Александр Дроздов «Первоцвет»

Завернете от кузницы к городьбе, увидите свежеструганный забор и за ним пышные кудри цветущих яблонь — вот это и будет телегинский сад; за ним одноэтажный длинный дом с радушным крыльцом, с радушными окнами, в которых нет-нет да и мелькнет белое, красной ягодой, платье Леночки, а дальше службы, птичий двор, скотный двор и конюшни, где Никита, пощипывая молодой ус, рассказывает донской будылястой кобыле о том, какая скоро у него будет домовитая баба, какое хозяйство и какой достаток во всем. Год, целый год не быть здесь! Я проснулся рано, пощурился на солнце и, со сладкой ленью заломив руки, потянулся по-студенчески: баста, милые, гимназия позади.

Постучала Леночка.

— Да, да!

— Можно? — спросила она; дверь заблеяла, поплыла на петлях, и в щель просунулась леночкина головка; волосы, черным-черные, как чернозем на дожде, перехвачены лентой, глаза ясные, чуть-чуть строгие, как у богомолок, и на лице такая же внимательная и строгая ясность.

— Можно, можно…

Господи, да она вся зацелована солнцем, от неё пахнет яблочным цветом — знаете, если набрать полные горсти и спрятать в них лицо — и сдобными булочками, и девичьей ровностью души, еще ничем не замутненной.

— Пора вставать, мама уже за самоваром.

— Лена, — сказал я, чтобы удержать ее, — Лена!

— Что?

— Ведь солнце?

— И вчера было солнце, и завтра будет. Пора вставать.

— Лена…

— По-ра вста-вать.

Только ушла, я сбросил одеяло, спустил ноги и долго смотрел в окно, туда, где все было розово-бело, пушисто, воздушно, как сбитые сливки, подкрашенные сиропом, и солнце купалось в этих цветущих охапках, ныряло, ластилось. Я пофыркал у рукомойничка с визжащим медным стерженьком, надел китель и пошел на террасу. Аделаида Николаевна в капоте, таком широком, что, ей-Богу, в нем могло поместиться три Аделаиды Николаевны, с пышной прической, повисшей над серьгами её, как дым, сидела у толстенного, начищенного до яростного блеска самовара и остывала ото сна; в складках её хорошего подбородка, как всегда, покоилось добродушие, которого ничем не возмутишь.

— Как спали? — спросила она у меня, зашибая мне губы своей веской рукою в то время, как я склонялся над ней. — Я спала скверно, сперва брехал Пиц — на кого бы ему брехать? — а после…. да, не забыть, как отчество дедушки-то вашего? И снилась мне какая-то городьба и на ней белье для просушки.

Она говорила, ловя за хвост сразу десяток мыслей и не схватывая ни одной из них, но ей можно было не отвечать, потому что она слушала лишь то, что сама говорила.

— У нас новость, — сказала Лена, отгоняя рукой мух от сухарницы; солнце блестело в её выпуклых ноготках, ярко отполированных.

— Кучер Никита на Маше женится — знаете? старосты дочь. Вчера посватали.

— А, Никита! Добрый хлопец.

— Добрый-то добрый, — вставила Аделаида Николаевна, — а как женится, так вожжами жену начнет хлестать. Все они до свадьбы добрые. Помню, в прошлом году на свадьбе у Дмитрия Левонтьича… да, Лена, не забыть, вели предупредить Дмитрия Левонтьича, что в нынешнем году только липовый мед будем брать, все равно цветочного никто не кушает. Давно говорю, что свой пчельник нужно завести…

Все в этом доме шло размеренной поступью, слегка в развалку, слегка с ленцой, но домовито и покойно: на кухне стучали ножи, визжала мясорубка, кухарка ругмя ругала кого полагается; на птичьем дворе петухи раздирали друг другу в кровь жирные малиновые гребни; в каретнике Никита мыл мокрою тряпкою тарантас и линейку, сиявшие и без того, как солнце, потому что редко случалось выезжать; на огороде вдоль гряд, показывая мускулистые ноги выше колен, работали полольщицы. Аделаида Николаевна любила правильную жизнь: вставала всегда в один час, пила чай крепчайший, потом с распущенным белым зонтиком обходила усадебку, потом, надев очки, шлепала толстыми пальцами по клавишам, подбородок её трясся, и рояль выпевал с усердною натугой нечто, напоминавшее ей любимого Шопена. После обеда, качаясь в гамаке, весьма надежно укрепленном, она следила за литературою, высмеивая новшества иногда очень беспощадно. К вечеру она уставала, ей хотелось браниться, но так, чтобы, побранившись, простить, глядела несколько минут на кивот Скорбящей и ложилась на перины, задернувшись кисейным пологом от мух и солнца.

А мы бродили с Леночкой по рощам, по деревне, заходили на стройку церкви или сидели в лугах, цветущих диким клевером и желтоголовыми лютиками. Бывало по проселку озорной ветер вдруг подымет пыльный смерч и далеко несет его, кружа как в танце, а мы глядим — и счастливы; или на реке, идущей тихо, что старость, но играющей, что юность, яркими гривенниками солнечной ряби, вдруг выкинется плотвица, сверкнув чешуей, и скроется, и круги побегут вокруг — а мы счастливы. Солнце, по маю, было еще нежное, непроворные и зыбкие облака стекленели у горизонта, будто прилипнув к голубому дну голубого и нежного неба. Я целовал Леночкины руки, уже успевшие загореть до локтей, и её теплыми ладошками, пахнущими травой, грел свои щеки, свои глаза, свой лоб.

II.

Днем, до обеда, когда Аделаида Николаевна гудела басами, налегая на левую педаль, и думала, что это Шопен, а я читал Леночке на балконе вялые эпизоды нового вялого романа, прибежала запыхавшаяся Дарья с обстреканными крапивою ногами, с развившейся, разметавшейся по спине косой, поглядела на нас белыми глазами и сказала, еле передохнув, что Старостину Машу зашибло на стройке на смерть. Леночка вскрикнула, побелела и вдруг закусила губы, глядя на меня с ужасом, и только слышно было, как в гостиной гудят басы. Я схватился за фуражку.

— Ах, какой ужас! — прошептала, наконец, Леночка, едва двигая побелевшими губами. — Когда? Идем же, Саша… Мама, перестань играть!

— Пошла это на стройку, — захлебываясь, рассказывала Дарья, подымая подол и утирая слюнявые губы, которые блестели, — думала, что на стройке отец, а за отцом из волостного писарь послал, Маша и побегла отца искать. А край леса-то и обвались, да бревном ей в грудь. Что дыму, что пыли! Лежит ни жива, ни мертва, черная, ноги раскорячила, и крови нет, а народу-то, народу … За фершалом побегли.

— Боже мой, горе какое. И Никита знает?

— Никита на выгон за лошадьми пошел.

Из гостиной вышла Аделаида Николаевна, сделала богобоязненное лицо и покачала головою, причем серьги её затрясли рубиновыми подвесками. Леночка взяла книгу, положила на стол, снова взяла, и тонкие пальчики её, сжимавшие переплет, были жалкие-жалкие.

Я не пойду с тобой, сказала она, — я не могу … иди один. Да посмотри, может быть жива еще… И пошла мимо матери в гостиную, тонкие плечики её всколыхнулись — вероятно, заплакала — сначала шла медленно, потом все скорей, скорей и, наконец, побежала, скрылась в комнатах; Аделаида Николаевна, все так же покачивая сережками, пошла за нею.

Я побежал с Дарьей к стройке. Издали, как повернешь от часовенки, что на проселке, уже всплывает над деревенскими садами недостроенная колокольня, опутанная лесами, как паутиною, медленно, изо дня в день, растущая под солнцем, под благоуханными майскими дождями, как исполинский гриб. По деревне кучками бежал народ к церкви, более степенные шли, говоря промеж себя со сдержанной страстью, у калиток стояли девчонки, старухи, которым нельзя было отойти от хозяйства, и с нетерпеливой досадою тетешкали младенцев; стреноженная лошадь, скакавшая от околицы, чутко подымала уши и глядела косо, умно.

Возле самой колокольни крепко сбитой кучей стоял народ, гул сдержанных голосов подымался над ним, будто гудели слепни; над рухнувшими лесами еще вилась, как дым, тонкая известковая пыль. Кучерявый мужичонка, сутулый, с бородою как у Дон Кихота, придававшей его вытянутому лицу выражение обиженное, но терпеливое, показывал вверх всеми пальцами и рассказывал убедительным голосом, а толпа слушала:

— Сижу на дворе, зубья для бороны стругаю, слышу, как загудит, будто гром. Глянул на церкву — пыль столбом. Я за ворота. Тут народ побег, а Евтевна с щавелью шла, бросила щавель и ударила в голос: Старостину Машу зашибло насмерть.

— Ветром, што ль, сдуло, али так, попущение? Этакой городьбе ухнуть!

— Ветром ли, Господним ли соизволением, а вот сдуло. Еще милостив Господь, что в обед — артель харчиться ушла, а то перекалечило бы, надо думать, народу, мое почтение.

— На смерть ее?

— А ты глядел! Эка, черная лежит…

Я протискался сквозь толпу, напирая плечом, работая локтями, никто и не обернулся на меня. У рухнувших лесов, отбросив одну руку, другую, со ссаженным локтем, подогнув под себя, с бело-синим, но не искаженным лицом лежала девушка, спокойная, и только у глаз, полураскрытых и, словно бы играючись, сощуренных, пряталась складка давно остывшей смертной боли. Было в застывшей позе её нечто ленивое, тупое. Два парня, покрытые известью, как мукой, сгребали в сторону стружки, щепы, грудки застывшей извести.

В толпе говорили:

— Эк огрело, что свекровь ухватом. И ни крови, самое последнее дело.

— Не трожь, малый, ее, покеда начальство не запротоколит.

Бабы выли легонько, для приличия; я хотел подойти ближе — не допустили: «это смерть», — тупо подумал я, глядя на мертвенный цвет её лица, цвет лёгкого синяка, когда зашибешь колено, на глаза под сощуренными веками, глядевшими каменно и как будто чуть-чуть хитро: знаем, мол, вас, толкуйте! Как будто облако, невидимое никем, стояло над нею, она подняла бы голову, расправила бы смятые плечи, но облако давило, налегло, плотное, не давало встать. «Это смерть».

— Никита идет. Толпа обернулась на эти слова, сказанные напуганным шепотком, обдернулась, глядя любопытно и молчаливо. Никита шел по лугу в новеньком, с воскресной ярмарки, картузе, тяжело ставя грузные ноги в сапогах, тоже новых, гармоникой, в складках которых серела пыль, и, прищурясь, упрямо глядел перед собою, сжав и с неловким каким-то вывертом пригнув к бокам кулаки, поросшие длинным волосом. Был он огромен, лубочно красив и насторожен, насыщен жалящей, злой кручиной, и чудилось, что вот подойдет, занесет руку размашисто — и ударит первого, кто ему не люб. Он наступил на осколок кирпича, и слышно было, как кирпич скрипнул, рассыпался под его ногой. Передние стали пятиться, толкая задних локтями, толпа подалась, осела, узкая дорожка опросталась в ней, и в конце её Никита увидел Машу, её смятые плечи и бесстрастное лицо, повернутое к нему навстречу; он не поднял головы, ни один мускул не заиграл на его крепком, скуластом лице — все шел так же, как давеча, тяжело ставя плохо гнущиеся в коленях ноги, и так же грузно падали его шаги, будто молоть падал на землю, и земля стонала под ним. И когда вошел в толпу, толпа сомкнулась сзади, надвинулась, наддалась без шума, без голосов.

У трупа Маши Никита остановился, поглядел ей в лицо и, тихо подняв руку, снял картуз; глядел на нее, не нагибаясь, не сдвигая бровей, только медленно переложил картуз с правой руки в левую, потом опять — из левой в правую. И Маша, мертвая, глядела на него встречно, будто с хитринкой, по мертвому каменной: не знобись, мол, Никита, что тебе во мне! На лужке ребята гоняли чижа, визжали, ссорились, бегали наперегонки. И было слышно, как дышит толпа — душно, как в церкви, в святую заутреню.

— А, мать честная! — не выдержал в толпе мужик, тот, что намедни рассказывал, и хлопнул себя по бедрам в сердцах, — строют туды-ж, душу их так-растак! За лесами углядеть не мог, аль артельщик, глумной, в острог захотел? Подавай артельщика на ответ, будь он, анафема, неладен!

Никита обернулся не торопясь, поднял на мужика сумрачной взор, улыбнулся криво, открыв край ряда крупных блестящих зубов.

— Не надо, отец, — сказал он хрипловато. — Брось.

Повернулся и пошел прямо на толпу, которая сызнова раздвинулась послушно, открыла чистое русло перед ним. Никита шел по дороге, вздымая сапогами пыль, неся в руках картуз, ветер набегал на него сбоку и трепал его волосы, аккуратно срезанные на затылке в скобку: каждое утро, надо думать, намурлыкивая душевное, подчесывал их и думал о том, как заведут на клиросе, загнусят, голубчики, ликующего Исайю. В ту же пору со стороны волостного, красный от старческого бега, выбежал староста, борода его разошлась по ветру, белая. Никита не оглянулся, не остановился — шел дальше, к полю, где, ровно бархат, выгнулись полосы щедрой молодой ржи и где солнце, раздернув занавески облаков, беспечально и весело любило землю, рожь, людей, смерть. Что солнцу?..