Александр Дроздов «Первоцвет»

III.

В тех краях со времен дедовых цвело довольство, и редкий мужик знал нужду; земля давала обильно, сады беременели плодами, кормил ленивый, нерасторопный труд. Осерчает ли Господь засухой, поп наденет ризы, раздует кадила, вынесут из прохладной церкви хоругви, сторожа, поплевав на мозолистые руки, обдернув рубахи, схватятся за веревки колокольные, валом повалит народ — верст пятнадцать по жарище полями пройдет — глядишь, и заплачет умиленная Богородица, а слезы её для земли слаще меда. Задробят ли дожди, закиснет ли земля под ними, разопреет ли налившаяся нива: поп опять наденет ризы, опять раздует кадила, иные молитвы загнусить народ — глядишь — улыбнется Богородица солнышком ясным, порасправится рожь, просохнут дороги, пруды войдут в свои тесные днища. Благословенна земля в тех краях и отходчив седобородый Бог.

Дни неслись шустрее, чем ребята на конях, когда, взбалтывая руками и подскакивая, скачут они вольными кавалеристами в ночное, хвастая один перед другим лихостью да удальством. Май дошел до могилы, оступился, упал, и вместе с молодым, налившимся серебром месяцем сошел ласковый июнь. Яблочный цвет опал, скрутился, лежал еще кое-где на дорожках поблекшими лепестками, сад скинул невестину фату и надел фартук работницы. Помню ночь, одну из первых июньских: месяц стоял круглый, улыбался с иронической нежностью; Аделаида Николаевна видела первый сон; ветер шуршал книгою, забытою на столе, на террасе; я поглядел Леночке в лицо, увидел, что глаза её блестят неверно и свет месяца купается в них.

— Леночка, — спросил я тихо, — да?

Она повернулась ко мне; купался в её глазах свет месяца, и вдруг загорелось в них новое, теплое, будто бенгальский огонь вспыхнул; и подумалось, что жизни нашей не будет предела, когда она ответила мне одному лишь слышное:

— Да.

Всю ночь, до зари, ходил я в саду, слушал, как ветер расчесывает шорсткие кудри яблонь; месяц побледнел, закручинился, ушел, обидясь, свежим потянуло с лугов, и будто снег, пушистый и дымный, пал на них; пел я, что ли, или так, волосатого лешего издалеча аукал — слава Богу, одно небо слышало, да и то не расскажет, чудесное мое! К утру сердце перебродило, в крови заиграла истома, и сладкая, и грешная, и знал наверное, что как вот сейчас Леночкин сон стерегу, так всю жизнь буду сторожить её жизнь, и счастливый месяц мне не изменит, и роса луговая задернет счастье мое от злой воли фартуком своим нежным.

Все еще спало в этот час, когда и не ночь, и не день, и солнце не вставало еще, а небо уже холодеет и ждет тепла. Я обошел дом, службы, прошел во двор. На бревне, перед каретником, сидел Никита, глядел на небо каменно и постукивал сапогом оземь.

— Никита, — сказал я, — или не спится?

— А ты чего не спишь? — спросил он грубо, нехорошо чернея лицом, и медленно встал. И тут увидел я на его лице темную печать чего-то скрытого, тайного, тугого, печать стихийного и раненого чувства, которое так вот, зря, не валяется под ногами, ровно старая береста, которое, если скрутит лыком, так уж не отпустить, шалишь. Никита поглядел мне в самые зрачки, будто хотел в душу залезть, в моей душе, празднующей счастье, хотел увязнуть, но отвел взгляд, молодые глянцевитые усы его дрогнули, он по-вернулся ко мне спиной, голова его поникла. Теперь я видел его широкую спину, стянутую пиджаком, порыжевшим от долгой носки на крепких, сильных лопатках.

— Никита, — проговорил я.

— Придецца просить расчет, — сказал Никита таким голосом, будто зажимал себе рот рукой. — Придецца.

— Почему расчет? Уйти хочешь?

— Видно придецца уйтить. В город уйду, заработка искать. В столицу Москву.

— Что ж, разве тебе плохо здесь, Никита?

— Надо думать, не сладко, господин, с беспокойством нашим никакого совладу нет. И сам чтой-то себя не пойму, вот-с.

И пошел от меня прочь, такой большой и грузный, что, кажется — медведя встретит — и медведя сломает, как сучок. Солнце встало, заревым огнем горели окна дома, и белые занавески за ними казались вывалянными в крови; баба, сердитая со сна, вышла с ведром к бочке, взяла корец и стала черпать воду, вольные груди её бегали под пеньковой рубахой, большой палец на её ноге был обмотан тряпкой: напоролась на стекло, что ли, неладная. Ночь ушла.

IV.

Ах ты, Господи, такой переполох поднялся в доме, что хоть снимай иконы и выноси их на лужок! Право, можно подумать, что посватать девушку, это значит в золотой сундук ее запереть, да в сундуке этом бросить на дно морской пучины; плакали сквозь смех и смеялись сквозь слезы в доме все, и Аделаида Николаевна, забросившая цесарок, питомник и Шопена, и все комнатные девушки, и скотница, и кухарка, и весь тот люд, ютившийся в службах, который всяк день ел кашу с салом, а работал кое-когда; открыли трехфунтовые висячие замки, вроде церковных, висевшие на кладовушных дверях, и ворвались в кладовушки, где тесно, как грибы, стояли сундуки, рындики, шкатулки, и пошла работа, вытрусили на свет Божий полотно, платья, белье, пуховички, обжимочки, всякую, словом, всячину. В город верхом поскакали гонцы, а зачем — не ведомо. Через пару дней задребезжали у ворот тарантасы, я глянул в окно, вижу — дуги лаковые, дуги русские, в восемь цветов, бубенчики, колокольчики, и странные люди, все в пыли — все больше женщины, сходят, отряхаются, отфыркиваются, а на блаженных лицах блаженные улыбки. Поздравители.

Я телеграфировал деду, что женюсь, и убежал с Леночкой в сад, за баню, где в густой тени вишенника, у забора, растут свинушки, а на солнце — куриная слепота. Здесь мы целовались взасос, так что губам больно, говорили, что так и надо, что иначе и не может быть, и раздумывали над тем, как осенью, когда я поступлю в университет, пойдем вместе побеждать жизнь. Жизнь, жизнь! Она намела опилок, насорила, наплевала на дальнейшем пути моем, но тем более пусть будет позволено мне помянуть теплой памяткой эти глупые и мальчишеские дни.

Все время уходило на то, что мы с Леночкой бегали от людей, и я был несчастен и достоин жалости, когда это не удавалось; я попадал в плен Аделаиды Николаевны, и она, в слезах, страдающая и от жары, и от волнений, начинала скорбным голосом: «я, как мать, должна заметить вам, сударь», или: «в ваши, сударь, годы часто поступают опрометчиво»; весь тот люд, который с утра до вечера наполнял теперь дом, все эти тетушки в полушалках, в кружевных косынках под брюссельские, степенные друзья дома в просторно висящих, как бы сшитых на атлетов, панталонах и пиджаках, оглядывали меня и спереди, и сзади, и в профиль, и в фас, рядили между собой, дурен я или красив, есть ли во мне барственность, и не отложили ли на юном лице  моем своего позорного отпечатка идеи зловредные и не сулящие добра. Чувствовал я себя мучительно, но все переносил стоически.

В начале июня, после напутствии полуродственных, после нежных слез Леночки, пролившихся мне в душу, как мед, я уехал в Москву к деду, выяснять семейные отношения и подготовить свадьбу. Неслись в окнах будки, шлагбаумы, полотенца зеленеющей ржи, стада на тучных деревенских пастбищах — родная русская деревня, колыбель моя, крестная моя матушка. В Москве уже было душно, противно, и с докукой звенели трамваи, пыль и камень заедали человеческую жизнь.

Дед не переменился; как и всегда, по суровому ласков, как и всегда, ходит за ним, точно облако, запах шафрана и любовно прокуренной трубки. Он встретил меня озабоченно, я кинулся его обнять, но он протянул свою сморщенную, тряскую от старости, руку и сказал сурово:

— Нагрешил, грешник, деда не спросил. Женишься?

— Женюсь, дед.

— Прыток больно. Сперва университет понюхай, да меня, деда, да мать свою спроси. Ну, ну, не вытягивай лица, и так оно у тебя, путаника, длинней чем лошадиное. Леночку твою люблю, и мать любит. Посмотрим.

Дед покупал дом в Москве, был весел, по утрам долго расчесывал перед зеркалом бороду, а по вечерам, надев очки, клал пасьянсы и ругательски ругал их, если не сходились. А я не знал, куда девать себя, и высчитывал дни, когда приедет невеста с матерью и моя мать из дедова именья. По вечерам, ломая перья, я писал Леночке длинные, сумбурные, ни с чем несообразные письма и, просыпаясь утром, тянулся рукою к тумбочке: там уже лежало, понятно, невестино письмо, благоуханно пахнущее ландышем.

«Мое счастье, мой мальчик милый, — писала Леночка, — скажи, что это со мной? Так хорошо любить, когда ты подле, и так больно, когда ты далеко. Проснусь ночью, смотрю на месяц, а на нем тени длинные, и так все загадочно, таинственно, и так хочется плакать, плакать, но так, чтобы ты услышал. Все кругом меня говорят только хорошее, и я сама знаю, что у меня есть только одно хорошее и ничего дурного нет и не может быть, а мне не по себе. Как тебе это объяснить? Знаешь, если человек очень глубоко и истинно верует, то, умирая, знает, что есть загробная жизнь, а ему все-таки страшно, потому что он никогда не видел ни Бога, ни ангелов, ни рая. Так и я: знаю, что у нас будет счастливая жизнь, и все-таки страшно… немножко, чуть-чуть. И не за себя, мое счастье.

«Да, чтобы не забыть, как говорит мама: у нас третьего дня был пожар, загорелись службы от неизвестной причины. Сам понимаешь, как все перепугались, у нас из дома даже вещи стали выносить. Жар от пламени был такой, что со стороны двора в доме лопались стекла, и если бы не железная кровля, то и наш дом загорелся бы. Ты знаешь, во флигеле у нас живут рабочие с семьями, а пожар случился после обеда, когда все были кто на огороде, кто на первой покоске у Марьина Дола, кто солому трусил. Выносили вещи уже из самого огня, искры так и сыпались. Тогда Лукерья, скотница, вдруг заголосила в голос: её ребенка забыли в доме. Крыша, того гляди, рухнет, треск, огонь, никто не хочет идти. И тогда Никита, кучер — помнишь его — вдруг вышел и говорит: я иду. Перекрестился, снял пиджак и кинулся. И только кинулся, Саша, как крыша рухнула. Это такой был ужас, что я до сих пор дрожу. Поэтому и не написала тебе ничего вчера, да и теперь все слезы, слезы… такой ужас, Саша, и счастлив ты, что не видел его».

Весь день я ходил, как не свой, вечером, чтобы развлечься, пошел в зоологический и кружился в потной, смеющейся невеселому веселью своему, городской толпе; ночью встал над Москвой изогнутый, как удивленная бровь, месяц, был он медный, нехороший и кривой, и несмелые облака, потерявшие дорогу, шли мимо, не хотели коснуться его. Дед не спал, дожидался меня. Я спросил его:

— Скажи, дед, есть полное счастье на свете?

Он послюнил желтый от трубки палец, собрал карты в кучу, завел на ночь часы и ответил, глядя на меня из под бровей своих добрых:

— Есть, да пойди-ка, поймай.

 

Александр Дроздов.
«Жар-птица» № 2. Cентябрь 1923 г.
Константин Сомов «Август».