Александр Дроздов «Девушка с ипподрома»

Солнце било слева в старые трибуны и в цветник, поэтому яркие летние платья женщин, светлые пиджаки мужчин, золотые коронки зубов при улыбке, металлические набалдашники тростей, перстни на руках — все было окрашено в преувеличенно-веселые аляповатые цвета и все казалось улыбающимся и милым, как небо, похожее на кисею, как трава на ипподроме вдоль беговой дорожки. Наездники в полосатых камзолах проезжали лошадей, далеко вперед выбрасывающих породистые ноги в белых бинтах; в буфете, лавируя среди публики, балансируя на поворотах, лакеи в засаленных фраках разносили стаканы кофе, горки красных раков, бутылки пива и сельтерской, дымящуюся подгоревшую кулебяку. Публика толпилась у касс тотализатора с усталыми от только что остывшего азарта лицами. Здесь, во внутреннем помещении трибун, было темно и прохладно, и промотавшиеся игроки любили здесь полюбезничать с контролершами, из которых ласковее были те, что меньше получали жалованья.

Михайло Михайлыча толкнул толстомордый мясистый старик, вприпрыжку бежавший к лестнице, потом захватила толпа, хлынувшая от касс, и отбросила к ложам. Ему стало нехорошо, нудно. Он вгляделся в номер ложи и долго припоминал, та ли это ложа, куда он два часа назад приехал с Верой Ильинишной, двумя мешающими, скучными офицерами и дочерью Веры Ильинишны, такою же мешающей и скучной. Отворив дверцу и встретив враждебные взгляды, он сказал: «виноват» и пошел в соседнюю ложу. Там тоже сидели незнакомые люди и он тоже сказал «виноват». Его схватила тоска.

— Да ну же, вы! — окликнула его Вера Ильинишна; она стояла в дверях ложи, белая и свежая, горячая от солнца и оживления и, перебирая стопку билетиков, смотрела на него с насмешливой жалостью.

— Я запутался, — чистосердечно признался Михайло Михайлыч и засмеялся весело, по-детски, ощущая на своем широком лице и размашистых плечах то самое солнце, которое целовало Веру Ильинишну и ее умело брошенные на лоб светлые кудряшки.

— Идите же, несносный, дают старт!

Михайло Михайлыч вошел в ложу и сел позади всех у двери. Зазвонил звонок, стартер в желтом пыльнике, с розовым флагом, вышел к столбу.

— Пошли! — закричали, сбоку.

— Закрывай кассы! Кассы! — закричали за дверью.

Оба офицера привстали, держась, как один, за спинки стульев, Вера Ильинишна легла грудью на барьер, и Михайло Михайлыч, следивший за нею со своего стула, увидел, как голова ее вслед за лошадьми описывает круг вдоль беговой дорожки. На повороте вырвалась гнедая, в темным яблоках, кобыла, с вытянутой мордой, далеко и сильно выбрасывающая передние ноги, и в клубах пыли, пепельно-розовой от солнца, и американка, и наездник, и тонкий хлыст в его руке показались черными, но сейчас же за поворотом, когда солнце ударило спереди, камзол наездника стал красным, сапоги его рыжими, американка блестящей. По забору ипподрома, по дальним деревьям и сложенным у забора сажням дров был виден быстрый и плавный бег лошадей. Через полминуты гнедую кобылу настиг тонкий, нервный жеребец, спустя минуту он уже вырвался, и все четыре лошади растянулись длинной, стремительно несущейся лентой.

— Дженерикша впереди! — закричали с трибун. — Крутов жулик!

— Лавра темнят. Вот подождите, Лавр еще принесет деньги.

— Крутов шельма!

— Дженерикша взяла бровку! — закричала Вера Ильинишна, хлопая в ладоши; она встала и потянулась, широко расправляя плечи, поправила булавку на шляпе и снова села; Михайло Михайлыч увидел, как у самых волос ее шея покраснела и краска поползла вниз, к спине.

Офицер сказал нудным голосом, не скрывающим волнения, клокотавшего у него в горле:

— Еще только первый круг, Дженерикша засбоит.

— На ней едет Пустовойт.

— Что же Пустовойт? На Лавре играет конюшня.

— А вот увидим! Дженерикша на пять корпусов впереди.

— Крутов держит Лавра, — проговорил офицер с досадою, ударяя по голенище сапога стеком. «Вот ведь он, — подумал Михайло Михайлыч, ощущая за него неловкость, — как это он… Не все ли ему равно?»

— Придет Дженерикша, Дженерикша!

Вера Ильинишна постучала кулачками по барьеру. И странное пришло Михайло Михайлычу в голову: прошло пять лет, как он уехал в Китай, а Вера Ильинишна как будто не переменилась — такая же тонкая, свежая, девичья, те же глаза, блестящие как перламутр, те же светлые платья, похожие одно на другое и все же неуловимо разные цветом, отделкой, прошивкой или покроем, так что создается впечатление, что она носит одно платье, а сама каждый раз новая, иная, по-новому свежая и по-новому красивая. Это всегда было для него загадкой. И в то же время странную тяжесть оставили на ней эти пять лет разлуки. Что-то зрелое легло в синеве ее подведенных глаз, утомленное, сытое и знающее до скуки. Милая, нежная, близкая — и новая, чужая. Он не знал, что думать, он любил ее туго и непреложно той любовью, которая — он знал это теперь — оправдала тоску его заброшенных «китайских» пяти лет, тоску вечеров и ночей, и долгих прогулок по лабиринтам чужих восточных городов, когда, почуя ночь, мутнеет небо — словно глаза подстреленной собаки. Но он не знал, что мучит его теперь, в эти русские солнечные дни, рядом с нею, по-прежнему солнечной и обаятельной, и какая же это тоска никак и ничем не выдерется из его сердца?

Он сказал, наклоняясь к Вере Ильинишне и стараясь это сделать так, чтобы не заметили офицеры:

— Милая, мне нужно вам сказать два слова.

Вера Ильинишна передернула плечами. Он понял, что это вышло неуместно, что ей не до него. Трибуны волновались; сбоку, в соседней ложе, простоватый господин с волосами дьякона, с лицом воспаленным, словно от экземы, приложив к губам ладони, дудел глухо и нудно, как болотник, все одно и то же слово: «жу-лик! жу-лик! жу-лик!» Аплодисменты, перемешанные с криком, воем и бранью, выплеснули из лож; в цветнике, становясь на цыпочки, задние лезли на передних, и мужчины, забыв рыцарство пола своего, давили и тискали женщин; лошади подходили к финишу; снова впереди была серая кобыла в яблоках, ее настигал тонконогий жеребец; наездник, как бы повисший на вожжах, хлестал его по залоснившимся бокам.

— Лавр в руках! — хрипло выкрикнул офицер и ногой отбросил стул, загремевший о дверь ложи; сухими ладонями он провел себя по бедрам.

— Дженерикша! — шепотом сказала Вера Ильинишна, устало откидываясь на спинку стула, ее лицо помутнело, только два красных пятна остались на щеках, и языком она провела по ссохшимся губам, тронутым усталой, жалкой улыбкой. — Ну, теперь посмотрим выдачу. Я играла Дженерикшу в ординарке, а Лавра в двойном.

— Над вами горит счастливая звезда. Лавр проиграл исключительно потому, что шел четвертым колесом, — проговорил офицер, кисло улыбаясь; азарт проступил на лице его коричневыми безобразными пятнами, озлобление боролось в нем с любезностью, и он долго кусал губы, постукивая стеком по барьеру; все же джентльмен одолел в нем, и он сказал штуку, такую же бледную, как пудра на подбородке Веры Ильинишны.

Михайло Михайлыч снова сделал полупоклон.

— Может быть, мы пройдем в буфет?

— Одни? — спросила Вера Ильинишна лукаво; она была довольна, счастлива, беззаботна. — Ничего, военные поухаживают за Ритой. Правда, военные? Идемте, милый друг. Вы на кого играли?

— Я забыл купить билет.

— И вы пропустили такой заезд? Простота вы моя китайская… А я выиграла!

Михайло Михайлыч взял ее под руку, и они вышли в буфет, толкаясь в пестрой толпе, потерявшей сдержанность под безжалостным взглядом азарта, гомонящей и суетливой, заполнившей все проходы и уголки трибун. Михайло Михайлыч почувствовал себя хорошо, держа руку Веры Ильинишны, его подхватило и закачало сладкое и острое ощущение блаженства, ощущение женской близости, и досада, мучавшая его намедни в ложе, представилась теперь вздорной и несуществующей. Он оттер спиною наскакивающего на свободный столик юркого и злого еврейчика в потертом котелке, шумно выставил стул и почти силою усадил Веру Ильинишну против себя за столик возле тусклого многостворчатого окна. Он смотрел в ее счастливое лицо и сияющие глаза, не зная и не думая, какое счастье ее греет, зная только, что то, что она счастлива, уже по одному этому делает счастливым и его. Молча некоторое время он смотрел на нее в упор, зная, что глуп и радуясь тому, что глуп. Вера Ильинишна спохватилась, что забыла в ложе программу, поправила на лбу завитушки, совсем рыжие на солнце, и вздохнула.

— Скажите, чтобы мне дали мороженного. Поскорей.

— Мороженного! — счастливо закричал Михайло Михайлыч. — В Китае не кушают мороженного, — продолжал он уже вполголоса, — но в Пекине я ел рис и только рис. До чего своеобразен Китай, и до чего умны китайцы! Европа кичится своей цивилизациею и смотрит на Китай прищуренным глазом, а между тем…

— Милый друг, поторопите, пожалуйста, с мороженным, — сказала Вера Ильинишна. — Ну, ну, не сердитесь, милый друг, — спохватилась она торопливо и положила тонкую руку в сиреневой перчатке на его широкую кисть. — У меня есть слабости, женские слабости, вы же знаете о них. С тех пор как вы уехали, милый друг, я нисколько не изменилась. Только постарела, — добавила она с напускной грустью.

Михайло Михайлыч сделал рукой негодующий жест.

— Э, что там! Рите шестнадцать лет, мне тридцать три.

— Вы первая женщина, которая не скрывает своих лет. Милая, милая… нежная, как мне хорошо с вами. Мороженого, эй, синьор! Вот гляжу на ваше лицо, на длинные ресницы, как глядел и тогда, до Китая, и точно так же, как тогда, в груди ворошится теплое, нежное, греющее чувство. Такой большой-большой, смешной-смешной мягкий колобок, очень несуразный.

— Вы сам несуразный. Почему вы не играли на Дженерикшу?.. Она нащокинской конюшни, от Бокса и Медузы. Помните фаворитку Медузу? Впрочем, я вот что вам скажу: никогда не нужно играть на лошадей, нужно всегда играть на наездников. Сегодня бенефис Пустовойта, я это еще вчера знала. Ну, а по совести — она под дождем, на тяжелой дорожке показала семь тридцать девять.

Михайло Михайлыч насупился и замолчал, досадуя и почему-то стыдясь поднять глаза на Веру Ильинишну; она маленькими быстрыми глотками глотала мороженое и тоже молчала, и он почувствовал, что вот в эту минуту между ними легла легкая враждебность, и тот разговор, к которому он готовился последние дни, как к причастию, уже не выйдет таким, каким он себе представлял его, и может быть, даже и вовсе не будет никакого такого разговора. Сердце заныло, и стала противна толпа, и звон тарелок, и перебранки из-за свободных стульев, и сам он себе стал противен. Зная, что все погибло, что все идет нелепо, кощунственно, чудовищно, Михайло Михайлыч сказал:

— Судите меня, родная… я люблю вас, я прошу вашей руки.

— Выдача девяносто восемь! — прокричали из-за спин в цветнике. Вера Ильинишна встала, порывисто вытирая губы салфеткой.

— Милый, не сердитесь, простите меня глупую. Мы поговорим дома, хорошо? Вы же милый, милый… Девяносто восемь за Дженерикшу, вот не ожидала. А сколько в двойном? Сколько в двойном? Голубчик, Михаил Михайлович, вот вам, родной, билетики, получите — знаете, во втором этаже направо?

Не глядя на Веру Ильинишну, он взял билеты и медленно, тяжело ступая, пошел. Голова налилась и стала тяжелой, словно его взяли и повесили вверх ногами, словно в голове его, между висков, Вера Ильинишна завела тупо и больно жужжащий волчок; машинально он встал у кассы с железной дощечкой над оконцем: «Двойн. 500 р. Ж.». в длинную шеренгу людей с суетливыми или удовлетворенными лицами. Кассир узловатыми сухими пальцами выкинул ему пачку кредиток и беговых бон, Михайло Михайлыч взял, вышел из толпы и подумал, что был бы счастлив пустить эти деньги по ветру и глядеть, как они летят, забиваясь в пыль. Вместо этого он пошел отыскивать Веру Ильинишну, но снова забыл номер ложи и остановился, на площадке, возле оркестра, блистающего на солнце медными боками валторн и корнет-а-пистонов. Меж тем, зазвонили старт, на скаковой дорожке, стоя на стременах, показывая затянутые в белые рейтузы зады, в надувающихся на ветру пузырем камзолах, проскакали жокеи, публика зааплодировала любимцам.

Когда начались скачки и в коридорах стало пусто, Михайло Михайлыч медленно пошел вдоль лож, глядя на солнечные полосы, пролегшие по засоренному окурками, обрывками программ и проигранными билетами полу; билетерши дремали, облокотившись на перила лестницы, истомленные солнцем и шумом, их напудренные лица были сонны.

— Ах, — сказал Михайло Михайлыч, потягиваясь, — это непоправимо, я несчастный человек.

Шагах в десяти перед ним распахнулась дверь ложи и в коридор вышла девушка в легкой желтой кофточке, воротник ее платья трогательно и чисто, как это бывает только у девушек, лежал поверх кофточки на плечах. Она сделала несколько медленных скучающих шагов и остановилась у барьера, Михайло Михайлыч узнал ее — Рита. Он остановился позади нее и с недоумением, ощущая легкость на сердце, разглядывал ее полненькие плечики, чистенькую круглую шею и завитки волос, послушно собранных в женскую взрослую прическу под большой взрослой женской шляпой из желтой кисеи, с белой длинноклювой чайкой.

— Вам скучно? — спросил он неожиданно для самого себя.

Рита вздрогнула, обернулась и покраснела. Солнце било сверху, из окон потолка, она лучилась в нем, горела, и кисея на шляпе стала прозрачной, как стекло, и почудилось, что вся она прозрачная, легкая, как одуванчик — дунешь, и ничего не останется. «Милая девушка, — подумал Михайло Михайлыч широко и благословенно, — девушка милая». И все, повторило в нем; сердце, голова, каждый нерв: «Девушка, девушка милая».

— Почему вы не смотрите на скачки? — спросил он тихо и похолодел.

Рита провела рукой по золотой цепочке, маленькому медальончику с крохотным рубином, похожим на каплю крови.

— Мне скучно, — ответила она смущенно.

— Вас не увлекает игра? Милая…

Он счастливо рассмеялся.

— Знаете, кого я люблю сейчас? Вот вас и тех билетерш, которые дремлют. И знаете, за что? За то, что и вам, и им скучно на скачках, за то, что вас не тянет к кассам тотализатора, вот за что…

Рита смотрела на него исподлобья и слегка вбок, и он увидел, что у нее взгляд Веры Ильинишны, и ее овал лица, и ее белая солнечная свежесть, но без знания, без сытости, без пресыщения; он смотрел и дивился, что только сейчас заметил эту девушку, дочь Веры Ильинишны, и что она свежая, белая, жадная к жизни, что от нее пахнет солнцем и речной водою. Михайло Михайлыч засмеялся. Да, он смеялся, он снова был глуп и снова не знал, что это такое с ним.

— Не смотрите на меня, — проговорила Рита и отвернулась; у нее порозовели кончики ушей, потом шея, на которую он смотрел. Он волновался, но было все равно, и был неизведанный какой-то колокольный праздник в душе, и думалось: милая девушка!

— Я понял… это неуловимо. В жизни все ничтожно, и только велика одна свежесть. Незасоренные души — вот где вся моя мечта.

— Михаил Михайлович, — сказала Рита, и вдруг слезы навернулись ей на глаза. — Вы не смеете говорить со мной так!

Она топнула белой туфелькой, медальончик поднялся на ее груди и белая чайка на шляпе кивнула своим долгим клювом. Михайло Михайлыч поглядел на кивающую эту чайку, перевел глаза на плотно сжатые губы девушки и вдруг, не говоря ни слова, опрометью кинулся вниз по лестнице, грохоча сапогами, растопырив руки, видя внизу, под ногами, бешено мелькающие ступеньки. Внизу он успокоился, но счастье гудело в нем, визжало, голосило бешеным голосом. Он выпил пива, потом съел две груши.

«Анекдот! — думал он. — Невероятно! Все проглядел, и себя проглядел!»

Скачки кончились, в широко распахнутые стеклянные двери валила из цветника публика, грянул оркестр, на потолке от беспрестанно хлопающих дверей запрыгали зайчики. Оттиснутый к столикам, Михайло Михайлыч следил за выходящими. «Вот ты, господин в поношенном пикейном сюртучке, — думал он, — ты и не подозреваешь, бедняга, что это такое весна и свежесть. И ты, дама в синем платье, с черепаховым ридикюлем, не подозреваешь тоже, и вы, барышни, и вы, юноши с ломающимися голосами, с нездоровым блеском глаз, ничего не знаете, тянетесь, слепые, к замусленному счастью. Любовь — это голубь в груди; вот идут, вереницы женщин, прекрасных и волнующих, девушек, чистых и порочных, на кого из них сядет любовь — голубь? Как в цирке — на кого сядет голубь, тот получит четыре червонца».

И вспомнились ему странные стихи:

О, любовь моя неопалимая,
Сизокрылая моя голубица…

«Села голубица на белую чайку девушки милой, девушки с ипподрома. Девушки с ипподрома, — думал Михайло Михайлыч, — девушки чистой с душой незасоренной».

То, что случилось с ним здесь, что так походило на анекдот, на беговое приключение, стало понятным и значительным, и суровым, как вечерня в монастыре. Он знал, что ждало его сердце. Он знал, чего искал на перекрестках и в закоулках жизни. Он искал то белое, солнечное, ясное, что подметил в Вере Ильинишне тогда, до Китая, пять лет назад, что теперь выветрилось и засорилось, что подменили зелененькие билетики тотализатора. Он нашел это в Рите.

Публика толпилась в подъезде, извозчики кричали, торгуясь, под ногами сновали мальчишки, выпрашивая проигранные билеты. Солнце распухло и покраснело, катясь вниз, за березы кладбищенской рощи, сочный вечер таился уже там, в их гуще, трава потемнела, церковные кресты в городе горели рдяно и неярко. Михайло Михайлыч увидел Веру Ильинишну. Она шла впереди, белая, свежая, но привычная усталость лежала у век под глазами, и каждый, кто глядел на нее, знал, что у этой женщины за стройными прекрасными плечами — большая жизнь, большое прошлое, от которого она устала. Поодаль шла Рита с двумя офицерами.

— А, милый друг! — сказала Вера Ильинишна, играя глазами. — Куда же вы запропастились? Я ставила на Изанаги и продулась, ставила на Королеву Спорта и тоже продулась. У меня нет ни копейки. Довезите меня домой, а Риточку мы поручим военным.

Робко он взглянул на Риту, она разглядывала перстень на пальце. Солнце, солнце умирало за рощей, расцветала в груди Михайло Михайлыча шелестящая тихая нежность.

Рита подняла несмелые глаза.

— Вы к нам, Михаил Михайлович?

— Да, — сказал он.

Он поехал с Верой Ильинишной и был молчалив и задумчив, почти строг. Вера Ильинишна рассказывала о беговых своих переживаниях.

— Милый друг, — оборвала она себя внезапно, — давайте теперь поговорим.

Он покраснел, он весь горел от стыда и радости. И, тиская руки так, что побелели пальцы, Михайло Михайлыч проговорил, смущаясь:

— Черт его знает, как это вышло, но… но… я прошу руки вашей дочери.

Молчали; шины прыгали по мостовой; город впустил уже в свои улицы колдовские туманные сумерки. Так хороши, так таинственны сумерки — тогда не знаешь, чего больше в сердце, тоски или радости, неутоленности или нежного, грустного счастья.

Александр Дроздов
Сборник рассказов «Счастье в заплатах», 1921 г.