же смело вперед, моя новая жизнь!.. Не буду назад оглядываться. Да и надоело уже. Одно и то же каждый раз. Точно по заказу.

— Ах, Боже мой, неужели это вы? Прямо не верится… Мы ведь вас совсем уже похоронили и вдруг…

— Да, «вдруг»… Взяла вот и явилась к вам, как снег на голову. Точно выходец с того света. Могла бы и не прийти. Оттуда немногие возвращаются.

— Но как же? Как это? Просто голова идет кругом. Во всех газетах было о вашем побеге. Мы читали… Но прямо невероятно.

— Ничего невероятного. Просто, как Божий день. Надоело сидеть, вот и побежала.

— Что же вы теперь намерены делать?

— Не знаю. Пока что — отдыхать.

— Ну, конечно… конечно…

Но к чему всегда этот вопросительно испытующий взгляд? Зачем меня рассматривают, точно неживую? Чего все ждут от меня? И этот всюду упорно и неотступно преследующий шепот:

— Смотри, смотри… вон, видишь, эта маленькая в очках… ты знаешь, это та самая, которая…

— Да неужто? Эта?

Да, «эта», именно та самая, «которая». Но что же тут такого удивительного, чтобы оборачиваться и смотреть? Вы все ведь, в мыслях по крайней мере, хотели или должны были хотеть сделать то же самое? Вы же братья мои по духу — мы вместе, рука об руку идем. Зачем же это непонятное, чуждое любопытство? К чему отделять меня от «вас»? Вот, мол, «она»…

И даже «там», те люди, перед которыми раньше так трепетно билось сердце, каждое слово которых заставляло глубже чувствовать, больнее и радостнее страдать… Даже они… Не забуду никогда нашей первой, такой неожиданной и такой тягостной встречи.

— Маруся… Вы?..

И он, белый как лунь старик, который сам бряцал когда-то каторжными цепями, сам угасал когда-то в сибирских снегах, медленно наклоняется и целует руку… Чувствую, как горячая старческая слеза тепло и бережно катится по моей ладони.

Нет, это же Бог знает что! Я же ведь не чудо какое-нибудь. Я — ничто! Я только пошла и сделала то, что лежало у всех тем же камнем на сердце, о чем все тайно думали, к чему призывали явно. Зачем же эта перегородка теперь, которая отделила меня от остальных?

Но как странно — все они спрашивают так участливо, так задушевно, все они милые, славные, таким искренним теплом веет от них, а на душе почему-то чудится прежняя голодная тревога? Чего же нужно мне еще? Я свободна теперь, меня любят мои близкие по духу, меня уважают, обо мне говорят, но чего-то все еще нет, чего-то хочется еще, с мучительной и непонятной болью. Чего только? Не знаю. Устала я. А как пусто, как холодно жить. Работать надобно больше, читать, заниматься. Должно быть нервы все-то еще в порядок не пришли. Буду бороться!..


Шуршат и крутятся по черной земле осенние мертвые листья. Бледно-синее небо с равнодушной ясностью смотрит сверху на пустынное молчанье однообразных и грустных аллей. Огромные деревья темнеют обнаженными сучьями. Кое-где трепещет еще оставшаяся темно-красная листва. Среди тишины вздыхает и жалуется чуть слышный задумчивый ветер.

Одинокая маленькая фигурка устало двигается вперед.

Пожалуй, домой пора возвращаться. Но ведь и дома меня никто не ждет? А все же дома как-то лучше. Уюту больше. Можно работать по крайней мере, читать… Чужие мысли так славно заменяют свои собственные, ни к чему не ведущие размышления. И потом в моей комнатке под крышей не кажешься себе такой маленькой и одинокой, как здесь.

И на улицах то же. Все какие-то торопливые, чужие. Все бегут по своим делам, не обращая внимания, хоть тут же упади перед ними на тротуаре и умри. Один за другим перешагнут, покамест ближайший городовой не обратит внимания на «беспорядок». Почему же я всегда думала о них? Ведь для них же я тогда… Впрочем, нет. Холодно как. Вот уж и осень настоящая наступила!..

Медленно поворачиваюсь и иду. В прозрачном и синем воздухе дрожит таинственное золото умирающего среди сумерек заката. Кровавые отблески горят на серых крышах однообразно вытянувшихся домов. Как небо вдруг стало далеким и опустело! Наверху холодная бездонная мгла. Кое-где только вспыхивают одна за одной робко мерцающие бледные звезды. Но их так мало еще. Можно пересчитать…

А теперь вот не хочется возвращаться в свой темный и одинокий угол! Подумать только: лезть на седьмой этаж по бесконечной лестнице, брести по темному коридору в самый дальний угол и, наконец, войти…

А в комнате душный и тусклый полумрак. Тоскливо белеют при отраженном свете уличных фонарей надвинувшиеся со всех сторон безмолвные стены. Потолок навис низко и тяжело.

Чудится, никогда больше не будет жизни. Все умерло. Везде тишина. Разве только откуда-то снизу, с далекой улицы, случайно донесется звонок пробегающего мимо трамвая. И опять по-прежнему все тихо и темно.

Но что это? Боже мой. Письмо… Мне? Как странно. Откуда? Жаль, что лестница так плохо освещена — придется до своей комнаты дожидаться. Четвертый… пятый… Слава Богу. Насилу дошла. Как ноги дрожат!.. Устала я… Где же спички? Вот они, под рукой… Странно. Городское письмо и такой знакомый почерк. Кто бы это мог быть? Неужели? Грицько? Боже мой. Вот не ожидала никогда. Но какой же он, ей-Богу… Что пишет:

«Боюсь, что вам и так надоедают своими визитами все жаждущие вас видеть. Вы ведь знаменитость у нас теперь. Всякому лестно. Давно, поэтому, собираюсь навестить, да все откладывал. Дай, думаю, публика маленько отхлынет. Тогда приду. Хочется повидать в вас прежнюю милую и славную товарища Марусю, с которой связано столько хороших воспоминаний.

А сидеть скромненько в углу да помалкивать, когда у вас куча чужого народу толпится — неохота было. Столько накопилось, о чем переговорить, а при чужих я разговаривать не мастер. Так обрадовался, когда узнал».

Нет, но ведь это же Бог знает что. Они воображают себе, будто у меня от посетителей отбою нет и поэтому воздерживаются «беспокоить». А я, точно сыч, все одна да одна. По неделям человеческого лица не вижу. Но как же я рада опять с ним повидаться. Сколько ведь лет прошло… Да уж пожалуй, что и очень много. Пишет, завтра в 7 часов «будет иметь честь». Все такой же остался: не может не побалагурить! Милый Грицько! Точно теплом мне в душу пахнуло. Не усну наверное сегодня. Всю ночь думать буду. Всколыхнулось прежнее, не скоро сладить с ним…


И маленькая фигурка, зябко кутаясь в большой пуховый платок, начинает ходить из угла в угол размеренными ровными шагами. За последние годы привыкла так ходить.

Да и комната все кажется ей камерой по старой привычке.

Но сейчас у нее светло и уютно на душе. Она вспоминает свои далекие студенческие годы.

Вот проносится перед ее глазами блестящий бал «в пользу недостаточных товарищей», как объявлено в афишах. Бесчисленная праздничная толпа тесно и весело движется по огромным залам. Гремит оркестр, мелькают танцующие пары; но ей не до того. Пусть себе другие веселятся. Точно маленькая черная мышь, скользит она между плотными рядами смотрящих на танцы людей. Близорукие глаза остро и напряженно всматриваются в выражения всех этих чужих и далеких физиономий.

«Вот тот», — решает мысленно она, и через минуту перед толстым и благодушным брюхом какого-то инженера появляется ее неожиданный и нежный силуэт.

— На помощь политическим заключенным, на нелегальный красный крест.

В маленьком бархатном мешочке бряцают раньше собранные полтинники и серебряные рубли; настойчивый голос с уверенностью звенит:

— На помощь политическим…

Толстые щеки инженера внезапно багровеют. Он усиленно и тяжело сопит, наконец, украдкой оглянувшись, сует ей в ладонь первую попавшуюся монету.

— Спасибо, товарищ!

И она исчезает в толпе с тем же деловым и озабоченным видом. Инженер, оставшись один, с облегчением вытирает обильно струящиеся по физиономии капли пота.

«Уф, черт. Накрыли-таки. Кажется, никто меня не заметил?» И с повеселевшими глазами он направляется бодрой поступью в буфет праздновать благополучное окончание «посильной жертвы».

А маленькая фигурка неустанно скользит и скользит. Она ловко прячется от наблюдающих за ее маневрами нескольких безукоризненно одетых господ с прекрасными манишками, но с бегающим и тяжелым взглядом. Ее осторожный и настойчивый голос звенит то на одном конце зала, то на другом.

— На нелегальный красный крест. На помощь политическим ссыльным и заключенным.

И покамест кругом идет беззаботное веселье, праздник молодости и радостных надежд, она, тоже молодая, как и все, но уже отмеченная навсегда, в своем вечном черном платье, печатью неизживаемой печали, хлопочет, старается и бегает «для других»…

Зато по окончании вечера с каким торжеством она приносит куда следует свою собранную за это время добычу.

— Целых 85 рублей. Шутка ли? На улице таких денег не подберешь.

И ее утомленное бледное лицо светится счастьем.

Уделяет момент она и «для души». Это бывает в антрактах между танцами, когда публика вся толпится в фойе или в буфете. Тогда она уходит со своим мешочком в «артистическую», где все битком набито не танцующим народом, где произносятся речи и поются нелегальные песни.

Там уже нераздельно и общепризнанно властвует Грицько.

Он стоит высоко над толпой, не то просто на столе, не то на каком-то подобии эстрады, и горячая, смелая речь его льется размашистым, полным опьяняющей дерзости потоком.

Красивые карие глаза мечут искры. Малороссийская вышитая рубашка так эффектно выделяется при матовом свете электрических ламп. Черные волосы растрепаны непокорно и буйно.

— Я кончил, товарищи!

Гром аплодисментов и общий восторженный крик.

— Не все еще. Стойте… Басы, сюда. Дубинушку… Тише!..

И опять его могучий и пламенный баритон разносится среди затихающего шума.

Много песен слыхал я в родной стороне.
Не про радость — про горе в них пели,
Но из песен одна в память врезалась мне —
Это песня рабочей артели…

Нет, хорошо было тогда в то время!.. Так неудержимо искренно, так бурно!.. Милый, славный Грицько. Сколько народу увлек он за собою своим чудным голосом, своими речами. И сам всегда ведь и всюду был впереди. Так и думала про него, что непременно он в первую же голову пропадет. А однако же удалось… Везет ему. Во всем везет. Интересно, сильно ли он с тех пор переменился? Какой это он тогда был?.. Да, вспомнила: всегда в вышитой малороссийской сорочке, смушковой шапке набекрень. Его и в партии все «гетманом» звали. Глаза карие, смеющиеся. Посмотришь на него и улыбнешься. Кто это мне про него говорил: когда, с Грицько встречаешься, невольно хочется самому вприсядку пуститься. Гоп, куме, не журысь. Не помню уж, кто! Ну, да это не важно. Главное — что я его завтра увижу опять. Боже мой, сколько же воды с тех пор утекло, подумать страшно. Заставлю его украинские песни петь. То-то соседи мои будут удивлены: жила, мол, тут рядом с нами какая-то глухонемая барышня, смирно, благородно. Тишина у нее была, как в могиле, и вдруг — пожалуйте. Хорошо!..

Тушу лампу и ложусь. Хочется немного помечтать впотьмах. Потом снова зажгу ее и стану читать и работать. А сейчас этот свет только мешает. Но о чем же я буду думать? Сама не знаю, да и не хочу знать. Одно только ясно, одно лишь сознание наполняет меня радостной тревогой.

— Завтра, в 7 вечера он ко мне придет! С завтрашнего дня в моей комнате уже не будет больше так неприветливо и одиноко.


— Как, и вы тоже здесь?

— Странный вопрос. А почему бы мне здесь и не быть? Вы же тут ходите.

— Нет… Я это просто так… Конечно… Я вообще… Я думала, что вас эти вещи не интересуют.

— Какие именно «эти вещи»?

— Ну вот тряпки там всякие женские… наряды… Я думала, что вы…

— И вы не ошиблись. Я ничего здесь не покупаю, а так себе, чтобы только посмотреть.

— Я поэтому и спросила.

— Ну, конечно.

Еще обмен ничего не значащих банальных фраз. Две-три беглые, ничего не выражающие, «товарищеские» улыбки, и обе разошлись. Каждая в свою сторону. Одна — изящная, элегантная, с неуловимо уверенными движениями женщины, которая привыкла нравиться и любит сейчас сама, другая — маленькая, невзрачная, точно высохший нежный цветок, забытый в ученой и пасмурной книге. И обе думали каждая о другой:

«Однако. Святая и все прочее, — а к бантикам да рукавчикам тоже льнет. Сказалось все-таки женское естество. А между прочим с виду такой сухарь — и не подумаешь».

А та медленно плелась между назойливых пристающих приказчиков огромного модного магазина, и в голове у нее вертелось мучительно и неотступно:

«Зачем я ей сейчас солгала? Ведь это же неправда, что я только и думаю, что о каких-то отвлеченных идеях. И я тоже ведь хочу жить, как все. И у меня могут быть свои вкусы, радости и стремления. Нет… странно как. Язык не повернулся признаться. А если бы она вдруг увидела, как я купила этот японский пеньюар?..»

И невольная краска стыда заливает ее прозрачные, бледные щеки.

Ей самой досадно на себя, что она стыдится, — и в то же время она рада, что та, другая, не застала ее «на месте преступления».

«Глупо это, — думает она, выходя на залитую солнцем шумную улицу. — А все же хорошо, что я догадалась попросить прислать на дом. Ужасно было бы неприятно, если бы она меня заметила с пакетом».

Маленькая фигурка торопливо шагает среди чуждой равнодушно бегущей мимо нее толпы. Сегодня у нее свой собственный праздничный день. Она пришла сегодня утром к решению, что и ей пора уже начать жить. Пора и ей попробовать добиться для себя самой того неведомого, все ускользающего в другие руки счастья. И она чувствует, как в груди у нее что-то и ширится, и растет. Новая, яркая и смутная волна подступает к горлу, теснит дыхание. Хочется громко крикнуть, смело и радостно запеть. Но ей стыдно невольно, и страшно, и как будто чего-то мучительно жаль…

Она идет, все ускоряя шаги. Но вдруг она останавливается. На углу улицы, морщинистая и дряхлая старуха продает свежие цветы. Она покупает сразу целую охапку. Внезапно славно и весело становится на душе. Точно с этим неуловимо тающим в осеннем воздухе ароматом вернулась обратно далекая и светлая весна.

И странно, и смутно кажется ей все вокруг. Чуть греющее желтое солнце сияет мертвой улыбкой на громадах холодных и пасмурно серых домов. Но жизнь отсюда еще не ушла. Она смеется и радуется самой себе в случайно подмеченном беглом взгляде какого-нибудь солдата, украдкой покосившегося в зеркальное окно на свой собственный воинственный вид, в мимолетной улыбке красивой горничной, торопливо бегущей в лавочку с непокрытой головой, в звоне трамваев, в стуке колес по мостовой, и в этом общем опьяняюще разлитом в воздухе желании быть нужным и необходимым кому-то, кого-то тоскливо и с нетерпением ждать.

Неясные мысли скользят и снова исчезают. На душе становится то весело без причины, то неожиданно сумрачно и темно.

«Зачем сказал он мне, что я будто бы похорошела? Он, должно быть, всем это говорит. Вообще он страшно за это время переменился. Когда в первый раз пришел — насилу узнала. Какой-то элегантный, чужой господин, — точно не он, прежний Грицько кудлатый!.. И манеры тоже совсем другие стали. Особенно как-то смотрит, по-новому странно говорит. Только никогда я раньше не думала, что и я тоже смогу на него как-нибудь иначе смотреть!.. Грицько. Прежний?.. Как странно: я шучу с ним, смеюсь, как тогда, — а душа у меня к нему уже другая стала. Разве замечала я когда-нибудь раньше, что он красив? Какие у него изящные, нежные руки?.. Нет, не до того было совсем. Теперь только я все это чувствую и сознаю. Я тоже другая стала теперь. Но он?.. А в прошлый раз он так мне и не сознался, было ли у него тут какое-нибудь увлеченье. Все отшучивается только. Может не хочет сказать? Нет, не думаю; иначе зачем бы он мне говорил в тот вечер, что из всех знакомых женщин он охотнее бывает откровенным лишь со мной?»

И она с повеселевшим лицом входит в свой подъезд, темнеющий на фоне огромного серого дома. Это с виду только вход к ней такой шикарный. Дальше приходится идти по черной лестнице. Недаром Грицько в первый свой визит смеялся над ней. Я, говорит, сперва было чуть в обморок не упал. Неужто, думаю, Маруся теперь в эдаких палатах живет? Только на черной лестнице пришел в себя: слава Богу, по крайней мере хоть здесь знакомая обстановка.

— А это что? Из магазина, говорите? Уже? Спасибо, это для меня. Благодарю вас. Спасибо!..

Порывисто прижимая к груди воздушную белую картонку, она взбегает к себе на верх. Торопливый и стремительный поворот ключа. Унылая тесная комната. Но теперь ей все это безразлично!..

С нетерпением распутывает она тесемки пакета, обрывает некстати затянувшиеся узлы и, наконец, волнуясь и стыдясь своего волненья, достает оттуда свою сегодняшнюю покупку: красивый, весь расшитый фантастическими цветами и птицами японский пеньюар.

«Глупо как. А ведь, ей-Богу, в первый раз… В последний тоже быть может… Ну да после, потом об этом. Не стоит думать, нужно жить…»

Неумело и медленно начинает она переодеваться в эти чуждо красивые, так необычно облегающие ее худенькое тело яркие ткани.

«Непривычно, как будто. Слишком открыто, или нет? Должно быть просто так только кажется с непривычки. Никогда ведь я еще… А почему другие только, а не я? Нет, не думать об этом… не надо думать. Нужно лучше расставить цветы. Вот здесь надо будет, там… Какая глупая!.. Я и забыла на себя в зеркало посмотреться! Может не идет еще? Нет, ничего. На японку только стала как будто похожа; удивительно, как от костюма меняется лицо. Это черное платье меня вдвое бледнее делало. И землистая я такая была. А сейчас ничего. Точно из Гейши… Право… Как это там она поет?

Ах, Гейша, пой, играй, пляши,
Скрывай тоску своей души…»

Неуверенно срывающийся слабый голос внезапно умолкает. Она слышит себя среди этой насмешливо обступившей ее тягостной тишины, и ей почему-то становится неловко.

«Рано, пташечка, запела — как бы кошечка не съела», — пытается мысленно посмеяться она над собой; но подкравшаяся тоска холодной рукой сжимает ее развеселившееся было сердце. Что-то темное встает, и прежняя радость исчезает.

Пора лампу зажечь. Может скоро придет… И чайник надо поставить на машинку.

Она окидывает себя в зеркале последним, непривычно внимательным взглядом. Право, в лице у нее есть что может нравиться и даже производить впечатление. И бледность обычная куда-то пропала, и глаза так странно и призрачно сверкают в полумраке.

«Нужно абажур только еще ниже опустить. Вот так. Тогда не видны будут за тенью эти впалые, все еще тюремные щеки. Усталость эта… И потом…

Но довольно заниматься разглядыванием. Будет. Расставлю сейчас цветы и сяду читать. Будто бы и не ожидала его совсем.

Может еще успею переменить прическу? Или не стоит, пожалуй?.. Лучше так… А может до его прихода?.. Господи! Время-то как идет. Хорошо, что на часы догадалась взглянуть. Уже пять минут, как он должен был прийти. Скорее, скорее… чайник на машинку!..»


— Что вы так странно смотрите? Не ждали?

— Во-первых, здравствуйте. Когда пай-мальчики приходят в гости, они прежде всего здороваются, а после уже задают вопросы. А во-вторых, я вас сегодня действительно не ждала.

— Но ведь я же, кажется, предупредил… Ах, впрочем, виноват. Здравствуйте. Хочу быть пай-мальчиком по вашему рецепту.

Его мускулистая, твердая ладонь сжимает ее хрупкую нежную руку. Она точно случайно задерживает ее, не отнимая. Ей так приятно это сильное и в то же время такое неуловима легкое прикосновение. На секунду их взгляды встречаются. Они невольно и быстро опускают глаза.

— Что с вами сегодня, Маруся? Вы больны?

— Почему вы так думаете?

В ее голосе звучит плохо скрываемая раздраженная нотка. Как глупо и нелепо завязывается первый же разговор.

— У вас лицо все в красных пятнах и глаза такие блестящие.

— Успели разглядеть? А между тем освещеньем-то кажется, я не могу похвастать.

— Ничего. Я на аршин сквозь землю вижу. У меня, зрение — точно бурав. В степи родился.

— Мы здесь с вами не в степи. Нечего меня разглядывать, а садитесь лучше и пейте чай.

— Постойте, Маруся. Да вы никак иначе одеты? Ну, понятное дело! Вот почему мне и показалось, что и вы как будто в чем-то переменились.

— В какую сторону?

— Странный вопрос. Вы хотите, чтобы я вам начал говорить сейчас комплименты?

— Да… хочу. И очень даже.

— Гм… боюсь, как бы в данном случае красноречие мое мне не изменило.

— Отчею же так? Или я по вашему мнению недостойна?

— Нет… не то совсем. А просто у меня как-то язык не поворачивается вам их говорить.

— Вот как? А всем другим женщинам можно?

— Так то ведь другие, не вы…

— А чем я хуже их?

— Вы их лучше, Маруся.

— Мерси. Вы начинаете делаться любезным. За это получите чашку чая из моих рук. Вам какого цвета?

— Серого. Я другого не пью.

— Без глупостей, пожалуйста. Да ну же?

— Мне все равно. А знаете, эта штука японская вам очень к лицу. Совсем, совсем другое выражение.

— Именно? Нельзя ли быть более точным?

— Затрудняюсь определить. Но вы сейчас какая-то непохожая на прежнюю Марусю. Что-то повое появилось у вас. А что именно — не могу никак вспомнить.

— То есть как это так?

— Да мне кажется, что где-то я уже видел такое же, как у вас сейчас выражение. Во сне, должно быть. Но вы сейчас ужасно похожи, не знаю только на кого.

— Вот так запутался человек! Что-то весьма мудреное — сразу и не разберешь. Похожи, не похожи… Ха… Ха… Ха!..

— Зачем вы смеетесь так, Маруся? Ведь вам сейчас нисколько не смешно.

— А вы откуда знаете, что не смешно?

— Я чувствую это. Вы смеетесь, а мысли ваши где-то далеко.

— Скажите, какой глубокий сердцеведец! И к тому же вы, кажется, еще известный сердцеед?

— Что с вами, Маруся? Ей-Богу, вы какая-то странная сегодня.

— Да что вы пристаете ко мне: странная, да что с вами. Ничего со мной нет. И оставьте меня, пожалуйста, в покое!..

— Ну ей-Богу же, Маруся… что вы? Ну не сердитесь же. Я ведь так только. Ну, хотите, я замолчу? Хотите?..

Она тоскливо поворачивается к нему. Душа ее пустеет с мучительной, невыносимой болью. Какие у него славные карие глаза. С каким ласковым дружеским участием смотрят они на нее и как ей хочется, чтобы они вспыхнули сейчас иным, внезапным и искрящимся взглядом. Но нет! Должно быть этого не будет никогда.

— О чем вы думаете сейчас? У вас такое грустное лицо, Маруся.

Она делает над собой усилие и коротко и резко отвечает:

— Ни о чем. О прошлогоднем снеге вспомнила!..

И снова ненужное и тягостное молчание. Видно, как он ищет, о чем бы еще заговорить. Но ничего не находит. Ей становится его жаль.

— Грицько, — мягко начинает она, но тут же прежняя острая боль поднимается в ней с новой силой. Ей хочется говорить ему резкие жестокие слова, хочется быть раздражительной и несправедливой.

— Чего вы молчите? — уж сухим и враждебным тоном продолжает она. — Вы скучаете со мной? Вас где-нибудь ждут, и вы уже жалеете, что пришли? Так я вас, кажется, не держу. Вы свободны!..

В его больших, добрых глазах светится открытое недоумение. Тонкие брови сдвигаются в усилии понять, что с ней? Но он только беспомощно и молча пожимает плечами.

— Вы опять молчите? — окончательно раздражается она. — Вы со всеми женщинами такой? Или для меня только вы приберегаете ваше загадочное молчание?

Он робко и жалобно смотрит на нее. Он похож сейчас на огромную провинившуюся собаку.

— Ей-Богу, Маруся… — с замешательством произносит он, — вы сегодня… честное слово…

Но она уже теряет всякую власть над собой. В голове ее мутится тяжелая злоба. «Господи, есть же женщины, на которых он иначе глядит, с которыми голос его загорается нежностью и страстью!.. Почему же они только, а не я?..»

— Да что вы, словно воды в рот набрали? — почти с ненавистью кричит она на него, чувствуя, как сердце у нее обрывается и холодеет. — Говорите же. Пойте… Рассказывайте что-нибудь. Ведь нельзя же так все время играть в молчанку. Я смеяться и разговаривать хочу. С другими ведь вы умеете быть веселым?

— Маруся, милая, но что такое случилось у вас? За что вы так вдруг на меня рассердились? Я голову теряю в догадках. Ведь кажется, я…

Она порывисто поднимается и начинает по старой привычке расхаживать по комнате взад и вперед. Нет, все кончено! Не будет больше ничего. Не годится она для этой новой и чуждой ей роли. Слишком поздно. Лучше быть одной, как всегда, чем возбуждать в других лишь жалость да презрительное недоумение!..

Его участливый дружеский взгляд следит за ней с невольным беспокойством. Он искренно привязан к ней, но он ее сейчас не может понять.

«Какая это ее муха укусила?» — думает он про себя и, не находя ответа, скучает в неопределенном ожидании.

Она останавливается у окна и долго смотрит в его темные, блестящие от света лампы стекла. Она, по-видимому, совсем забыла о нем. Он чувствует, что его присутствие становится здесь излишним.

— Маруся, — тихонько окликает он.

— Что?

Она по-прежнему не отрывается взглядом от темного окошка. Ее худенькие плечи, такие странные в этих пышных и разрисованных яркими узорами рукавах, чуть вздрагивают, точно от сдержанных рыданий.

— Маруся!

Нет ответа. Он медленно и осторожно встает.

— Так я пойду покамест… Я лучше завтра… Вам, может, не до меня?..

— Идите, — почти беззвучно отвечает она.

И снова плечи ее еще сильнее вздрагивают под пышными рукавами.

Он тихо одевает пальто, точно стыдясь чего-то перед ней, такой трепещущей и жалкой, так одиноко прижавшейся в углу с своей неведомой ему непонятной тайной.

С стесненным сердцем беспомощно топчется он на пороге.

— До свиданья, Маруся, — грустно, наконец, говорит он.

— До свиданья.

Она чуть заметно оборачивается и кивает ему головой. Он медленно выходит, почему-то стараясь не хлопнуть дверью. Шаги его звучат все дальше и бледней. Через несколько секунд они сливаются с молчанием поглотившего их коридора.

Шатаясь от стыда и боли, она отходит от окна. Потухшие глаза ее обводят опустевшую комнату безучастным, невидящим взглядом.

— Ушел, — с тоскливой мукой неслышно шепчет она, и губы ее шевелятся с усилием, точно чужие.

Кругом все прежняя, ни малейшим шорохом не нарушимая тишина. Звенят где-то за окном далекие, бегущие внизу, трамваи. Бессонный город сверкает огнями в темноте. Глухие отзвуки жизни доносятся оттуда умирающими искрами среди осеннего тумана. Холодно и пусто на душе.

Машинально она снимает с себя все эти расшитые цветами и птицами яркие ткани.

«Невеста революции, — неясно думает она, переодеваясь в свое старенькое черное платье. — Господи, только бы он никогда не догадался… Только бы не узнал… Я пулю себе в лоб пущу, если он когда-нибудь узнает. Никогда… никогда… Боже мой, как стыдно. Нет сил моих…»

Переодевшись, она тихо ложится на кровать, лицом к стене. Ночные тени смотрят на нее из темных углов загадочно и равнодушно. Дыханье смерти чудится вокруг. Безразличный свет лампы освещает складки измятого, брошенного на пол японского пеньюара…

А. Деренталь
«Вестник Европы» № 2, 1912 г.

Примечания   [ + ]