Александр Дроздов «Сосны»

Война есть война, с полей смерти не возвращаются помолодевшими. Вот почему леснику Сильвестру показался таким долгим и изнурительным трехверстный путь до его родной сторожки, затерявшейся в чаще монастырского бора. За своими плечами Сильвестр нес три года окопной жизни, три года игры в смерть, три года бессмысленной и тупой злобы на всех: на неприятельских солдат, на собственное начальство, на крохотный георгиевский крестик, пришпиленный ему на грудь за то, что он хорошо убивал, на тоску по оставшейся в сторожке молодайке, от которой его оторвали после пятой любовной ночи. А впереди была тревога: не потух ли его молодой супружеский очаг, здорова ли жена, и какой вор крал у него за эти три года разлуки ее молодость и любовь, принадлежащие ему одному. О, это было самое горькое несчастие, и он был уверен в нем, потому что нет таких женщин на свете, которые умеют ждать.

Уже небо над соснами было грустно и трепетно, уже село солнце, и грибной дух подымался от серебряного моха, уже иволга досвистывала птичью свою вечерню, когда Сильвестр подошел к дому. Все было прежнее: на изгороди торчали горшки, корова обнюхивала завалинку, только погреб кто-то перекрыл новым тесом. Молодайка стояла посреди двора, босая, в повойнике, и глядела на Сильвестра с испугом.

— Марина! — крикнул он, захлебнувшись в теплой радости. — Марина! Ты это, что ль?

Но и через радость он следил за нею, точно ли она обрадовалась ему, почему сначала испугалась, и не лгут ли эти горячие руки, опоясавшие ему шею, и эта мягкая грудь, прижавшаяся к его груди. Два человека жили в Сильвестре с этой минуты: один непосредственный, счастливый — и все дышало в нем счастьем и радостью; другой подозрительный, вглядчивый, придирчивый — и все в нем было больное и мучительное.

— Ты ждала меня, Марина, не правда ли?

— Так ждала, так ждала… очи проплакала. Думала, вернешься ли?

— А если бы не вернулся, Марина, что бы ты делала тогда?

— В могилу бы тогда, соколик ты мой.

— В могилу?

Сильвестр взглядывался в Марину, и первый человек в нем говорил, что эти три года нисколько не изменили ее, разве только из неокрепшей девушки она расцвела теперь в молодую свежую женщину, но второй человек тотчас же начал выпытывать, почему она похорошела, почему у нее в глазах счастливый блеск, блеск женщины, узнавшей любовь тела, и неужели за три года она не успела забыть его любви? Он сжал кулаки.

— Какой-то ты чудной стал, — сказала Марина и пугливо, и нежно, стоя перед ним, огромным и могучим, маленькая, веселая, полная жизни.

Ему думалось, что он молчал три года потому, что всегда нужно было либо спать мертвецки на дожде, в снегу или на прокаленной солнцем, твердой как кирпич, земле, либо убивать себе равных по команде, без команды, по охоте или безо всякой к тому охоты. И думал он, что, вернувшись домой, будет говорить, говорить непрерывно, потому что столько разного тяжкого, злого, недодуманного и любовного лежит на сердце, что нужно хоть половину свалить на плечи Марины — ведь жена же она ему!

И вот, Сильвестр молчал.

К ночи по соснам прошел шум, погасли серебряные пятачки звезд, налипших на небе, и громче закричали лягушки в лесных озерах. От корней и прошлогодних шишек вдруг пахнуло зноем, лесною сыроватой духотой — и грянул ливень. Затрещал, защелкал, заревел монастырский бор, пошли полыхать оранжевые стрелы, и с неба с грохотом посыпались камни. Но гроза бушевала недолго: тучу свалило на восток, просветлело небо, глянули умытые звезды, и сосны, распластавшие над крышей дома свои лапчатые ветви, стали отряхиваться от капель, звонко падавших на крышу.

Сильвестр рано лег спать, и Марина, лежа возле него, перебирая пальцами его длинные жесткие волосы, пела ему новую песню, которую занесли к ней в бор девки, ходившие по костянику. В этой песне рассказывалось о том, как девке изменил полюбовник:

Спать домой пришла я пьяная,
Вдруг гляжу, у самых у дверей
Спит Егор с Марфушкой окаянною,
С полюбовницей своей.

И шел припев, рыдающий и жалкий, как стон кулика над равниной, как лесовая дремучая тоска:

Ну-ка, дружка, двинь гармошку: жарь! жарь! жарь!
Эй, девчонке в бубны звонки вдарь! вдарь! вдарь!
Есть ли милый, нет милова — все равно,
Были бы лишь водка да вино.

Сильвестр, обняв голые плечи Марины, грея колени о ее жаркие колени, слушал эту жестокую песню и гнал, и не мог прогнать черного черта, вцепившегося ему в сердце. Марина перебирала его волосы, напевая тихо:

Уж не знаю, как то сталося,
Как взяла я в рученьки топор,
Подошла… да что я разболталася,
Ни к чему весь этот разговор!

И опять невыносимое, без исхода:

Ну-ка, дружка, двинь гармошку, жарь! жарь! жарь!
Эй, девчонке в бубны звонки вдарь! вдарь! вдарь!

— Марина, — тяжело молвил Сильвестр, — не пой. Будет.

— Не стану, родимый ты мой.

Черный черт все злобней, все жестче вгрызался в сердце.

— Марина, любишь меня?

— Сокол ты мой…

— Не разлюбила, Марина?

— Один ты у меня… Воин ты мой, солдатик ты мой, сердце мое.

— Марина…

— Ну же, ну?

— Марина, — сказал Сильвестр, тяжело дыша, и стиснул ее так, что ей стало трудно дышать, — а другой… шатался к тебе?

— Что ты, перекрестись, что ты вымолвил, Господь с тобой! Вот Богом клянусь. Чтобы мне помереть и тебе на глазах моих. Обидел ты меня, Сильвестр…

— Ладно, — сказал он, чувствуя, что черт слабже жмет на сердце, — ладно, не обижайся. Я вот три года в крови валялся, смерть видал, а мысли-то все с тобой. И ночью разное чудилось. Ладно, прости меня, Марина.

Слышно было, как во дворе на зубах у коровы похрустывает жвачка, как Лохматка скулит во сне, царапая лапами крыльцо. В бору изредка, то далеко, то ближе, то совсем рядом падали шишки, стукаясь о стволы, и был этот звук родным, давнишним, напоминающим Сильвестру холостые дни. Подле ровно и тепло дышала высокая грудь Марины. Постель была мягкая, домашняя, от которой он отвык, ночуя на казарменных досках и на продавленных кроватях в попутных трактирах, и Сильвестр, поскрипев зубами, заснул. Сон выпал тяжелый: бегала Марина, голая, с топором, топор блестел так, что было больно смотреть, плечи у нее были соблазнительные, грешные, похотливые, и она кричала Сильвестру: «Убей меня, Сильвестр, я с полюбовником спала!» Сердце у Сильвестра упало, налилось остервенением, он выхватил у Марины топор, а то уж не топор был, а дятел, стучал дятел Сильвестру в лоб и, разевая клюв, скрипел, как дверь на ржавых петлях. Сильвестр охнул и раскрыл глаза: Марина в рубахе стояла у двери и легонько затворяла ее, петли жалобно поскрипывали. Пот выступил у Сильвестра на лбу и, сев на постели, огромный и дрожащий, он крикнул во все горло:

— Ты куда это шатаешься ночью, Марина?

Она тихо вскрикнула и схватилась рукой за грудь. Она промолвила едва слышно:

— Воды…

— Что? Какой воды?

— Воды испить ходила… Кадушка в сенях у нас. Воды испить.

Он понял, что, если не перестанет кричать, то убьет ее здесь же; повернувшись к стене и зажав руки, Сильвестр замолк; Марина робко подошла и легла рядом с ним, не смея его коснуться. Все в нем ходило ходуном и в широченной его груди свистела черная злоба. Когда Марина стала дышать ровней, он тихо встал, накинул на плечи зипун и, тихо ставя на половицы босые ноги, вышел во двор. Начинало светать, и оттого черней казались лохматые сосны, но уже блестели на земле лужи, оставшиеся от вчерашнего ливня. Лохматка поглядела на Сильвестра одним глазом, думая, залаять ли, и решила не лаять. Сильвестр поглядел вокруг, и вдруг увидел на сырой земле отпечатки женских босых ног, которые вели к сеннику, заканчиваясь у лестницы, приставленной к дверке на крыше сенника.

С этой минуты Сильвестр перестал чувствовать свое тело и все делал так, как это выходило само по себе, и все само собой выходило именно так, как этого хотел он, Сильвестр. На перекладинах лестницы чернела свежая грязь, показавшая Сильвестру, что Марина только что лазила на сеновал. «Только б не сбежал!» — подумал в нем второй, торжествующий человек; Сильвестр оглянулся во двор, но нигде не было других следов, кроме жениных. «Здесь!» — захлебнулся в нем второй человек, и, кусая губы, так же, как кусал их в штыковых атаках, Сильвестр полез на сеновал.

Здесь было темно, одуряюще пахло сеном, только что просушенным, и шуршали в нем невидные жучки. На платке, поджав пухлые ножонки, раскрыв рот, спал двухгодовалый ребенок, его щечки, опаленные сном, были красны, в руках он держал ветряную мельницу, сколоченную из узкой дранки. Увидев ребенка, Сильвестр опешил, но тотчас же второй, ликующий от неистовства человек в нем закричал ему в ухо:

— Ублюдок! От тебя прячет!

— Молчи! — закричал Сильвестр, не сознавая, что кричит на самого себя, сбросил с плеч зипун и, накинув его на голову ребенка, налег на него всей тяжестью своего тела. Дрогнуло и завело мягкое, бессильное, чуть живое, задрожало и стихло…

До утра ходил Сильвестр по двору, лохматый, дикий и неистовый, не видя ни росы, ни солнца, ничего не думая, только примериваясь: подойдет ли то, что он сейчас сделает с Мариной? Он нашел топор, блеснувший на солнце, напомнивший ему сон, и тотчас же бросил его: зарубить? Не подойдет. «Ма-ло!» — вопил в нем второй человек, а первого не слышно было; поглядел на свои крепкие, железные руки, но и задушить было мало. Тогда он отвязал веревку, протянутую поперек двора для сушки белья, намотал ее на руку, перевязал восьмеркой и надел через плечо, как скатанную солдатскую шинель.

Марина спала крепким утренним сном, сбросив одеяло на пол, и ее разметанные руки, такие белые, точно у нее под кожею текло молоко, теплота ее тела, синева плотно сжатых длинных ресниц, тугой сосок, выбившийся из-под рубахи, разожгли и распалили в Сильвестре зверя, от которого ушла эта женская плоть, принадлежавшая ему нераздельно и измятая другим зверем. Он толкнул ее в плечо, едва сдерживаясь, чтобы не ударить.

— Марина, — сказал он дрожащим вкрадчивым голосом, держа руки за спиной, — пора вставать, моя верная подруга.

Она открыла глаза, и они улыбнулись ему; она потянулась с таким видом, который говорил: вот я потянулась, и это для тебя, и все для тебя, и я вся для тебя. Сильвестр побледнел.

— Марина, ведь ты непорочна.

Она глядела ему в глаза, не смея понять.

— Ты ни с кем не путалась, Марина. Нет, ведь ты ни с кем не путалась. Ты ни от кого не была тяжелой, Марина. Ты ни от кого не рожала, Марина. От кого тебе рожать? Ты не хоронила от меня ублюдка на сеновале. Ты не хоронила, Марина, а?

— Сильвестр! — закричала Марина, подняв руки, и упала на постель лицом, судорожно сведя плечи.

— А! — закричал Сильвестр и поднял руку. Тихо и страшно стало в комнате, только билась о стекло бабочка, трепеща бархатными крылышками: билась, ища исхода, а исхода не было, исхода не было.

Сильвестр взял Марину на руки, теплую от сна, притихшую от ужаса и, прижав к груди, тяжелыми шагами, спотыкаясь о корни, пошел в бор. Он дышал тяжело и нес ее крепко, впиваясь пальцами в ее тело и для того, чтобы ей было больно, и для того, чтобы она хоть теперь не ушла от него. Сосны стояли розовые от солнца, ветер шуршал шелухой коры, пахло медовым запахом смолы и нагретой на солнце хвоей. Марина лежала, как мертвая, на руках Сильвестра. И только сосны знали, что такое сделал Сильвестр с Мариной, знали, и по ночам, качая верхушками, жаловались. Но никто не сумел их понять.

Домой Сильвестр вернулся один, помолчал, поглядел на сосны, на просеку, всю в солнце и в комариных тучах, пошел в дом и запил. Девки ходили по бору глядеть, не появились ли рыжики, напевая новую жестокую песню:

Зарубить могла я милого,
Разлюбить я милого невмочь.
Хороню изменщика постылого,
Прогулять желаю эту ночь!

Узнав, что Сильвестр воротился с войны, приходили к нему мужики из деревни, дивились, что он такой дурной и порченый, и спрашивали о Марине:

— Где ж Марина, Сильвестр?

— Нет Марины, — отвечал мрачно Сильвестр, — ушла Марина.

А дурачок Ивашка, искавший в бору цветок-златоцвет, увидел привязанную к сосне за руки и ноги голую белую женщину. Тело ее было в синяках и кровавых полосах; подле стоял огромный мужчина, хлестал женщину кнутом по животу и грудям и спрашивал вкрадчивым голосом:

— А как зовут его, Марина? Как зовут-то его, Марина?

— Постылый! — кричала женщина.

— А и сладко же тебе, Марина. Ведь сладко тебе, Марина. И есть тебе хочется, Марина. И пить тебе хочется, Марина. И любить тебе хочется Марина.

И бил ее кнутом, и щипал за груди, и хохотал, как дурной.

Дурачку не поверили; но много дней спустя прибежали как-то из бора напуганные девки: видели скелет человечий, привязанный к сосне. «Молчите, дуры!» — сказали старики. И утопился о ту пору в реке молодой кучерявый кузнец. «Знай, помалкивай», — говорили в селе. Но в сторожку к Сильвестру никто не заходил, и тропинка к нему заросла травой. А когда огромная, лохматая фигура Сильвестра появлялась на базаре, все глядели в землю или на голубей, ворковавших на колокольне, а лавочники молча отвешивали Сильвестру крупу, сало, хлеб, и молча шел он к себе в бор, лохматый, сгорбленный и проклятый.

Александр Дроздов
Сборник рассказов «Счастье в заплатах», 1921 г.