Александр Дроздов «Счастье в заплатах»

Но нет страшнее одиночества,
Чем одиночество вдвоем.
Ал. Вознесенский

Господин лет тридцати двух в костюме из синего альпага и хорошей панаме, с бледным, несмотря на июньский загар, лицом и как бы стиснутым у высоких скул, остановился у окна комиссионной конторы. Был полудневный час, парусиновые жалюзи в виде бахромчатых палаток сонно висели над окнами магазина. Слегка наклонив голову, чтобы не задеть за парусину, господин рассматривал выставленные в окне вещи, волею приказчика собранные здесь в пестрой, безвкусной и кричащей от пестроты куче. Здесь были женские цветные платья из тонкого крепдешина, из кисеи, похожей на голубую пену, из бесстыдной материи танго, шитые стеклярусом, шелком, отреченные звездочками и ромбиками кружев; висели мужские брюки, клетчатые и в полоску; огромные будильники тульского золота виновато показывали свои мертвые стрелки; в сафьянных коробках лежали брильянты в один, в два, в три карата, индийские сапфиры цвета зацветшего пруда, слезные аквамарины, напоминающие небо юга. В резных багетах стояли полотна прославленных мастеров, опираясь на охотничьи сапоги, на плоскобокие или раздутые самовары. И набитые доверху бусами, брелками, деревянными и фарфоровыми фетишами женских будуаров, беспорядочным рядом сгрудились палисандровые шкатулки с затейливыми инкрустациями, напоминающими узоры девичьих рукоделий. На всей этой мозаике лежала печальная и слегка тошная печать подержанности, захватанности, нечистоты; эти вещи прошли через десятки ладоней, потных, быть может больных; эти платья впитали в свои ткани запахи тел, надушенных, холеных или неопрятных; эти корсеты подпирали груди, быть может отдававшиеся всем алчущим губам; эти часы лежали в карманчиках мужских жилетов, и всякие пальцы трогали зубчатую шишечку их завода. Жизнь осыпала эти продажные вещи своей грязноватой пылью, и вот снова приказчик выставил их для приманки дешевого покупателя, затасканного жизнью в достаточной мере, чтобы не замечать их несвежести.

Лицо молодого господина передернулось гримасой — в ней было и легкое отвращение, и не совсем понятная для чужого глаза боль. Растерянным жестом он провел по шелку своих тонких усов, поправил шляпу на голове и отошел от окна. В походке, когда он шел, чувствовалась безмерная усталость, и всякому, кто останавливал на нем глаза, становилось жаль этого сильного, красивого человека, скрученного городской тоской, похожего на грешника, истомленного тяжестью своих преступлений.

* * *

Маленькая женщина с бронзовым оттенком лица, с короткими пенистыми волосами, перехваченными серым шелком — та, которую он звал Мухой — закрыла крышку певучего Бехштейна. Еще клубились в комнате облака григовской сюиты, поднятые ее крепкими, тугими пальцами, гибкими, как у хорошей пианистки; она сидела с закрытыми глазами, слушая расходящиеся эти облака, звучавшие все разреженнее и глуше — скоро их проглотила ласковая тишина вечерних комнат, пустых, спящих ранним сном, и из черного зева камина, из-за ширм, загораживающих острый угол гостиной, поднялся свистящий, пришепетывающий шепот. То шептала вечерняя комнатная тоска, женская одинокая тоска, тоска пойманного, казалось бы, счастья, но все еще спеленатого непониманием, тонкими серыми нитками — и не знаешь, не знаешь, как и чем их перерезать.

Положив ладони на бедра, медленно ступая по паркету лакированными туфлями, Муха подошла к окну; его еще нет. Где он? Быть может, шалый, тоскующий, ищет чужих дурманящих губ, или пьет в компании лебезящих перед ним актеров, или бродит в зеленом тумане по торцовым кислым настилам, стоит у Невы и слушает сиплые корабельные вскрики… Она прошла в столовую, накрыла суповой крышкой его ужин, чтобы не простыл, положила, рядом набитые ею для него папиросы и гаванну, которую он курил на ночь. Разрезала сквозным ножом из черного дерева только что пришедший журнал, подумала и прошла в спальную, потому что ей показалось, что думка на его постели лежит косо. И везде шепталась комнатная женская тоска, шуршал чехол на ее счастье, которого никак не снимешь. Потом она села у стола, в плетеное кресло, и стала припоминать весь день по минутам: не сказала ли она слова, которое его покоробило, не слишком ли долго говорила с подругой по телефону — это ему может быть неприятно. «Раба», подумала она о себе, сжав энергичные черные брови; засмеялась смехом, вызвавшим слезы на глазах — ее раздирает от этой бешеной, всеотдающейся любви.

Он пришел, как и всегда, раздраженный, хмурый. Муха взяла от него намокшую от тумана панаму, оперлась о его плечо и робко, овечьим взглядом поймала его глаза.

— Почему недовольный? Почему сердится на Муху?

Он нехотя поднял брови.

— Я? На Муху? Что ты…

— Сердится, сердится…

Она сжалась, стала еще меньше, глаза стали бездонными от слез, еще не выступивших, таящихся — он не любит, когда она плачет.

Ужинали. Он ел молча, глядя в оглавление журнала, читая там свое имя, опротивевшее ему с тех пор, как известность перестала щекотать его нервы. Молча Муха пододвигала ему хлеб, солонку, потом папиросы. Когда он закурил, она встала, отодвинула его стул и села к нему на колени. Он молча пускал клубы дыма.

— Обними же Муху.

Съежившись, она подсунула стриженую голову под его подбородок и медленно, печально целовала его широкую, с резкими линиями, ладонь.

— Где был? Нет, нет, я так спросила!.. Холодно, а ты без пальто; сам знаешь, какой злой туман. Сделай так, чтобы я чувствовала, как ты меня любишь, обними меня крепче. Котя, моя дитя… Почему грустный? Не скажешь? Нельзя?

Он ушел в кабинет, сказав, чтобы она ложилась спать, и там дописывал ненавистный ему рассказ, заказанный газетой на революционную тему, бездарный рассказ, под которым мог подписаться кто угодно: и дворник, и офицер из добровольческой дружины, и опереточная актриса, только не он, писатель, имеющий имя и свою публику. Вероятно, полгода назад он сунул бы рукопись в ящик стола, выругав себя звонкой веселой бранью, но теперь он собирался купить Мухе платинового паука на шею, и ему нужен был гонорар; он знал, что нанизывает малокровные, ничего не говорящие эти строчки только потому, что за каждую из них платят по три рубля, и знал также, что вовсе не потому, что Муха живет под одним потолком с ним, он пишет из-за денег, но потому, что вообще есть Муха и сделать ей приятное приятно ему самому, а на это приятное нужны деньги. Усталый, он привычным росчерком подписал: Константин Бесовченко, бросил перо и сидел некоторое время подавленный, словно жонглер, поймавший из пяти цветных мячиков всего только один, за который, тем не менее, импресарио ему заплатит ровно столько же, сколько и за все пойманные пять.

Морщась, как от комариных укусов, ненавидя всего себя вплоть до родинки на шее, о которой знал только по зеркалу, Бесовченко тихим шагом прошел в спальную. Муха лежала под коричневым одеялом, закинув голые крепкие руки с кустиками волос под мышками за голову, покрытую чепиком, чтобы не было видно папильоток, которых он не любил. Он поймал на себе ее взгляд, грустный и лукавый, обещающий наслаждения, и подумал как-то машинально, мимо и заученно идущими мыслями: таким же взглядом она дарила каждого из тринадцати своих прежних друзей. Все-таки он улыбнулся ей, так же заученно, как и думал; он любил ее, любил с жаром мужчины, с нежностью мальчика, с преданностью старого друга. Сев на свою постель, уже заботливо раскрытую, манящую прохладой простынь, он медленно стал расшнуровывать ботинок.

— Придешь? — спросила Муха тоном девочки.

Он отвечал неопределенно, мычащим междометием; как он любил ее, как хотел ее взгляда, ее осторожных спокойных прикосновений, тугой упругости ее крепких смуглых щек…

* * *

Они говорили; шторы были непроницаемы, прохладная темнота стояла в комнате; они лежали, переплетя ноги, усталые после припадка полной, ясной, удовлетворенной физической любви и, вспыхивая огоньками папирос, слабо и неверно освещавшими их лица, вглядывались друг другу в темные расширенные зрачки. Но свистящие шепоты стояли в углах: она слышала свой, женский, недоуменный, он — свой, знающий, одинокий, мужской.

Затягиваясь так, что, казалось, похрустывают легкие, Бесовченко начал говорить, голос его звучал глуховато, придушенно, слова тянулись сухие, как длинный ряд деревянных чурбанчиков, догоняющих один другой.

— Я хочу поговорить с тобой, Муха, но поговорить просто, без обычной истерики, без твоих слез, без упреков. У нас должен быть общий язык. Как бы это сказать тебе?.. Я мучаюсь… я люблю тебя со всем жаром, со всей пылкостью, на которую только способен, но мы такие разные с тобой, Муха: ты вся наружу, изнутри, я весь в себя, вовнутрь. Меня все коробит в тебе: полная атрофия в тебе интимности, непонимание уюта, уюта душ, двуединого уюта, понимаешь? Мне тяжела твоя любовь к людям, к первому встречному человеку, которому ты готова рассказать всю свою жизнь до последней пылинки, распахнуть двери твоего прошлого, настоящего, поведать о том, как и когда ты полюбила меня, что во мне любишь… Ах, Муха!

— Это неправда, — подавленно сказала Муха, и он слышал, как она проглотила слезы.

— Правда, Муха! Вот шел я в жизни, скрытник, человек в непроницаемой скорлупке, и весело было мне жить среди людей, не знающих, какого цвета во мне сердцевина. Дурачил я их. А ты заставила полюбить тебя. Муха, в первый раз мне мучительно, до боли хочется отпереть дверцу своей души, где пластами лежат страдания, веры, разочарования, надежды. А ты не можешь, не можешь подобрать ключа в твоей связке. Я не верю тебе, Муха, — ты разнесешь, развеешь мои сокровища по чужим любопытствующим сердцам, опустошишь меня, вместо души оставишь во мне пустую гулкую бутылку.

— Ты лжешь, Котя.

— Не лгу! — сказал он почти криком, приподнимаясь на локте и глядя в темноту, туда, где должны были быть ее глаза. — Кроме голой крутой любви к тебе у меня ничего нет: ни заинтересованности, ни влюбленности, ни привязанности духовной. Я бесконечно одинок с тобой страшным, последним одиночеством, одиночеством вдвоем. Всю тебя, внутреннюю, я знаю как на ладони, как знает всякий, кто знаком с тобой два-три дня. В первую нашу встречу — помнишь, на выставке передвижников — я знал тебя не меньше, чем сейчас: ты мне, первому встречному, рассказала, как твоя мать изменяет твоему отцу и с кем, рассказала о твоих тринадцати любовниках, о том, что ты владеешь языками татарским, персидским и турецким, о том, что ты, переболев, всеми болезнями человеческими, не болела никогда венерическими. Да, да, обо всем этом, непринужденно встряхивая стриженой головой, рассказала ты мне, своему спутнику по той проклятой выставке… Нет такого тайника в твоей душе, который ты донесла бы до меня не расплесканным, а ведь я твоя первая настоящая любовь. Помнишь, в минуту нашей первой близости у тебя вырвалось: «Как я жалею, что первое ощущение физической близости я получила не от тебя». Что физическая близость! Боль и отчаяние, и безнадежность в том, что ни одного уголка своей души ты не донесла до меня без следов чужих ног. А я пронес всего себя, скрытого, через все холостые гнусности, через все мои нестоящие любови — и вот мне нечего сказать тебе. Незачем. Ничего, кроме голой, отчаянной, прожигающей любви к тебе у меня нет, нет. Ведь бывает же, когда и любви мало? Не умею больше жить так одиноко, так пусто жить…

Он обессилел, упал на подушки и слышал, как в теле его, похожем на пустой ящик, катаются тяжелые деревянные шары. Муха плакала, ее бил накипающий плач, каким не владеешь, когда скрипят зубы, и жестяные обручи лежат на лбу, поверх бровей, давя на глазницы. Казалось, невидимые трубы накалили в комнате воздух, насытили его красным. Сквозь слезы, сквозь долгие щемящие стоны, вырывавшиеся из горла — стоны измученного, зашвырканного человека — Муха проговорила:

— Ты замучил меня, совсем, совсем. Что ты хочешь? Тебя коробит моя улыбка, мой смех, моя жизнерадостность. Хорошо, я на тридцать первом году моей жизни переделаю свой характер, разлюблю людей, разучусь смеяться: я уже и так заперла себя в комнатах, ты один — моя жизнь, я утонула в тебе, как в море. Котя, что тебе? Не мучь меня. Ты сам никогда, никогда не сделал шага мне навстречу. Я не понимаю, какие тайники я расплескала? Я же никого, никого не любила в жизни так, как тебя; от тебя только смерть излечит. Ко-тя, мальчик мой…

— Тише, Муха, тише.

— Котя, я люблю тебя. Мне страшно, Котя, мне страшно, я тебя теряю…

— Тише, тише…

— Я всего тебя люблю! Глаза твои, плечи… грудь… душу твою… талант твой… жизнь твою…

— Спокойней, Муха, спокойней…

Начинался нервный сердечный припадок; с запрокинутой за подушку головой, крепко стиснув зубы, впиваясь ногтями в грудь и вытянув ноги, Муха лежала, не двигаясь, напряженная страшным, нечеловеческим напряжением, с глазами, увидевшими на карнизе потолка огненную, колыхающуюся, мечущую искры точку, от которой нельзя оторвать взгляда; сквозь стиснутые зубы вырывался нечистый, отягченный хрипом свист, иногда выносивший тонкое, щемливое стенание, похожее, отчасти, на писк пастушьей жулейки. Натыкаясь в потемках на стулья, мертво и деревянно гремевшие в тишине, на остроуглую тумбочку, на холодную доску умывальника, Бесовченко нашел спички и странными, чужими пальцами, словно бы одетыми в перчатку, зажег свечу, вспыхнувшую неверно и оранжево. На стенной полочке он отыскал банку валидола, налил в граненую рюмку воды и, держа на свет пузырек, накапал десять капель пахнущих мятой, холодящих кончики пальцев жидкости. Кажется, он ничего, кроме тяжелой, непоправимой виноватости не испытывал, когда, поднеся край рюмки к зубам Мухи, спрашивал торопливо и мучительно:

— Муха, выпей, ты можешь выпить? Станет легче. Это валидол. Выпей.

В оранжевом полусвете свечи, качающей воздух волнами, голая Муха на желтой окраске простыни казалась суконным, желтым кукольным телом, изогнувшимся в жестокой, не отпускающей ни на минуту, судороге. За ключицами, в темных подмышках, в выпуклостях маленьких стройных ног осела черная тень, на подбородке и острых локтях рук горели матовые оранжевые блики. И нынче, как всегда во время ее нервного припадка, ему примерещились за ее спиной, на теплоте сбитой простыни, очертания большого размашистого креста, и на нежных ступнях ее, на крепких предплечьях темно-малиновые следы от прободивших тело гвоздей. И снова, и снова, с тоскою и тихим ужасом смотрел он на страдное это женское распятие, на женскую великосердную Голгофу, ощущая себя мускулистым, закованным в медь, в шелом и панцирь воином, ее распявшим за ее собственную муку и за свою собственную боль.

Припадок затихал, бессильно разжались пальцы, оставив на груди глубокие царапины, глаза закрылись веками, и на темной кайме ресниц, усталых и страдальческих, умирала безгласная, терпеливая, жертвенная боль. Бесовченко лег рядом с Мухой, положив голову на ее плечо, чувствуя щекой его теплоту, переливавшуюся ему в тело. Он говорил, примиренный ее физическим страданьем, ласковые, прощающие слова, с недоумением понимая, что ее физическая боль побеждает его волю, тогда как боль души только раздражает, подмывает и дразнит. Он говорил о том, что выправятся и промнутся, спилятся самою жизнью острые уголки их отношений, что выживет, должно выжить счастье-уродец, счастье горбатенький карлик, и пламенеющий шар их общего солнца поднимется в зенит, грея и радуя.

Муха лежала, слушая, каждым кусочком тела отдыхая после перенесенного страдания, перебирая пальцами его сбитые, спутанные волосы. И снова, и снова, с каждой минутой, дальше относящей ее боль, он начинал ощущать саднящее беспокойство, гремящие боли своей души, и, говоря о том, что выздоровеет счастье, он знал непоправимо, что не выздоровеет оно никогда в этом союзе душ, живущих мимо, каждая по-своему, каждая со своим катехизисом.

«Так же, как я, — думал он тяжело, — капал ей валидол ее пятый, десятый, одиннадцатый и тринадцатый. И тринадцать разных губ целовали ее колени, и тринадцать пар глаз вглядывались в ее черные зрачки, и тринадцать пар ладоней, лаская ее и муча, смели все на ее любимом, горячем, отдающемся теле. Каждому из тринадцати она показывала цветы и ссадины, ямки и солнечных зайчиков души своей, может быть невольно, может быть меньше любя, но всегда искренно, всегда сама, всегда первая. Те тринадцать вырвали из тридцати одного года ее жизни недели, часы и минуты, я взял всю ее жизнь начиная с тридцать первого года, но какая разница между мною и теми тринадцатью, если за один час она раскрывается так же полно, как за длинные годы».

— Муха, — сказал Бесовченко глухим голосом, — какой продолжительности была твоя самая длинная связь?

Муха испугалась; она села в постели, прислонясь голой спиной к стене, глядя на него жалобными темными глазами.

— Не помню, — сказала она жалобно, — кажется, пять месяцев.

— И с каждым ты расходилась сама?

— Да, кроме одного… я ведь тебе все рассказывала. Кроме офицера, который убит на войне.

— Значит, если бы его не убили, — сказал Бесовченко, дрожа и тоже садясь на постели, — если бы он был жив, то я для тебя был бы ничем?

— Ах, откуда я могу знать! Может быть наши жизни не скрестились бы. Милый, я никого, никого не любила так, как тебя. Неужели ты не знаешь?

— Знаю, чувствую. Тебе мучительно тяжело со мной, твоя любовь ко мне — проклятие Божие, вампир, высосавший из тебя кровь, смертельная болезнь, род оспы, навсегда выжегшая на твоем теле и душе буквы моего имени. А я не хочу болезни, не хочу оспы, дай мне любовь!

— Котя, ты меня ревнуешь к прошлому… разве я знала, что встречу тебя, разве я могла знать?

— Это больше, святее ревности, я проклинаю запах чужого дыхания на твоей груди! Я ношу мое счастье, как мать кудрявого ребенка с золотистыми, солнечными волосами, как драгоценный, нежный фарфоровый шар — и вот есть на его матовой белизне тринадцать темных пятен, тринадцать отверстий, крошечных, с гривенник, с пятачок и с рубль величиной. Молясь тебе, я закрываю глаза, кладу заплаты на эти проклятые грязные дырки, я хочу видеть счастье целым, здоровым, сохранившимся. А оно в заплатах, Муха, счастье мое в заплатах!

Он рыдал, безумно ненавидя свои слезы, мужские слезы отчаяния, какими не плакал никогда в жизни. Тишина комнаты не принимала его рыданий, бившихся на подушке, у смуглого тела любимой и проклинаемой им женщины. С резко потемневшим лицом, с глазами, полными темноты, спрятавшими глухое, изодранное в лохмотья отчаяние, Муха спросила простым, не рыдающим, не надорванным голосом, еще более и непоправимо страшным от этой простоты:

— Мне… уйти?

Она сказала: «Мне уйти?» — и сразу, бесшумно отпрянув, ушел в светающие утром окна весь огромный, неохватный, необнимный мир ее женского первого и последнего чувства, и остановился там, за стеклами, завешанными зеленой материей штор. И вот осталась женщина, иссеченная, избитая, пришибленная — одна — а там, за шторами, громоздкая, стопудовая ее любовь, которую только смерть сокрушит. Она сказала: «Мне уйти?» — и не думала, куда уйти. Она знала только — уйти, она знала, что это значите — уйти, и слышался ей оттуда, куда она уйдет, холодный, туманный, зелено-плесенный плеск Невы, визжащие колеса трамваев и жаркий, пьяный, дерущий горло в клочья запах карболки. Он — это все, все люди, все миры, восстания, революции, войны, все ощущения. Она сказала просто: мне… уйти?

— Уйди, — проговорил Бесовченко, лежа неподвижно, зажав голову ладонями. — Прости мне, Муха, это выше моих сил.

Муха одевалась, торопливо расправляя белье, застегивая ботинки через одну и две пуговицы, торопясь так, точно каждая минута в стенах этой комнаты жжет Костю раскаленными докрасна иглами. Когда она подумала, что взять с собой, слезы хлынули из ее глаз, смочив, как водой, грудь ее черненькой, в синюю полоску кофточки — его любимой, целованной его губами. Стоя перед трюмо и раздирая гребнем мягкие свои волосы, она слышала, как Бесовченко одевается сумрачными жестами. Она взяла с собой пачку его писем, паспорт, флакон guerlin’a и смену белья. Окна посветлели, в широких порах бумажных штор горели бледные светляки, родинки окрепшего холодного утра. Уже теперь Муха плакала внутренними скрытыми слезами, омывавшими вскрытые раны ее души, холодными и безнадежными.

В столовой на столе стоял вчерашний Костин ужин, в гостиной на пюпитре чернел черными головками нот раскрытый Григ. Она рыдала беззвучно и бесслезно. Она думала: «Это нужно ему, я не сумела, я не смогла, я нечуткая, эгоистка и самонадеянная, если сама не ушла вовремя».

— Прощай, — сказала она в передней, перед дверью с английской цепочкой и, обернувшись, не в силах поднять глаз, чужим поцелуем поцеловала его в чужие, холодные губы, боящиеся прикосновения ее губ.

— Подожди, — сказал Бесовченко, беря ее саквояж, — я тебя провожу до двери.

Они вышли, не проронив ни слова.

— Куда? — спросил Бесовченко.

Муха пожала плечами; она еще может играть!

— Не все ли равно? Все кончено.

Стоя у двери, он смотрел ей вслед, на ее торопливо удаляющуюся фигурку, на серое легкое пальто, на шифоновую серую шляпку с синими полосками. Так бегущими галчиными шажками уходило его счастье, кудлатое, остроуглое, утыканное железными колючками, любимое больше жизни и больше творчества… Что же случилось? Поймать ее, окликнуть: Муха, вернись! Всего только два слова: Муха, вернись! Она вернется. И не страшно будет войти в опустелые, враждебные комнаты, увидеть всклоченную постель, ее брошенное белье, ее белые туфельки под кроватью с чуть-чуть сбитыми каблучками, с чуть-чуть обтрепавшимися белыми шнурочками.

Пуста улица, холодны высокие, строгие, лиловатые дома, в белом дыме холодные балюстрады на крышах. Мир холодный, бесстрастный, жизнь пуста. Жизнь пуста.

Извозчик с розовым, таким странным в Петербурге здоровым лицом весело сидит на козлах, курит папиросу и лениво настегивает идущего шагом вороного мерина; копыта цокают по влажным торцам.

— Извозчик! — кричит Бесовченко в бешеной, неудержимой радости, бежит ему навстречу и легко, как мальчик, прыгает в пролетку. — Вперед по улице, видишь — идет дама. За ней.

Одни ворота, дом с фонарем № 7, вторые ворота, все ближе, ближе бегущая фигурка Мухи, — он уже различал синие полоски на поле ее шляпы, увидел резкий изгиб ее шеи. Он закричал, встав ногою на подножку пролетки, держась рукою за плечо извозчика:

— Муха! Муха! Муха!

Она обернулась, он увидел ее смертельно больное, осунувшееся лицо, темные овечьи глаза; взгляд этих глаз перевернул ему душу; и вдруг, как далекое, едва слышное эхо, перекликаясь в скрещениях улиц, наполненных туманом, послышались ему старые, старые слова, расколовшие взмывшую эту радость, шепчущие: заплатанное, заношенное счастье. Из тумана, прячась в воротах, в зевах парадных дверей, полз знающий, одинокий шепот, шепот его мужского отчаяния.

Муха, истерически обняв его спину, плакала на его плече слезами счастья, рожденного в отчаянии, в бескрайней женской муке; извозчик заворачивал липкую от сырости пролетку; светлее и реже становился туман, подымаясь над городом, чтобы слиться в облака и уйти в вольное, свободное, размашистое небо. В эту пору сонные хозяева открывают комиссионные конторы, гремя в дверной скважине ключом, и снимают с окон деревянные, с продольными щелочками, перехваченные поперечными планками щиты. Еще далеко до солнца, можно не спускать над выставкой парусиновых жалюзи, собранных в виде пирамидальных палаток.