Александр Федоров «Человек»

Солнце уже потеряло свой дневной металлический осенний блеск, и чем более оно приближалось к закату, тем становилось тяжелее и краснее, как будто напрягало усилия, чтобы удержаться над землей и не провалиться за эту темную черту горизонта, где, казалось, нет ничего, кроме бездонной пустоты.

Голые ветки деревьев и кустарников, еще незадолго до того блестевшие, как перепутанные стеклянные сети, потускнели, потом покраснели и даже как бы ожили на несколько мгновений, а стволы старых деревьев, покрытые плесенью и мхами, казались мягкими, отливавшими ворсом темно-зеленого и темно-красного бархата; вспыхнули багровые осыпи скал; влажный, красноватый блеск задымился на проржавевших листьях и на старой траве, побуревшей от рос, — даже волны моря как будто впитали в себя последний привет солнца и тяжело играли его золотыми бликами, подставляя им то белый гребень пены, то вогнутый хребет волны холодного, зеленого цвета.

Парень тупо смотрел на грузный кровавый шар солнца и на два маленьких светлых облака, плывших от солнца, подобно двум розовым рыбам, по бледно-зеленому озеру.

Под низким, как у волка, лбом с падавшими на него крутыми завитками жестких, рыжих волос, зашевелилось что-то похожее на мысль, на отдаленное воспоминание.

Он сделал усилие, шевельнул густыми ровными бровями, и из его красивых красных губ вылетел отрывистый, довольный смех. Вот что напоминало ему это кровавое солнце:

Давно это было. Он даже не мог представить себе, сколько ему было тогда лет, так был мал, и притом этот обрывок детства совсем не вязался ни с прежними, ни с последними днями его жизни; он нетвердыми босыми ножками бежал к такому же красному солнцу, по мягкой взрытой земле, бежал, простирая маленькие руки, чтобы схватить этот уходящий красный шар, который казался ему так близко, и завладеть им, как блестящей игрушкой. Может быть, его можно привязать и пускать на веревочке по воздуху или катать, как колесико, по земле.

Неопределенная улыбка долго не сходила с его губ и разливалась в золотых нитях молодой курчавой бороды и усов, вплоть до большого родимого пятна, похожего на красный дубовый лист, перекинутый от виска на лоб.

Он рассеянно глядел вперед до тех пор, пока перед его глазами, вдали, на пригорке не запрыгало сероватое пятнышко; это сначала беспокоило только его взгляд, а потом привлекло к себе невольное внимание: заяц!

Сделав несколько прыжков, заяц остановился и, насторожив свои торчащие уши, поворачивал круглой головкой.

Их было много среди этих холмов, покрытых жилистым кустарником и корявыми деревьями, согнутыми морскими бурями.

Парень вдруг раскрыл свой большой рот с плотными, как у животного, здоровыми зубами, как-то зверски ощерился, выпучил глаза и, растопырив руки и ноги, издал сильный, почти нечеловеческий крик, начатый с длинной высокой ноты и окончившийся визгом.

Заяц, ошеломленный этим криком, вздрогнул, припал к земле, замер, но через мгновение, как стрела, исчез среди кустов, сопровождаемый гиканьем и хлопаньем в ладоши, резким, как удары бича.

На этот крик и хлопанье отозвались собачьи голоса низкие, высокие, хриплые и сильные. Кошка опрометью бросилась с забора на землю, петухи и куры пустились врассыпную.

На этом маленьком дворике было много всей этой живности: помимо собак, кошек и кур, были еще кролики, голуби и даже молодой козленок. Но больше всего собак разных охотничьих пород.

И кто же, кроме охотника или какого-нибудь чудака, мог жить в этой маленькой белой хибарке, около самых волн пустынного моря, так далеко от людей!

Он был охотник, этот чудак, обитавший тут, и вряд ли только одна нужда загнала его сюда. Впрочем, он редко бывал дома; исчезал иногда на целые недели на месяц, оставляя свое жилье, похожее на логовище зверя, попечению этого парня, взятого им к себе в работники с улицы.

Возвращался он домой с звериными тушами и шкурами, весь пахнущий кровью убитых животных и их свежим удушливым мехом. Загорелый, обветренный, обросший бородой, сам как будто родной этим зверям, с которыми он вел постоянную войну.

Тут он временно отдыхал, занимаясь дрессировкой собак, которых потом продавал любителям и охотникам за большие деньги.

Это был большой мастер своего дела, и животные любили его, так как он никогда при дрессировке не прибегал к побоям, а всегда действовал лаской, на зависть работнику, с которым был груб.

Теперь он взял с собою двух великолепных собак, хвастаясь, что продаст их и вернется домой с большими деньгами.

Нынче ночью обещал приехать. Он всегда приезжал ночью.

Но до ночи было еще далеко.

Парень свистнул расходившимся собакам, и они подбежали к нему, виляя хвостами и радостно взвизгивая. Собаки хорошо знали его и даже любили: он их кормил, заботился о них и играл с ними.

Потрепав по морде подбежавшую к нему неуклюжую легавую собаку, почти щенка, с болтавшимися, как тряпки, ушами, он решил, что теперь уж пора приниматься за работу; взял железный заступ и, постукивая им о твердую землю и камешки, пошел со двора.

Он заранее наметил место, немного в стороне от их дома, под обрывом, среди кустарников.

Обрывы постоянно обваливались и оседали; со временем и все это будет завалено глыбами, падавшими сверху.

Трудно найти место более подходящее. Конечно, можно бы сделать это иначе: вывезти труп на рыбачьей лодке, ночью, подальше в море и бросить его там с камнем на шее; но это сопряжено с лишними хлопотами, — лодка чужая, могут заметить рыбаки или пограничники, да и труп мог, рано или поздно, как-нибудь всплыть; а тут, все гораздо проще… Никто не хватится старого охотника: он совсем одинок; до него никому нет дела.

Длинная черная тень тянулась впереди парня, отбрасываемая его фигурой, освещенной заходящим солнцем; свет солнца легко и прозрачно стлался по земле; тень двигалась впереди, как бы указывая путь, и точно вела его за собой.

Щенок, опустив хвост, волочил за ним ноги и иногда терся своими костистыми боками о его большой сапог.

Дойдя до выбранного места, парень остановился и осмотрелся кругом.

Было глухо и пусто. Рыбаки, жившие вдали, около мыса, который, как черный язык, выступал в море, уже вернулись домой с промысла, и из двух-трех труб их маленьких белых лачуг курился лиловатый дымок, вкусно попахивающий издали.

Парень перекрестился на восток, — как это делал всегда перед началом работы, — плюнул в свои здоровые, красные руки и вонзил лопату в землю.

Земля сначала была твердая; лопата с тупым скрежетом входила в нее, придавленная всей силой налегавшего на ногу тела, точно раздражаясь и злясь на это препятствие, но глубже почва становилась мягче и уступчивее. Пошла глина.

Вначале мешала и собака, то вертясь под ногами, то подлезая чуть ли не под самую лопату. Он ласково отгонял ее, а потом топнул ногой, и та, запрятав хвост между задних лап, отошла в сторону и смотрела на него мокрыми растерянными глазами, вытягивая иногда морду и заискивающе повизгивая.

Он работал с удовольствием. Мягкая глинистая земля вырастала в стороне от могилы, которую он рыл, длинным холмиком в рост человеческой фигуры.

Вскоре в земле образовалась довольно глубокая канавка; в ней работник стоял почти по пояс, обравнивая края и слегка утаптывая большими сапогами дно.

От работы лицо его разгорелось, волосы на неприкрытой голове вспотели и прилипали ко лбу, родимое пятно побагровело.

Несмотря на то, что после заката сразу захолодало, он сбросил с себя грубую рабочую куртку и рыл землю в одной рубахе и жилетке. Наконец, он счел свое дело сделанным и, по-видимому, остался им доволен. Однако, чтобы проверить свое впечатление, недолго думая, лег на дно ямы, лицом вверх, и вытянулся в ней во весь свой здоровый рост.

Будет, как раз довольно.

После напряженной работы его руки и ноги чуть-чуть ныли, а в теле ощущалась истома; было приятно озябнуть, чувствовать прохладную свежесть и запах земли, на которой лежал всем своим распарившимся телом; громко и продолжительно зевнув, он улыбнулся, — слабая мысль осветила голову: представилось, как через несколько часов здесь будет лежать другой человек, мертвый, и он до того вошел в его положение, что закрыл глаза, скрестил руки на груди и даже попробовал затаить дыхание, но это удалось не надолго: легкие работали слишком усиленно после неустанного напряженного движения. Однако и этого времени было вполне достаточно, чтобы вывести заключение: барину его будет очень хорошо лежать здесь.

Крик какой-то ночной птицы заставил его открыть глаза и сразу вобрать в себя целую волну воздуха. Он удивился, что не заметил, как настала ночь; закрыв снова на минуту глаза, потянулся, так что слегка хрустнули суставы, и, когда открыл их, прямо над собою заметил две звезды, трепетавшие ласковым и кротким сиянием; от этого они казались летящими, да и он сам, как будто вместе с землей, несся куда-то с плавной стремительностью, так что начинала кружиться голова.

Он поднялся на ноги, потянулся еще раз и стал стряхивать с себя приставшую к нему во время лежанья в яме сыроватую землю.

Тело его быстро остыло; натянул на себя куртку и, свистнув собаку, пошел домой. По дороге захватил охапку хвороста, в продолжение всего лета заготовлявшегося на целую зиму, и вошел в хижину.

В просторных сенях с земляным полом и окошечком, выходившим прямо на море, в углу на куче соломы, покрытой тряпьем, лежала недавно ощенившаяся легавая собака; у живота ее копошились маленькие слабые щенята. При виде вошедшего, собака приподняла морду.

— Ну, ну, лежи, лежи, Динка, — снисходительно-ласково успокоил он ее и притворил за собою дверь.

В сенях совсем стало темно и тихо, точно вместе со стуком двери прервалась всякая связь с внешним миром, и даже шум моря, глухо доносившийся в эти стены, казался порождением самой тишины.

Оконце чуть-чуть синело в темноте, но сквозь него внутрь не проливалось никакого света.

Парень поставил в угол лопату, стукнул ногами о земляной пол, чтобы отряхнуть с сапог приставшую глину, и отворил дверь направо, в кухню.

Здесь было тоже полутемно. Он бросил около печки хворост, зажег жестяную лампочку и, наломав хворосту, развел огонь, чтобы сварить себе ужин.

Когда хворост, ежась, затрещал, он поставил на него котелок с водой и рыбой, полученной от рыбаков в обмен на порох, припустил туда крупы, соли, а сам пошел на половину барина. Там чиркнул спичкой; вздувшееся пламя осветило небольшую низкую комнату, всю увешанную оружием и шкурами зверей, — оскаленные морды их щерились со стен, углов и пола, устланного большой шкурой медведя; направо от входа тянулись широкие нары, также покрытые пушистым мехом: постель хозяина. Кроме простого деревянного стола и стула, в комнате не было никакой мебели.

Он взял с обычного места на полке возле иконы большую книгу, — единственную книгу в этом доме, — вернулся в кухню и уселся с книгой против огня.

Так славно было сидеть в долгие зимние вечера перед огнем, жарко согревавшим его лицо и тело, разбирая не без труда простые слова священного писания, почти не вникая в смысл, больше наслаждаясь самим чтением вслух, которое казалось ему таинственным и непостижимым.

Его научил читать барин, а год тому назад он не имел даже понятия о буквах. Да и где же ему было научиться? Не в тюрьмах же, по которым скитался из году в год, всю юность, после того как мальчиком еще убежал от мастера-медника, куда его отдали из деревни в науку. А у медника учить — значило бить.

Он не помнил такого долгого промежутка свободы; это, конечно, была только случайность. Раньше никто не давал работы, и приходилось заниматься воровством. Этот чудак-охотник взял его прямо с улицы, не справляясь — откуда и кто, — достаточно было только одного имени: Ефим — и больше ничего.

Склонив курчавую рыжеватую голову над книгой, лежавшей на коленях, Ефим, шевеля от натуги бровями, внушительно, но полуосмысленно читал:

«Вначале бе слово, и слово бе к Богу, и Бог бе слово».

Это часто повторяемое слово «Бог» производило на него подавляющее впечатление, торжественное и чудное, и ему казалось, что рыжеватые волосы его, горевшие, как пламя, от пылавшего хвороста, шевелятся не от тепла, обдающего их из печки, а именно от этого слова.

Он поднял от книги голову, прищурил на минуту глаза от ослепившего их огня и возвел их к потолку, точно там, за этой закоптелой преградой, надеялся увидеть небо и в нем Того, Кто назывался необъятным именем — Бог.

Он не мог Его представить иначе, как седым и грозным стариком с большой бородой. Но в самых этих трех буквах вмещалось много больше того, что он мог осмыслить.

Поддаваясь жуткому состоянию тревоги при общении с этим словом, он, не мигая, смотрел вверх, пока его внимание не отвлекла почернелая паутина с высохшими в ней мухами; это его сразу рассеяло, иначе вряд ли обратил бы внимание на закипавшую в котелке воду.

Бережно отложив книгу в сторону, он деревянной ложкой снял пену, посолил уху и, когда она была готова, поставил котелок на самодельный стол; достал каравай хлеба, завернутый в тряпицу, перекрестился и стал есть, громко чавкая, почти не разбирая костей мелких жирных бычков.

Дружный, возбужденный лай собак оторвал его от ужина. Ефим на минуту замер и машинально бросил взгляд на топор, лежавший у печки.

По приветливому лаю он узнал, что вернулся хозяин и пошел ему навстречу, по дороге зайдя в комнату барина и положив книгу на прежнее место.

Идя не торопясь, он еще издали узнал свист охотника, радостные взвизгивания ласкавшихся собак и хрипловатые окрики:

— Ну, ну, Грум! Пусти, Веспер! Ну, долой же, Таска!

Он услышал быстрые знакомые шаги и скоро увидел невысокую, плотную фигуру в черной поддевке, стянутой ременным поясом, на котором в кобуре болтался револьвер, большой охотничий нож, а из-за плеча выглядывало дуло винтовки; старая военная фуражка была надвинута на брови, и из-под покоробленного козырька даже в темноте можно было разглядеть маленькие, острые глаза, впавшие в глубокие орбиты; сухой, тонкий нос придавал его лицу строгое и даже немного хищное выражение; оно странным образом дополнялось свисавшими вниз большими густыми усами.

— Лови, Ефим! — крикнул охотник на ходу и с силой, какую трудно было представить в его немолодом теле, швырнул к ногам своего работника довольно порядочную тушу лисы. — Было еще кое-что, но роздал и продал, — продолжал он, стирая с рук прилипшие ворсинки меха, — тому же, кто купил и собак. Двести пятьдесят целковых чистоганом положил в карман. Вот они!

Он похлопал себя с левой стороны груди.

— Ну, а у нас благополучно?

— Благополучно. Так точно.

— Щенята у Динки целы?

— Целы.

Ефим поднял лису за связанные передние ноги и поволок ее к дому.

Собака прыгала теперь около него и старалась слизнуть запекшуюся кровь на оскаленной лисьей морде.

— Поставишь самовар и оботри сейчас ружье, — отдавал распоряжение хозяин и тут же, сняв перекинутое через плечо ружье, передал его парню, отрывисто заметив: — Оба ствола заряжены.

Работник взял винтовку и, когда хозяин, согнувшись, входил в сени, подумал: сейчас, что ли? Но левая рука была занята лисой, а, главное, не было в эту минуту той злобы и раздражения, которое облегчило бы ему убийство. Кроме того, он думал о топоре, а тот неожиданно дал ему в руки совсем другое оружие.

Динка, визжа, заерзала при виде хозяина и попыталась было встать, но он ее успокоил, уселся перед ней на корточки и приказал рабочему:

— Принеси-ка лампу.

Тот принес из кухни свою лампу и поставил ее на пол.

— Зажги у меня. Приготовь мне умыться и чистое белье.

Парень ушел, а он остался сидеть около Динки, поднимая то одного, то другого щенка, рассматривая их на свету и одобрительно приговаривая:

— Ого, славный народ! Молодцы! Самцы в отца, самки в мать. Эй, — крикнул он проходившему назад парню, — насыпь-ка золы под Динку, чтобы блохи не ели, да уж пора и отнимать: ведь она около трех недель кормит!

— Да, около того.

— Давай ей поменьше есть, чтобы молоко пропало.

Парень кивнул головой и, глядя на согнувшуюся фигуру барина, старался припомнить все нанесенные ему обиды и особенно останавливался на воспоминании, как тот однажды побил его за то, что рабочий забыл дать поесть собаке.

Он до мелочей представлял себе сильный удар по щеке его костлявой руки, но странно, именно теперь это не вызывало в нем никакого раздражения.

Перевел свои мысли на более важное — деньги. Двести пятьдесят целковых — это целое богатство… да оружие… собаки… Все продать — на худой конец еще целковых триста. С этими деньгами можно будет уехать куда-нибудь далеко, достать другой паспорт — этого добра сколько угодно можно добыть за пять целковых — да открыть лавочку…

Он осмотрел винтовку, положил свежие пистоны на случай, если прежние отсырели, поставил самовар и понес воду барину умываться.

Тот уже стоял возле табуретки с жестяным тазом, без рубахи, мускулистый и сухой, с пергаментной сморщенной на сгибах кожей.

— Лей!

Поливая ему на коротко стриженную голову холодную воду, которая скатывалась по жилистой шее струйкой на спину, между сухими лопатками, парень думал:

Вот сюда и надо ему угодить — между лопатками.

Хозяин поеживался и с наслаждением фыркал, приговаривая:

— Так! Так! Валяй еще! Довольно!

Он выпрямился и стал растираться жестким полотенцем.

— Тащи самовар!

Работник вышел и, когда вернулся через минуту с кипящим самоваром, хозяин был уже одет в белую рубаху грубого полотна с открытым воротом, сидел около стола, по-видимому, только что спрятав что-то в ящик, и косым, недоверчивым взглядом посмотрел на вошедшего. Он людям доверял меньше, чем зверям: можно приручить волка, лисицу, но не человека.

По слегка вывороченному боковому карману поддевки, которая валялась тут же на скамье, парень догадался, что барин спрятал в ящик деньги.

Они на одно мгновение только встретились друг с другом глазами, и, верно, догадка работника была понята хозяином. Чтобы отвлечь его, он тряхнул головой в ту сторону, где лежала лисья туша, и сказал:

— Отличная штука. Я угодил в нее с лошади. Люблю охотиться на лис. Много рассказывают об их уме — чепуха! Лиса только хитра, изворотлива, как женщина. Да, да, у женщин лисьи уловки, особенно, когда они хотят обмануть, спутать следы. О, это совсем особая порода людей. Они и любят не так, как мы, а по-лисьему. О, я убил ее без жалости! — воскликнул он резко. — Помню также в турецкую войну срезал я одного башибузука; гнался за ним на лошади; убил под ним лошадь; он бросился утекать в перелесок, — вот тут-то пуля его и нагнала: на бегу перекувырнулся, точь-в-точь, как эта лиса, когда я срезал ее.

Он коротко ухмыльнулся одним углом губ и продолжал, заваривая чай:

— Тоже — охота. Человек всегда останется человеком, то есть самым хищным зверем. Да, да, самым хищным, хоть и молится Богу: потому что, видишь ли, зверь охотится только тогда, когда голоден; ему не надо жертв, ему надо только пищу, а человеку нужны жертвы. Зверю не надо господства; зверь не знает неравенства, — а человек хочет быть владыкой, господином, он жаден и властолюбив, — оттого войны, охота… Звери любят для любви, для природы, для бессмертия, а человек и тут — больше для власти, для порабощения… Звери любят временами, указанными природой, а человек всегда, и оттого он так жесток… Га! — с раздражением воскликнул он. — Может быть, это и есть источник зла, то, что они зовут этим словом — любовь.

Работник мало понимал из того, что хозяин говорил ему. Да тот, по-видимому, и не заботился об этом. Он часто говорил так, не только с ним, но и с собаками, сам с собою. Иногда Ефим заставал его разговаривающим с какой-то фотографической карточкой в руках, которую тот всегда прятал в запертом ящике своего стола, куда сейчас спрятал деньги.

Раз застал его у стола с локтями, поставленными в выдвинутый ящик, с опущенной на руки головой, — сбоку видна была в столе карточка, а руки хозяина были мокры от слез.

Тот все говорил:

— Нынче трудно спрятаться от людей… Да и все же мы стадные животные. И сколько бы мы людей ни сторонились, есть минуты, когда нас тянет к ним… для несчастья.

— Для несчастья? — насторожившись, переспросил Ефим.

— Да, для несчастья. Где два, три человека, там несчастье стоит между ними и ждет.

Парень подозрительно поглядел на него — уж не догадывается ли?

Поспешил сделать добродушное лицо и сказал:

— А ежели, например, два хороших человека… Конечно, как в пословице говорится, с волками жить — по-волчьи выть, а от хороших людей чего же сторониться?

Тот опустил голову на руки и, точно про себя, сказал тихо:

— Я боюсь не того, что люди мне сделают зло, оскорбят, обидят… даже убьют… Я сам боюсь причинить зло людям.

Он поднял голову и смотрел на своего работника с вопросительным недоумением, как бы что-то вспоминая и бледнее от этого воспоминания. Затем глухо добавил:

— С волками жить… В том-то и дело, что волк волку — брат, человек человеку — волк. Все это знают, но только лгут друг перед другом, лгут даже перед собою. И я это знаю, но теперь, вместо того, чтобы обрушивать эту злую силу на людей, я убиваю зверей. Для удовлетворения своих инстинктов проливаю звериную кровь. По целым месяцам провожу в глухих лесах, в степи. Я ношусь за дикими зверями, ночую под открытым небом и чувствую, что мало чем отличаюсь от зверей. Я только более приспособлен для борьбы, потому что у человека есть разум, — это в сущности тот же самый инстинкт, но изощренный, который делает нас более изворотливыми, дает оправдание крови. Мы каждый миг и на каждом шагу проявляем свои хищнические наклонности, мы охотимся друг за другом и узаконяем эту охоту под разными благовидными предлогами. Да, да, человек человеку — волк.

Ефим теперь меньше, чем когда-нибудь, старался вникнуть в смысл его речи, понимал только отдельные слова и больше по тону, да по выражению его глаз и лица решил, что тот ни в грош не ставит человеческую жизнь, и это возбуждало в нем злорадное чувство. Так, так, болтай, — думал он с скрытым торжеством.

В мыслях своих он был уже в это время господином над ним, и то, что сейчас поливал ему на голову, подавал самовар, представлялось не больше, как игрой, в которой он участвовал даже с удовольствием.

— Возьми почисть! — резко оборвал себя барин, указывая на сброшенное платье и сапоги.

И это было продолжение все той же игры. Работник забрал в охапку все, что было надо, и, уходя, подумал: хоть бы когда чаем угостил: хуже, чем с собакой, обращается. Но это не вызвало в нем никакой злобы, — и тоже казалось не больше, как игрой.

— Да винтовку принеси! — раздался ему крик вдогонку.

Ишь, об винтовке вспомнил. Это заронило в него тревогу. Нечего тянуть, подумал он.

Но то, что представлялось ему самым простым, теперь стало собираться в большую, черную тучу, застилавшую все просветы.

Остановившись среди кухни, он тупо посмотрел на винтовку. Ничего не было проще, как взять эту винтовку, пойти сейчас же туда и всадить в него пулю. Одной будет мало — другую. Но останавливали два обстоятельства: одно, — это, что там могут быть следы крови, их придется счищать, выскребать… это бы еще не беда, — смущало другое: там, в переднем углу висела икона.

Она вся потускнела, стерлась; нельзя было разобрать ничего, кроме едва-едва проступавших глаз, но все-таки для него это был — Бог. То смутное, загадочное и страшное, что представлялось ему особенно тогда, когда он брал в руки книгу и выводил слово Бог из печатных букв.

Работник никогда не видел своего барина молившимся — значит, в Бога тот не верил. К чему же было держать эту икону и читать книгу, написанную для верующих? Надо выманить его наружу, как зверя из берлоги. Но это сделать надо хитро, чтобы тот не догадался.

Взяв винтовку, он в одной рубахе и жилетке вышел наружу.

Было холодно, темно и сыро. На море стоял туман, и шум моря казался тяжелым, сдавленным, точно не волны гудели и разбивались у берега, а ворчало и гудело что-то внутри моря.

Издалека донеслось завывание парохода, окликавшего в тумане пустыню, и это завывание было похоже на стенание большого, насмерть раненого, потерявшегося зверя.

В ответ на это завыла собака и парень подумал: чует.

Ему стало немного жутко, но не оттого, что он надумал сделать, а от этого воя, ночи и тумана, тянувшегося уже с моря на берег и прилипавшего к телу, как что-то живое и едкое.

Собака, узнавшая своего человека, вытянув голову, подошла к нему из темноты и стала тереться около ног. В прикосновении ее мягкого, дрожавшего тела ему также чувствовалось что-то неприятное, похожее на эту ночь, туман и вой.

В щель окна, с правой стороны, наружу пробивался, как золотая стрела, свет.

Надо было приступать. Казалось, этого ждал не только он сам, но и вся эта ночь. Оттого она была удушающе тиха, до того тиха, что ворчанье моря казалось порождением этой тишины и липкого молчаливого тумана.

Хозяин мог уснуть, и тогда его труднее будет вызвать.

Парень почему-то весь подался вперед, с бьющимся сердцем, разинутым ртом, и сразу почувствовал, как что-то похожее на эту ночь вошло в него и залило все тело, и сделало кровь черной, тяжелой и холодной, как чугун.

Он диким, животным прыжком рванулся вперед, испугав этим движением, самого себя и собаку, которая пронзительно тявкнула и бросилась от него.

— Взы! Взы! — натравливал он ее на кого-то, как будто в самом деле видел перед собою врага.

Собака залаяла громче; ей ответила другая, и ночь наполнилась лихорадочной тревогой, заставлявшей дрожать самый туман.

— Ефим! — послышался крик из сеней. — Что такое?

Тот заметался по двору, крича вне себя:

— Сюда! Сюда! Взы! Взы!

— Что такое? — повторил зараженный этой тревогой голос.

— Он, сюда, побежал!

Охотник выскочил из сеней.

— Где? Кто?

— Он! Сюда! Сюда! — крикнул парень, метнувшись за угол жилья.

Низкий забор отделял его от большого пустыря, и в одном месте, между стеной дома и забором, тянулась узкая щель, где мог пройти только один человек.

Парень науськивал туда собаку и ему самому казалось, что в этой щели, где было тише и еще темнее, пряталась сама душа этой ночи молчаливой, дрожащей и страшной.

— Там… там… — бормотал он, когда хозяин его подбежал к этой щели.

Тот рванулся вперед… И в ту же минуту работник бросился вслед, машинально подняв ружье, и между забором и стеной, как раз около окошечка, выходившего из сеней, почти в упор выстрелил хозяину в спину, между лопатками, из одного ствола и из другого.

Ему показалось, выстрелы прозвучали с такой страшной силой, что содрогнулась земля и вся эта ночь, а море испуганно замерло и как будто провалилось в пустоту, образовавшуюся тут же около скал.

Но потом сразу все умолкло, точно эта ночь проглотила даже самое эхо звуков. Он уже не слышал, как все еще бежавшая после выстрела впереди фигура, вытянув руки, как мешок упала на землю.

Весь дрожа мелкой суставчатой дрожью, но не от страха, а от страшного возбуждения, убийца стоял не шевелясь, глядя на простертое в двух шагах от него неподвижное, черное тело. Он все еще не верил себе, не верил тому, что тело сейчас не поднимется и он не услышит хриплого повелительного голоса. Что-то зашевелилось там. Он трусливо попятился. Нет, это собака. Она завыла. За стенкой ответила воем другая.

Динка, — подумал он. Этот вой не только не возбудил в нем страха, а, наоборот, успокоил его: Воют, значит, мертвый.

Дымок от выстрелов, смутно колеблясь, белел и расползался в темноте. Может быть, туман? Нет, пахло порохом. Тело чернело впереди, загораживая проход.

Убийца двинулся к нему, напрягая в темноте зрение, чтобы издали убедиться, — нет ли признаков жизни.

Несмотря на темноту, он теперь видел, как кошка, и различал не только черты лица, но и открытые глаза, и ощерившийся рот, из уголка которого как будто выползало что-то черное и живое: это была кровь.

Собака, наклонившись, перестала выть и лизала кровь. Но Динка все еще выла за стеной. Две другие собаки также отзывались воем в своей землянке.

Он был убит насмерть. И убийца, оттолкнув собаку, с любопытством наклонился над ним, чтобы еще более убедиться, что тот мертв.

Он был доволен сделанным и, несмотря на все еще бившую его дрожь, внутри себя чувствовал тяжелый мир успокоения.

Не понравились только глаза убитого, в которых, несмотря на их неподвижность, было более пугающего, чем в живых. И в пределах этой неподвижности было что-то знакомое и грозное.

Может быть, еще жив и только притворяется?

Тогда парень встал на колени около убитого и, захватив горсть влажной и мелкой земли, стал совать ее в раскрытый ощеренный рот с редкими, но еще здоровыми зубами.

Палец его ощутил что-то теплое и жидкое. Он догадался, что это кровь, и осторожно вытер палец о край ворота белой рубахи покойника.

Собака, которую он отогнал, уселась вдали на поджатый хвост, белея в темноте, и, подняв морду, опят жалобно завыла вместе с другими.

С трудом удалось запихать землю в рот убитому, но он не остановился на этом, а стал набивать этот рот до тех пор, пока земля не покрыла даже зубы.

Тогда парень облегченно вздохнул, поднялся и, приноравливаясь, как ловчее захватить труп, взял его за ноги, обутые теперь в мягкие кавказские сапоги, и, впрягшись в эти ноги, как в оглобли, потащил отяжелевшее тело к приготовленной для него могиле.

Собака, испуганно скуля, пятилась от него задом, пока они были в простенке, а когда вышли оттуда, бросилась назад, может быть, за тем, чтобы вылизать кровь, оставшуюся на месте убийства.

Он, не торопясь, волок по земле труп, ясно ощущая, как безжизненная голова билась иногда о камешки, а плечи и руки мертвеца цеплялись за землю, точно стараясь остановить это мрачное шествие.

Тело становилось все тяжелее и тяжелее: видно на него оседала вся эта тяжелая темнота, давившая землю. Он даже запыхался, пока доволок его до ямы. Тут он опустил руки, и ноги мертвого так стукнулись о землю, что голова подпрыгнула.

Парень взмахнул несколько раз своими онемевшими от усилия руками и, не дотрагиваясь ими больше до убитого, столкнул ногой труп в яму.

Покойник свободно поместился там.

Тогда убийца спокойно пошел за лопатой. По дороге вспомнил о ружье, оставленном на месте убийства, и вошел в ту щель между забором и домом. Кто-то бросился оттуда, заставив его вздрогнуть. Это была собака. Он взял ружье, и, когда открыл дверь в сени, Динка встретила его жалобным и враждебным ворчанием.

Она уже не лежала, а стояла в темноте смутным пятном, и, когда он взял лопату и направился к двери, собака боком, кривой, крадущейся походкой пошла за ним, но у дверей он топнул на нее ногой, она припала к земле, и он ясно завидел в темноте два светившихся зеленым светом глаза.

Тогда он быстро захлопнул дверь в сени, но, подойдя к яме, увидел опять две таких же зеленых точки, светившиеся оттуда.

Собака сидела около ямы и рычала.

Он швырнул в нее комом земли и стал, не торопясь, засыпать землей тело, успевшее слегка затвердеть на ночном ноябрьском холоде.

Собака отбежала на несколько шагов в сторону и завыла.

Но его это мало смущало; он продолжал свою работу, и, когда яма была засыпана вровень с краями, утоптал землю, отчего она немного осела, набросал земли еще и подумал: завтра надо будет это место закидать листьями и хворостом.

Два светящихся глаза продолжали смотреть на него из темноты, и это начинало его раздражать.

В этих зеленых фосфорических огнях глаз было что-то ужасно непривычное для него, и как-то трудно было поверить, что эти глаза могли принадлежать собаке или вообще какому-нибудь земному существу.

Он попробовал посвистать ей и далее начал ласковым голосом подзывать:

— Таска! Таска!

Собака сделала движение к нему, скорее ползя на животе, чем идя на ногах, но когда он двинулся к ней, она также боком, не сводя с него глаз, отошла в сторону.

Парень с досадой плюнул и пошел к жилью, где теперь был полным хозяином. Надолго ли? Как поживется. Ему нечего бояться. Убитого никто не хватится. А спросят, — уехал, мол, на охоту, да и все тут.

Две собаки, Веспер и Грум, выли в своей землянке; им вторила в сенях, у самой двери жалобными взвизгиваниями Динка.

Когда убийца открывал двери, в сени, она быстро прошмыгнула мимо его ног наружу.

— Куда? Динка! — окликнул он собаку.

Но сука не возвращалась.

— Ишь, стерва, щенят бросила. Ну, дьявол с тобой, ежели так!

Щенята, почувствовав отсутствие матери, завизжали и закопошились на соломе.

Он подождал несколько минут, думая, что собака пробежится и сейчас возвратится назад, но та уселась в нескольких шагах от дома и выла.

Тогда парень с сердцем захлопнул дверь. Его обижало это сразу переменившееся к нему отношение собак из дружеского на неприязненное — точно он никогда не кормил их и не заботился о них!

— Это та дьявол всему заводчица, — подумал он о Таске и, ежась от холода, захлопнул дверь сеней и, приперев ее щеколдой, зашел в кухню, погасил там лампу и перешел в хозяйскую половину.

Тут им овладела настоящая радость, он даже дрыгнул от удовольствия ногой и, развалившись на приготовленной им же хозяйской постели, подражая хозяину, закричал:

— Эй, Ефим! — и, громко, довольно расхохотавшись, добавил: — Теперь уж не позовешь Ефима. Вот тебе и Ефим!.. Ефим теперь сам барин.

Тут он вспомнил о деньгах и моментально вскочил: его испугала неожиданная мысль; а ну, как он ошибся и деньги остались в поддевке? Разрывать опять могилу!

Он почувствовал суеверный ужас: убить и зарыть это одно, а разрывать могилу и обшаривать покойника — это другое.

Парень бросился к столу, ящик оказался запертым. Он стал рыскать глазами, ища ключа; ключа не было даже и под подушкой. Верно, он положил его в карман! Легко было выломать ящик, стоило только хорошенько рвануть его из-под низу. — Кража со взломом, — мелькнуло у него, — дело знакомое. И он тут же рассмеялся над этим опасением: разве теперь это все не было его собственностью? Не потому ли ему и не хотелось ломать ящик? — У него не хватало сил на это новое дело, да оно и не зачем.

Собачий вой донесся снаружи. — Не будут же они весь век выть? — подумал он. — Завтра надо подыскать покупателя на Таску… и на других тоже. В газету надо будет объявить. Он не раз носил объявления в газету. Однако, как же быть со столом?

Он стал искать хоть гвоздя, и за иконой, на полочке для лампадки, увидел ключ и обрадовался ему, видя в этой находке больше, чем то, для чего ключ был предназначен. Но эта радость была нарушена на время: когда он протянул руку за ключом, он заметил глаза, одни только глаза, глядевшие на него с темной иконы. Рука его дрожала, когда он отпирал замок.

Прежде всего в столе попался женский портрет; миновав его, он увидел в стороне завернутые в бумагу деньги. Сразу сорвал бумагу, и целая пачка трехрублевок очутилась у него в руках.

У него отлегло от сердца. Все трехрублевки были новенькие. Видно, что получены были от богатого.

Он стал считать их; липкие бумажки сухо потрескивали, отдираясь одна от другой. Он все сбивался. Насчитал больше ста, опять сбился и махнул рукой.

— Э, чего считать. Верно. И на глазомер видно, что верно. И все эти деньги мои.

Мысль об отдаленной лавочке опять пришла ему в голову, но он подумал, что прежде всего надо справить себе хорошую одежу, купить гармонию и завести красивую маруху. Она же и торговать будет — приманка для покупателя.

Тут только он обратил внимание на женский портрет, успевший уже несколько потускнеть от времени. Посмотрел на него и подумал: Вот ежели бы такую!

С этими деньгами все представлялось возможным и доступным. — Должно, его зазноба была? — ухмыльнувшись, решил он про себя и перевернул карточку.

С обратной стороны полустертая надпись. Он силился прочесть ее, но не мог; разобрал только цифры: 1889 год 17 ноября.

Он вспомнил, что этот день тоже 17 ноября, и такое совпадение странно его поразило. Он положил портрет обратно в ящик, а деньги вынул и спрятал под подушку, потом запер стол и хотел ключ положить на прежнее место, но подумал о глазах и положил его на притолку.

Самовар был еще теплый; на столе стоял до края налитый стакан чаю. Он попробовал отхлебнуть его, но чай был холодный, и, кроме того, от него пахло клопами.

Оплетенная бутылка вина стояла тут же; на бутылке изображен был оскаливший зубы черный человек.

Парень вылил чай из стакана, налил себе свежего чаю и, запустив пальцы в сахарницу, взял сначала один кусок, потом, ухмыльнувшись над собою, достал еще три и все четыре куска положил в стакан и важно стал размешивать сахар ложечкой, забавляясь позваниванием ее о стекло. Но сахар долго не распускался; тогда он стал глотать чай, разгрызая с наслаждением куски сахара, попадавшие ему в рот из стакана.

Выпив чай, он разделся, погасил лампу и лег спать на постель барина.

Лишь только он очутился в полной темноте, ему представился черный простенок, где совершилось убийство, и две светящиеся точки собачьих глаз около трупа.

Это его слегка тревожило: не труп, а эти два глаза.

Они ему представлялись не только светящимися точками, а именно глазами с смутно знакомым очерком и выражением.

Он сжал веки, стараясь выдавить это впечатление, как будто оно было не в памяти, а в глазах, — но тогда перед ним запрыгало множество огненных точек, и все они светились, как глаза.

Эти страшные глаза, смотревшие на него с почерневшей старой иконы.

Он начал чувствовать дуновение какого-то сырого холодка, которое шло от ног к волосам и как будто пошевеливало их.

Он плотнее завернулся в одеяло с головой и решил во что бы то ни стало уснуть, — но тут же сорвал одеяло с головы, потому что ясно услышал, как в дверь кто-то стучит.

Раскрыв глаза, рот, он стал медленно подниматься на постели, чувствуя ужас, настоящий ужас, как бы опустошавший и леденивший его тело.

Теперь стука не было слышно, но страх оттого не уменьшился, а стал еще непреодолимее, потому что он этот стук слышал не во сне и не понимал, откуда он.

Парень ждал повторения: это освободило бы его от неизвестности. И казалось, что вокруг него самая тишина стен обратилась в слух. Тогда стук в дверь повторился, и ясно послышалось царапанье когтей.

Он с ругательством вскочил с постели, вспомнив о собаке, оставленной за дверью. Страх его обратился в мстительное бешенство. Он выскочил на двор и бросился на собаку.

Она испуганно прижалась к стене дома, щеря зубы и рыча на него.

Не помня себя от ярости, парень ударил ее голой ногой с такой силой, что слышно было, как голова собаки стукнулась о каменную стену. Тут он стал топтать ее до тех пор, пока она не распростерлась под ним недвижная, с вытянутыми ногами.

Задыхаясь от усталости и злобы, он схватил ее за длинный пушистый хвост и, насколько у него хватило силы, швырнул ее по тому направлению, где была могила, пробормотав с мстительным злорадством:

— Ступай же туда, где твой хозяин.

За забором тяжело шлепнулось собачье тело, и в ту же минуту опять засветились два знакомых огонька в темноте и послышался собачий вой.

— Войте, войте, черти, и вам то же будет! — пробормотал он, захлопнул дверь в сени, лег, и, усталый, обессиленный, тотчас же уснул.


На утро проснулся поздно, бодрый и здоровый, как всегда.

Сразу вспомнил все, что было накануне, но это не вызвало в нем ни раскаяния, ни опасения.

Жаль только было дорогую собаку.

Щенят можно выкормить, так как они питались у матери больше трех недель. А с другой стороны, пожалуй, и хорошо, что он ее забил, так как, ежели другие собаки будут бегать выть на могилу, в случае чего, можно будет свалить все на то, что они воют над издохшей собакой.

Он с удовольствием потягивался в постели, изображая из себя барина и вслух хохоча иногда над своим новым положением, пока это ему не надоело.

Чай пил из самовара, а не из своего жестяного чайника, и опять в накладку с множеством сахара.

Забросав могилу сухими листьями и хворостом, так что она решительно ничем не отличалась от прилегавшей к ней земли, он бросил на нее собаку, спокойно заметив при этом:

— Вот тебе и памятник.

Затем выпустил других собак из их землянки и сварил на завтрак им требуху.

Они недоверчиво обнюхивали пищу, искоса поглядывая на него вопросительными тревожными глазами. Но это обстоятельство мало его беспокоило: ему казалось естественным, что они чуют правду, но, ведь, об этом рассказать никому не могут. Пусть! Привыкнут!

Убийца вслух, строгим наставительным тоном, сообщил им, что хозяин их теперь он. И при этом попытался их приласкать, но из всех собак только одна великолепная, совсем еще молодая, борзая сука Вендетта льстиво изгибалась при его ласках; другие собаки неохотно допускали его, даже когда он соблазнял их едой. А Таска совсем не притронулась к пище.

Для щенят он достал молока, а затем решил приняться за дело.

Сходил в контору газеты, отдал объявление о продаже собак; сготовил себе обед; сделал по привычке, что полагалось по дому; а времени до вечера еще оставалось много; пошел к знакомому лавочнику, у которого всегда закупал разную мелочь, чтобы кое-чего купить и тут же кстати потолковать с ним о деле.

Когда лавочник сообщил ему, что в крошечной конуре его товару рублей на триста, — он не поверил. А когда тот стал прикидывать и доказал ему, что не врет, прямо-таки почувствовал себя обманутым, почти оскорбленным тем, кого убил: денег не хватало даже на такую лавчонку.

Возвратившись домой, он укоризненно взглянул на то место, где лежал убитый, и покачал головой, не на шутку на него обижаясь.

На могиле сидели все четыре собаки, точно держа между собою совет, и иногда с недоумением обнюхивали валявшийся там труп своей товарки.

Он приблизился к ним, чтобы проверить, по-прежнему ли они к нему относятся: собаки не убежали, даже не двинулись с места, но сразу повернули к нему настороженные морды, и четыре пары неподвижных глаз взглянули ему прямо в глаза, одним и тем же взглядом, и он ясно ощутил, что между его глазами и глазами собак протянулись какие-то невидимые, но цепкие нити, так что он не сразу мог отвести от них свой взгляд. Но и когда он отвернулся и пошел, ему казалось, что эти нити его тянут назад.

Он невольно оглянулся и встретил опять те же глаза, тот же взгляд, вспомнил пережитое ночью после убийства, и ему опять стало беспокойно и жутко.

Вечер наступил тихий и кроткий.

Рыбаки рано вернулись домой и, проходя, как всегда, устало и серьезно с ним поздоровались. Один из них рябой и угрюмый, на ходу, не глядя, спросил:

— Что это у вас нынче ночью собаки так выли?

— Да вот, подохла одна, — равнодушно указал он в сторону могилы.

Зная житье работника, другой, молодой и веселый, добавил:

— Влетит тебе по загривку от барина, что не досмотрел за собакой.

Ефим только загадочно улыбнулся на это и выпросил несколько рыбешек для кошки.

Стемнело быстро. Он заперся в жилье, зажег огонь, положил опять деньги в стол, зарядил ружье и, так как спать еще было рано, взял книгу и принялся опять за чтение.

Щенята, шурша соломой, скулили в сенях; Таска выла у самой двери дома, жалобно и тоскливо.

Парень решил не обращать внимания на ее вой и вслух стал разбирать знакомые письмена:

В начало бе слово, и слово бе к Богу, и Бог бе слово.

Завыли и другие три собаки.

Опять при слове Бог он посмотрел в передний угол, но посмотрел уже не так, как прежде с любопытством и жутким проникновением, а с напускной дерзостью, вызывающе.

На черной доске ничего нельзя было разобрать, но никогда еще он не чувствовал на себе так ясно выражение этих строгих, непостижимых глаз, как теперь.

Взгляд их касался его сердца, растравлял его и как будто обволакивал туманом ужаса.

Ночь и тишина принесли с собой какую-то новую тревогу, отзывавшуюся странными шорохами и дрожью теней в углах.

В этой тишине поселилась чья-то пугливая и тоскующая душа, которая все оживляла: оттого так раздраженно скалили зубы звериные морды и так выразительно знакомо смотрели их стеклянные, вставные глаза.

Он решил поскорее со всем развязаться и уехать подальше.

Сначала собачий вой доносился издали, но вот у окна зашуршало, и послышался вой тут же, совсем близко.

Это Таска от дверей подошла к окну, завывая разными тонами.

Собаки издали ей вторили.

— Опять проклятая заводчица! — с закипевшим раздражением закричал он и, сорвав со стены ружье, выбежал наружу.

Собака сидела и, подняв морду, выла у окна.

— Перестань ты, проклятая! — крикнул он на нее, бросаясь к окну.

Таска отбежала и, когда он остановился, опять села и завыла с высокой пронзительной ноты.

Этот вой, как кнутом, стегнул его.

Заскрипев зубами, он приложился и выстрелил.

Вой оборвался вместе с выстрелом, и белое пятно, подпрыгнув, осталось неподвижным на земле.

Он и ее взял и понес туда же, где было два трупа. И при своем приближении опять увидел светящиеся точки глаз. Теперь их было уже только три пары.

— Вот вам, чтобы не было скучно! — крикнул он им, бросая новый труп.

Собаки шарахнулись в сторону. Он поспешно вернулся домой и почувствовал себя опять до того изнеможенным, что тотчас же лег и уснул.


Утро было на диво ясное, солнечное, теплое. Море, вблизи зеленоватое, как малахит, с лиловой дымчатой далью и фиолетовыми пятнами. Сквозь хрустальную зеленоватость проступали неподалеку от берега камни.

Парня неприятно поразило утром, что могила была взрыта собачьими мордами и лапами. Он привел ее в прежний порядок; собак заманил и запер в их землянку. Это ему удалось не без труда: собаки, кроме Вендетты, больше, чем накануне, сторонились его и относились к нему враждебно.

Особенно Веспер. Красивый сеттер смотрел на него с явной злобой и презрением; даже не завизжал, когда новый хозяин ударом сапога втолкнул его в землянку.

Около полудня явился какой-то важный барин в бакенбардах с дамой, от которой так хорошо пахло, точно она была налита цветочными ароматами, и парню она показалась похожей на ту, портрет которой он нашел в столе.

Он показал барину собак и был очень доволен, когда тот заинтересовался Веспером. Он за него запросил ту же цену, какой ценил Веспера сам хозяин.

Поторговались и сошлись на половине. Вдобавок, за десять рублей он согласился уступить одного щенка Динки, приглянувшегося барыне.

Это была удача, и ему представилось нелепым принятое накануне решение: поскорее развязаться со всем этим добром. Теперь у него прибавилось еще шестьдесят целковых к тем, что имел.

На радостях пошел и купил себе гармонию, сапоги и кое-что из одежи.

На гармони он играть не умел, старался вспомнить какую-нибудь песню, но слуха у него не было. Попиликал, попиликал, и гармония ему скоро надоела.

Стало скучно. Время тянулось ужасно медленно.

Он рад был, когда перед вечером, проходя мимо, с ним разговорился какой-то совсем молодой человек и барышня.

Они заинтересовались обитателем этого жилища на пустынном берегу, так далеко от людей, и с таким восторгом расхваливали этот домик, что было ясно, что для их счастья лучшего дворца не нужно.

Попросили показать им комнаты. При виде оружия, она выразила желание пострелять в цель. И оба сделали из ружья несколько выстрелов, унося на память свои пробитые дробинками платки и щедро заплатив за это удовольствие и за гостеприимство.

Когда они исчезали вдали, медленно поднимаясь вверх по извилистой тропинке, в зареве заката, рассыпавшего красновато-золотистую пыль над землею, на душу убийцы упала железная тяжесть, точно эти люди, эти два молодых, спокойных, чистых существа унесли с собой навсегда свет жизни, ее тишину и ясность.

Закат скоро потускнел и стал зловещего медного тона. Быстро опускались сумерки; ночь опять грозила ледяной тревогой и бредом наяву.

Он теперь ощущал это ясно и прежде всего решил запереть собаку. Но Грум не шел ни на зов, ни на угрозы, отбегал и издали скалил зубы.

Только Вендетта по-прежнему выказывала осторожную льстивость и позволила запереть себя в землянку. Поглаживая ее, он слышал особенно неприятный запах ее кожи, верное предвестие ненастья.

И правда, как только померк закат, откуда-то сорвался ветер; море заревело и вспенилось, как кипящее молоко; ветер рвал с гребней пену и вешал ее на красных камнях и черном жилистом прибрежном кустарнике, как хлопья ваты.

Он наглухо заперся у себя в жилище и развел в печи огонь.

Весь маленький дом гудел и звучал, как раковина, и этот рев, нет-нет, да пронизывал надрывающий сердце вой, похожий на вопль самой ночи.

Опять задрожали и зашуршали в углах враждебные тени, опять оскаленные морды взглянули на него стеклянными вставными глазами, и ему захотелось слышать хоть собственный голос, чтобы спугнуть леденящий ужас, который полз к нему отовсюду и все нити которого как будто находились там, в углу, около этой черной потускневшей доски.

Запеть? Но он никогда не пел, не любил песен и не знал их. Говорить с самим собою? Но это напугало бы его самого. Снова решился взяться за книгу и читать ее вслух.

Но лишь только увидел знакомые слова, они показались ему новыми и обнаружившими какую-то тайну, которую до сих пор от него скрывали.

Из каждого слова, повторенного вслух, на него смотрели все те же потускневшие глаза, от которых ничего нельзя было скрыть: они все видели, все знали. И каждая буква смотрела выражением этих глаз и звучала, как те жалобные, сверлящие ноты за окном.

Тогда он подумал, что все это наводит на него собачий вой. Забыл о жадности и решил навсегда избавиться от этой неприятности.

Дрожа от нетерпения, он выбежал с ружьем, бросился к могиле и убил там третью собаку — убил Грума.

Но, чтобы не оставаться одному, он взял из землянки Вендетту, лаская ее заискивающе, почти униженно.

На этот раз собака, оставшись наедине с ним, дрожа мелкой дрожью, стала прислушиваться к чему-то, оглядываться во все стороны и нюхать воздух, который, казалось, тревожил и мучил ее, как и человека.

Наконец, она забилась в угол и, щелкая зубами, остановила на нем свои глаза, эти хорошо знакомые ему, беспощадные глаза; от них все мучительнее затягивалась мертвая петля на сердце, и кровь как бы чернела и сгущалась в тяжелые капли, налитые ужасом.

Он отворил двери и стал гнать ее прочь.

Из сеней доносился жалобный визг щенят. Вендетта не шла.

Он схватил нагайку и стал гнать ее ударами, щелкавшими по крутым, поджарым ребрам гибкого тела, по длинной голове.

Собака рычала, по не смела на него броситься и не шла. Это еще более его разъяряло.

Он обернул нагайку другой стороной и ударил собаку с такой силой, что проломил ей череп, и что-то липкое брызнуло ему в лицо. Когда она в судорогах забилась у его ног, обливаясь мозгом и кровью, он вдруг почувствовал, как в нем все содрогнулось; выронив из рук нагайку, побежал в комнату, сел на постель, весь сжавшись и трясясь такой дрожью, что ему становилось больно от нее.

И весь этот дом, вся эта раковина дрожала, как он, от смятения и ужаса.

Но сознание все еще, как разорванный на части червяк, стремилось жить, уползти…

Ему чудилось, что сквозь этот бред исступления, беснования ночи и моря просачиваются, как источники ужаса, живые голоса.

Он весь, вытягиваясь, вслушивался, желая уловить в этом хаосе то главное, что можно было бы уничтожить.

Из сеней доносилось однотонное скуление щенят, которое, казалось, пилило воздух и его самого, и каждый звук вонзался в него, как острый зубец пилы.

— Так вот оно что!

Он встал и, поднимая от напряжения плечи, крадучись, держась около стены, с закрытыми глазами, двигался на это скуление.

В сенях что-то мягкое очутилось у него под ногой.

Он стиснул зубы, собрал последние усилия — раз… два… три…

Писк прекратился.

Он почти без чувств прислонился в угол. Ноги его дрожали и сгибались до того, что он не мог уже более стоять и опустился на колени.

Живые, беспокойные голоса, по-прежнему, врывались в гул ветра и волн.

Ему хотелось выйти туда, в эту страшную ночь, чтобы уничтожить все живое вокруг, — но сил уж больше не было, и он пополз из сеней в комнату, чтобы не слышать этих голосов.

И там на него из переднего угла взглянули те глаза, которых он боялся больше всего.

Теперь ему открылась тайна этих глаз… Весь ужас был в них, а не в тех беззащитных животных.

Тогда он, не помня себя, в безумии схватил ружье и выстрелил туда.

Ресницы глаз как будто вздрогнули, и глаза загорелись зеленоватым огнем.

Он рванулся к ним, схватил то, в чем жили эти глаза, и бросил в огонь.

В огне что-то болезненно заскрипело и как будто отделилось от дерева.

Но это не все. Он вспомнил книгу с этими страшными словами, подошел к ней, как к живому врагу, крепко взял ее обеими руками и с ожесточением, не без усилия, просунул ее в узкое отверстие печки.

Книга сжалась сперва от охватившего ее пламени, затем кротко, покорно раскрылась, и он увидел опять знакомые слова, освещенные ярким пламенем:

Вначале бе слово, и слово бе к Богу, и Бог бе слово.

Затем пламя перевернуло страницу одну… другую, третью…

И из этих шевелившихся страниц с страшными огненными словами, из этой почерневшей доски, охваченной пламенем, ярче, чем когда бы то ни было, на него глядели все те же зеленые глаза.

Он опрометью бросился из дома и побежал наверх, к людям.

Он задыхался, боясь, что упадет мертвым прежде, чем скажет им:

— Я убил человека.

 

Александр Митрофанович Федоров.
«Рассказы» 1908 г.
Архип Куинджи «Закат».