Александр Дроздов «Пощечина»

II.

За Дорочкой ухаживали многие: еврей Заков, гимназист 7-го класса, такой же, как и Тряпицин, низенький, но непропорционально толстый, неимоверно разговорчивый и чрезмерно развитой, за что его мало любили товарищи, обрывали его на полуслове и кричали: «Заков, не граммофонь!», — длинный гимназист Пешин, задумчивый поэт Иосс. Этот поэт печатал свои стихи в местной газете; над ним смеялись учителя, обыватели и даже члены редакции, ценившие в нем бесплатного сотрудника, но Дорочке было лестно, что за нею ухаживает поэт Иосс. На бульваре он ловко держал ее под руку и говорил о том, что признает эмансипацию женщин и свободную любовь, в её идейно-чистом смысле, что его глушит провинциальное болото и что она, Дора, единственная звездочка, вливающая бодрость в его душу. Взаимная симпатия незаметно перешла в то юношески милое, чистое и радующее чувство, которое все мы испытывали до аттестата зрелости. Дорочка внезапно переменилась, стала холодна и к Закову, обозвав его тараторкой и фальшивой балалайкой, и даже к самому Виктору Сергеевичу.

— Знаете, — сказала она ему, — действительно, в наших возрастах есть разница. К тому же, я свободна.

Разговор происходил на набережной, вечером; внизу, у пароходных пристаней, разливалась тоскливая, надрывная «дубинушка»; и казалось, что это подъяремная мужичья душа бьется, задыхаясь, и рвется в тисках… Липы опадали поблекшей листвой, которая мягко шуршала под ногами.

— Это смешно, — говорила Дорочка, и безжалостно разглядывала «цыпленка» в упор, холодными, издевающимися глазами. — Глупо даже!

Учитель молча сидел возле неё, теребя маленькими и узловатыми на сгибах пальцами полузавядший желтый лист. И, обрывая его края, думал, что так вот, часть за частью, он рвет свое собственное сердце.

— Да, вы правы, — промолвил он наконец, глухо, — вы правы. Забудьте то, что было. Мое безумство забудьте.

В нем нашлось силы встать и молча пойти вдоль решетки. Теперь его фигура не походила на цыпленка — это просто был маленький ростом, пришибленный человек, гордый даже в своей пришибленности. Завернув за угол, Тряпицын повстречал помощника классного наставника или, по гимназически, Козла, который вышел теперь из дому по долгу внешкольного надзора. Козел был типичный сыщик, но душу имел мягкую, как воск, в которую за всю его тридцативосьмилетнюю жизнь еще ни разу не заглядывала женщина. Разговорившись, они решили пойти в «Бристоль» и там, в отдельном кабинете, оросили белоснежную скатерть пьяной слезой. На эстраде измывались румыны — их песнь лилась, как ангельское славословие в кущах рая, сладчайшая и так понятная сердцу. Козел поднял бокал, играющий на электричестве дразнящими переливами, и мрачно сказал:

— Так-то и жизнь наша.

Они вспомнили свою жизнь и тягучее, беспросветное учительство, в дышло которого впряглись без желания, простой игрою судьбы. И сознали они, что не учителями сделала их судьба, а калеками от педагогии, которую они опошлили, сделав средством жизни, омыли ее грязью, загадили кафедру, засорили ученические души; и показались они себе величайшими преступниками.

Впрочем, покаянное настроение вскоре сменилось мрачным. Тряпицын вспомнил о поэте Иоссе, о Дорочке; пьяное воображение сплело эти два образа, которые были для него ненавистны в настоящую минуту.

Он спросил Козла:

— А на каком у вас счету Иосс, в смысле благонравия?

— Юноша на пять балов.

А в отношении позднего появления на улицах?

— Ни-ни…

— А в отношении женского пола?

— Не замечал.

— Та-ак-с, — сказал Тряпицын, ударяя кулаком по столу. Каждый удар, всполошив посуду, тяжело отдался в ушах.

Утром им совестно было взглянуть друг другу в глаза и, когда нужно было идти на уроки, Тряпицын старался глядеть под ноги, а Козел отвернулся и громче обыкновенная крикнул в открытую дверь класса:

— Ти-ше! Кому говорят?!

III.

Через несколько долгих одиночеством дней, Тряпицын убедился, что за полтора месяца своего романа он успел до боли, до ужаса привязаться к Дорочке. То, что произошло между ним и гимназисткой, не походило на пошлый роман: это была дружба, девственная от начала до конца, благодаря которой у него вошло в привычку обнажать перед девушкой все свои ежедневные горести; так часто человек привыкает к плетеной качалке после обеда, к чернилам лилового цвета, к рабочему халату, с обязательной дыркой на правом рукаве… Тряпицын начал скучать. Он несколько раз ловил себя на недружелюбном чувстве к ученику Иоссу, а однажды, уже решив поставить ему за ответ двойку и занеся над журнальной клеткой перо, вспомнил, что это нехорошо, и поставил три с плюсом. Объясняя уроки, он забывал, о чем говорил, подолгу стирал с доски неверные примеры, над которыми смеялись ученицы, и старался избегать Дорочкиных глаз.

— Коровы суть львы, — мучился он, отыскивая в малокровном мозгу своем избитые примеры, — коровы суть львы, и коровы суть травоядные животные… Следовательно, львы суть… Этот пример вы найдете у Челпанова, господа. Там же о том, что называется силлогизмом.

Он не вынес томящего одиночества и, завидев Дорочку на бульваре, подошел к ней.

— А, Виктор Сергеевич! Давно не видно вас.

Она гуляла в толпе подруг и, разговаривая с Тряпицыным, переглядывалась с ними. Это было обидно, кололо самолюбие, но и притягивало, как магнит.

— Может быть, вы хотите говорить tete-a-tete?

Она отставала от перемигивающихся подруг, брала его под руку и, с замашками уличной кокотки, такими странными в юной девушке, не стесняясь прохожих, прижималась к нему.

— Ну? — дышала ему в лицо.

— Дора, я истомился без вас, — говорил он значительно.

— Да, да, истомился. Зачем этот цинизм, Дора?

Она уходила от него в конце концов, и он видел, как оживленно, явно желая, чтобы он заметил это, рассказывала подругам о нем.

На ученических вечерах, сталкиваясь с Тряпициным в проходе, она внезапно бросала ему в лицо конфетти, которое забивалось в рот и больно царапало лицо. «Боже мой, сколько кокетства в этой девочке!» — думал он в ужасе, и чем больше он жалел и ужасался, тем притягательней казалась она ему; он подмечал, как таяли в нем мысли о ней, как о друге, как из-за образа Доры-ребенка вставал новый образ Доры-кокетки, Доры-женщины, и этот последний образ дурманил больше, чем первый, оставляя в душе мутный осадок.

Она проходила под руку с Иоссом. Иосс и танцевал с нею, неловко охватывая её гибкий стан холеной рукой; на его лице было написано блаженство от близости любимой девушки и растерянность вследствие головокружения. Глядя на них, Тряпицын грустил о том, что он не гимназист, что ему нельзя пойти и обвить рукою её гибкий стан или, купив сиреневую секретку, написать ей что-нибудь звучное и дерзкое, как сама молодость. Ему не хватало воздуха, шею неимоверно жали крутые воротнички. «Ах, Боже мой!» — шептал он невнятно, — «ах, Боже ты мой!».

За последнее время все — и директор, и собратья педагоги — заметили в нем перемену. Директор, недавно женившийся в пику своему возрасту, был счастливым отцом двух годовалых дочерей: экспансивной Катечки и молчаливой Манички, которых, тюлюлюкая, носил вечерами по темным и пустынным гимназическим коридорам. Как счастливый отец, он строил догадки, и отрывая собеседникам пуговицы, нашептывал тихо:

— Грустит, ибо жена блудница. А почему? — ребят нет. Они, ребятишки то, что солнышко — улыбнутся, и на душе светлей станет.

В Тряпицыне отупела душа, словно ее усыпили хлороформом; осталась одна злоба к жене, к службе, к поэту Иоссу, и страстное влечение к Доре. Он видел ее во сне, ежечасно держал в мыслях. Иногда жена, покачивая длинным станом, неслышно входила к нему в кабинет, обнимала его сзади за плечи, и он чувствовал запах её тонких, длиннокостных рук, ласки которых были ему когда-то приятны, а теперь противны. Он не прогонял жены, закрывал глаза и старался представить на её месте Дору, дразнящую его в мыслях, мешающую ему работать; думая о ней, он испытывал неизъяснимое блаженство, но в то же время сознавал, что мысли его нечисты, что он гадок самому себе, но нет сил победить взбудораженной страсти.

В один из таких припадков почти физической, нестерпимой тоски, он написал ей письмо, и на утро попросил гимназического швейцара передать непременно в собственные руки барышне Малининой. Когда он писал, лицо его горело, все тело колыхали безудержный конвульсии. Он сознавал, что безумен, если пишет ей все то, что чувствует и что хочет от неё, как от женщины. Он запечатал письмо, не перечитывая, а ночью видел кошмарные сны, стонал и метался и, в бреду, не раз будил супругу.