Александр Федоров «Весенний ветер»

I. Обыкновенная история

Таня Колосьева вышла из купальни и ступила на «живой» мостик, перекинутый на берег. Длинные, плохо укрепленные доски, упруго гнулись при каждом ее шаге, и ей, очевидно, доставляло удовольствие это легкое колебание досок под ногами. Блестящее, но уже не знойное солнце дрожало на ее неприкрытых шляпою густых, белокурых волосах, закрученных на затылке тяжелым узлом. Шляпу она умышленно медлила надевать, чтобы дать солнцу высушить мягкие, пушистые волосы, которые были влажны, несмотря на то, что она тщательно вытирала их по выходе из воды.

Лицо Тани, открытое и ясное, с серыми глазами, полными губами и удивительно правильным носом, принадлежало к тому счастливому типу, который обладает свойством сохранять свою красоту и свежесть до старости.

Почему-то такие лица чаще встречаются в провинции, чем в столице, и наводят на мысль о тихой семейной жизни и уютности. Однако, присмотревшись к этим большим, серым глазам, можно было заметить в их тихой глубине слабую искру, которая могла внушить безотчетное опасение за судьбу этой девушки.

По выходе из купальни Таня переложила из правой руки в левую круглую плетеную корзиночку с купальными принадлежностями и простую соломенную шляпу и взглянула на небольшие черненькие часики с серебряной монограммой T. К. на крышке.

«12 часов… Как раз», — мысленно решила она и направилась вверх от реки по так называемому Семинарскому спуску, на ходу пряча часы за широкий желтый ремень.

Навстречу гремели биндюги, нагруженные хлебом и товарами, которые ожидал у пристани огромный товарный пароход.

Неподалеку от реки зеленел небольшой общественный садик, и Таня направилась прямо к нему. Сквозь поломанную местами решетку садика она разглядела знакомую мужскую фигуру. Вслед затем фигура скрылась за деревья и встретила Таню у самого входа в сад, носивший совсем непоэтическое название «Собачьи липки», так как он почему-то был излюбленным местом прогулки старых дев и холостяков, которым собаки, как известно, служат верною утехою в одиночестве.

Очень может быть, что благодаря непоэтическому названию садика юные влюбленные избегали устраивать в нем свидания. Потому Таня Колосьева и Александр Васильевич Неручев называли «Собачьи липки» наш садик или наши липки.

Меньше всего, однако, в этом садике было лип. Большинство деревьев составляли развесистые вязы, осины, серебристые тополи, акация, сирень… Две-три старые кудрявые липы ютились одиноко в этом саду, прикрывая между прочим такую же, как они, дряхлую, полуразвалившуюся беседку, всю исписанную и исчерченную, как альбом институтки, оставшейся старой девой, где под чувствительными стишками, клятвами, сентенциями и намеками стоят полинявшие цифры годов и фамилий, большинство коих вместе с этими давно прошедшими годами кануло в вечность.

Неручев издали закивал Тане головою, направляясь к ней красивой, бодрой походкой уверенного в себе молодого человека. Ему было года двадцать три. Он был довольно высок ростом и держал немного вбок свою черную курчавую голову с выразительными и не лишенными красоты чертами лица, с горячими карими глазами, изобличавшими вместе с нервным изгибом губ и слегка приподнятыми ноздрями натуру страстную, нетерпеливую, самолюбивую и неустойчивую.

— Неужели ты купалась? — крепко сжимая руку Тани, встретил ее Неручев, выговаривая окончание глагола и местоимение «ты» с той преувеличенной твердостью, которая свидетельствовала о неполном сближении влюбленных.

— Купалась, — ответила она, радостно взглянув в его обращенное к ней лицо.

— Не холодно?

— Н-нет. Я люблю. Вода такая славная… веселая… — говорила Таня, ощущая во всем теле бодрящую свежесть. — И такая прозрачная, что всю себя видишь.

Он как-то особенно пристально взглянул на нее. Она смутилась и застенчиво стала надевать шляпу.

— Не надо, — тихо остановил ее Неручев. — Я ужасно люблю видеть тебя без шляпы. Здесь никого нет.

Шляпа осталась у нее в руке.

— Если бы не купанье, мы, пожалуй, не встретились бы сегодня, — опять заговорила она, избегая местоимения второго лица. — К нам приехала с Кавказа родственница и просила показать ей город, магазины…

— Ну-у-у? Как же ты отвертелась?

— Папа нашел, что бегать из магазина в магазин не особенно поучительное занятие для девушки, и с нею согласилась отправиться мама.

— Молодец, — одобрил Неручев не то отца, не то ее.

— Зато, когда я сказала, что иду купаться, мама не хотела пускать меня, находила, что холодно. Но папа, хоть и доктор, а терпеть не может всех этих нежностей…

Неручев нетерпеливо передернул плечами.

Каждый раз при их многочисленных встречах наедине Таня постоянно рассказывала ему, каким образом ей удалось прийти на свидание с ним, и он всегда с живейшим интересом выслушивал повествование о более или менее невинных уловках и хитростях, к которым она прибегала в затруднительных случаях. Ему даже доставляло это удовольствие, так как, говорило о некоторых жертвах с ее стороны. Но теперь эта обычная прелюдия казалась ему несвоевременной и немного даже досадной вместе с ее цветущим, бодрым и веселым видом. Он предпочел бы видеть ее несколько бледнее и грустнее, чем всегда в это ясное осеннее утро.

— Нам надо поговорить серьезно, Таня, — с легкой укоризной в тоне проговорил он, срывая мимоходом вязовый листок и откусывая от него мелкие кусочки.

— Так ты действительно уезжаешь сегодня? — слегка дрогнувшим голосом спросила Таня, и ее лицо сразу изменилось.

— Да, уезжаю. Я и то запоздал. Ты знаешь, я вот уже две недели со дня на день откладываю эту поездку и, если не поспешу уехать, могу потерять урок.

Она грустно опустила голову и в первый раз почувствовала, что они действительно расстаются и расстаются надолго; эта мысль больно кольнула ее сердце. До этого разлука с любимым человеком представлялась ей в каком-то тумане. Теперь этот туман исчез, и перед нею сразу как будто открылась черная пропасть. Сердце ее заныло, и все окружающее мгновенно приобрело совсем другой характер, точно она вдохнула в природу свою душу.

Пока она, растерянная от этих неожиданно нахлынувших чувств, в изумлении, с жутким и не лишенным какой-то горькой привлекательности бессилием прислушивалась и отдавалась им, он с глубокою искренностью говорил:

— Мне ужасно, невыносимо тяжело расстаться с тобой, но это необходимо для нашего обоюдного счастья. Чем скорее я уеду в Петербург, тем скорее вернусь к тебе победителем. Продолжать работать здесь в газетах, ездить по частным межевым работам или давать уроки значит обворовывать самого себя во всех отношениях. Наконец, эта мелкая провинциальная жизнь обладает свойствами засасывающей, как болото, пошлости. И то уж я…

В порыве откровенности он едва не покаялся перед ней в одном очень существенном прегрешении против своей и ее любви, но из-за поворота аллеи навстречу им выбежал старый сеттер-гордон, а вслед за ним шел и его хозяин, старый, сухой и серый, прямой как жердь, с неподвижными, как у слепого, глазами, с сухим наклоненным к губе носом, похожим на клюв, с длинной шеей, несколько раз обернутой серым клетчатым кашне. Тонкие, длинные ноги его не сгибались и бесшумно ступали по дорожке, осыпанной свеянными ветром поблеклыми листьями. Одет он был в серый старомодный Пальмерстон и теплые калоши. При виде его Таня вздрогнула от неожиданности, а Неручев запнулся и потом уже не возвращался к покаянию.

— Здесь предо мною совершенно закрыты двери будущего, — продолжал Неручев, проводив рассеянным взглядом странную фигуру. — Служить где-нибудь я не могу и не желаю, хотя твой отец и мог бы дать мне место: он сам не раз намекал на это.

— Он тебя любит, — ввернула Таня. — Верит в твой талант…

— И, кажется, догадывается…

— Нет… Что ты! — испугалась она.

— Ну, да не в том дело. Служебная дисциплина так противна мне, что я и думать ни о какой службе не хочу. Не велика тоже и корысть… Меня влечет иная жизнь, иные мечты и надежды, которые тут увянут. Я чувствую, что мне трудно становится здесь дышать… Там, — неопределенно махнул он рукою в сторону, — другие интересы, другая атмосфера… Там самый воздух будит мысль и переполняет душу новыми впечатлениями… Эта жизнь будет моим сном наяву. В этой родной мне атмосфере я, чувствую, сразу развернусь… Пройдет два-три года, и ты увидишь меня не безыменным ничто, а русским писателем, имя которого тебе уж не стыдно будет принять ни перед людьми, ни перед собою.

Всю эту юношески-наивную тираду Неручев произнес несколько повышенным и даже торжественным тоном. Глаза его замутились, а бесхарактерное, но подвижное лицо приняло решительное выражение. Он порывисто сдернул черную фуражку с головы, порывисто провел рукою по красивому лбу и волосам и с тем же воодушевлением продолжал:

— Я все силы употреблю, чтобы добиться того, чего хочу. Только ты люби меня. Одно сознание, что я любим тобою, будет поддерживать меня, какие бы трудные минуты ни приходилось переживать. Ведь у меня нет никого, кроме тебя. Ты и поэзия… Я не знаю, где кончается одно и где начинается другое… Вся поэзия в тебе и ты — во всей поэзии. Ты и она — мой свет и путеводная звезда моя. Я не могу изменить тебе, как не могу изменить ей. Ты пробудила во мне то, что называется вдохновением. Тебе написаны первые стихи мои, и, значит, я должен изменить поэзии прежде, чем изменить тебе, а изменить поэзии, изменить литературе для меня то же, что изменить себе.

— И выходит, что ты поэзию, литературу больше любишь, чем меня. Но я не ревную…

— О, нет, что ты говоришь! Ты не хочешь понять меня, потому что ты не можешь любить так безраздельно, как я тебя люблю. У тебя есть отец, мать, брат, родственники, и со всеми ими ты делишь свое чувство, а у меня кроме тебя никого нет.

— Мое чувство к ним нисколько не похоже на чувство к тебе, и я только сегодня… сейчас узнала, как… люблю тебя, — с, усилием выговорила она последние слова, детски покраснела, и на глазах ее показались переливавшие как хрусталь слезы.

Он был слишком занят в эту минуту собой, своим волнением и не заметил ее слез и глубокой тоски, звучавшей в ее чистом голосе. После своей торжественной тирады он горько улыбнулся, и у него внезапно и неожиданно вырвались совсем мальчишеские слова, плохо совместимые с достоинством будущей знаменитости.

— Рассказывай… Ты вот сейчас так говоришь, а на днях на глазах у меня кокетничала с Линдом.

Она немножко удивилась — не этому грубоватому тону, не этой ребяческой подозрительности, а скорее тому, что он ставит себя на одну доску с каким-то Линдом.

— Я?.. С Линдом!..

— Да… Разве я не заметил. Он сказал, что любит Шопена, и ты ему сейчас Шопена стала играть. В стакан целых четыре куска сахара положила.

Таня улыбнулась и возразила:

— Но если он так любит?

— Значит, ты уж успела изучить, что он любит, — ревниво процедил сквозь зубы Неручев, задетый за живое ее улыбкой. — Конечно, я не могу сравниться с этим сахарным именинным немецким кренделем ни воспитанностью, ни общественным положением своим, ни тем паче богатством, да, признаюсь, и далек от того, чтобы завидовать ему.

Она хотела возразить ему на этот несправедливый упрек, но он порывистым движением руки остановил ее и еще с большим раздражением и досадой продолжал:

— Ах, да он ли один! Уж если ты при мне так кокетничаешь с ними, воображаю, что происходит без меня.

— Но, уверяю тебя, ты не прав, — кротко ответила она на эти обвинения, готовая действительно втайне порицать себя за то, что иногда позволяла себе подразнить Неручева легким кокетством с одним из кавалеров, посещающих их дом в качестве сослуживцев отца или просто знакомых.

Но Неручев не унимался и продолжал:

— Может быть, меня тоже не за что любить. Что я, в самом деле, такое? Ты уже считаешься на правах красивой невесты, около тебя вертятся десятки людей, готовых предложить тебе руку и сердце, людей так называемых солидных, положительных, а я… Что такое я? Молодой человек без определенных занятий, — почти с отвращением заключил он. — Кроме надежд и мечтаний, у меня покуда ничего нет, а для житейского благополучия это, по мнению солидных и положительных людей, не только нули, но еще нули, которым никогда не суждено стоять после единиц, а всегда перед ними.

Он с досадой сорвал целую горсть сиреневых листьев и швырнул их на землю.

Пока она собралась ответить, что любит все же его, — несмотря на отсутствие в нем солидности, незавидное общественное положение и его молодость, — он уже раскаялся, что старался так горячо убеждать Таню, что его не за что любить, и почувствовал искреннее желание тотчас же опровергнуть сказанное и ядовито унизить тех, кого он считал своими соперниками, всех этих положительных и солидных во всех отношениях людей.

— Правда, — презрительно отозвался он. — Эти солидные и положительные люди ничего не имеют за душою, кроме медных пуговиц, нашивок да петличек, и не пойдут никуда дальше казарм или затхлой канцелярии, а я стремлюсь попасть в тот священный храм искусства, куда их и на порог-то даже не пустят. Но чтобы предпочесть мифический храм теплым казармам или канцелярии, нужно самой стоять выше их и не только не кокетничать с ними, а даже и руку-то подавать им с пренебрежением.

Тут Неручев сам почувствовал, что махнул через край, но когда Таня изумленно возразила ему, что не имеет основания своим знакомым не подавать руки только за то, что они не стремятся в «храм искусства», — он отнесся к ее замечанию как к желанию уколоть его и с горечью и с ударением заметил:

— Однако, наше последнее свидание не особенно трогательно.

Как будто причиной этому была она, а не он.

Слово последнее снова заставило сжаться ее сердце. Слезы опять наполнили ее глаза, и даже носик слегка покраснел. Она готова была признать себя виновной в том, что разговор принял такой странный оборот, но вместо этого у нее только вырвалось восклицание:

— Зачем же, зачем ты так говоришь? Ты знаешь, что я тебя люблю, и мучаешь меня…

Она очень редко произносила слово «люблю». Для нее это слово было слишком ново и свято. Теперь оно у ней вырвалось как-то само собой, и едва она сказала его, слезы брызнули у нее из глаз и рыдания подступили к горлу. Она прижалась к старому, толстому стволу вяза и закрыла лицо руками. Шляпа и корзиночка упали на траву.

— Таня! — испугался Неручев, впервые видя ее слезы. — Таня, дорогая! Голубка! Прости меня… Я оскорбил тебя… Я грубый… Я скверный… Но мне так тяжело… Прости меня…

Он старался отнять от лица ее пальцы, по которым струились слезы, старался заглянуть в ее глаза своими умоляющими и виноватыми глазами, но она горько качала головой и все жалась к дереву, точно ища у него заступничества и поддержки. Наконец, он, растратив все слова утешений, наклонился к ней и стал растерянно целовать ее руки и шею, ту ямочку, над которой серебрились уже просохшие пушистые волосики.

— Са…ш…ша… — как-то сквозь зубы выговорила она его имя, — отчего вместо «Саша» вышло что-то вроде «Сажа», — закидывая голову назад, чтобы защитить шею от его поцелуев. Но тут ее полные губы встретились с его губами. Она сразу как-то присмирела и улыбнулась ему сквозь слезы. Он поцеловал ее заплаканные глаза, и ни тот, ни другая не видели в это время, что сухой, длинный и серый господин с собакой тихо прошел мимо них, как будто даже не замечая их вовсе, и только когда собака его, увидев разбросанные в беспорядке шляпу и плетеночку, направилась к ним ленивыми, мягкими прыжками, он внушительно посмотрел на своего старого друга, и Гордон бросился к нему и, глядя ему в лицо слезливыми, покорными глазами, завилял хвостом.

Прыжки собаки по сухим листьям заставили очнуться влюбленную пару.

— Ах! — испуганно воскликнула Таня, но Неручев быстро положил ей свою руку на губы.

Прямой, серый человек, казалось, не шел, а скользил вперед, и они видели в увядающей аллее уже только его плоскую и ровную, как гладильная доска, спину в вытянутом на сиденье Пальмерстоне.

— Он, наверное, видел нас, — все еще с влажными глазами прошептала Таня. — И как это мы не слышали?! Он точно привидение…

— Ничего он не видел. А если бы и видел, — не все ли равно? Ни тебя, ни меня он не знает. Это какая-то заплесневелая мумия из музея вышла погулять в наш садик.

Она улыбнулась.

— Простила? Да?.. Благодарю… — бормотал Неручев, тихонько пожимая ее руки. — И сам знаю, что глупости говорил, но что поделаешь, когда любовь превращает рассудок в своего пажа, годного только на то, чтобы таскать шлейф за своей царицей… Но ты простила и… довольно об этом. Пойдем в беседку. Нам надо поговорить серьезно.

Они молча вошли в беседку и сели. Но Неручев тотчас же поднялся со скамейки и встал перед Таней с решительным видом. Он еще раньше обдумал ту торжественную, трогательную речь, которую скажет ей, но вместо всего этого произнес с убитым лицом:

— Мы расстаемся надолго, Таня.

Она вздохнула.

— Прежде всего поклянись, что ты без меня не будешь ни с кем кокетничать. — Опять заговорила в нем уже осужденная им самим ребяческая ревность.

— Опять…

— Нет… нет, Таня… Это очень важно… Ничто так не унижает чистоту любви, как кокетство с другим.

— Клянусь, что не буду. Но неужели в эти три года мы так-таки и не увидимся с тобою? Неужели ты не приедешь хоть на день, на два повидаться?

— Не знаю, Таня, — мрачно ответил он. — Мне бы хотелось вернуться сюда… к тебе… иль со щитом, иль на щите, чтобы иметь возможность уже смело назвать тебя своею.

— Но ведь, это нисколько не мешает тому, чтобы ты приехал повидаться со мною… Ведь мне… ведь я…

— Ты боишься за себя? — ревниво прервал ее Неручев. — Боишься, что не выдержишь разлуки и забудешь меня… Недаром, видно, Грибоедов писал: «Ах, тот скажи любви конец, кто на два года вдаль уедет».

— Нет. Я только хотела сказать, что мне очень тяжело будет без тебя. Ты чаще пиши мне…

— И ты… Но поклянись, что ты не забудешь меня… не изменишь мне в эти три года.

— Клянусь, — побледнев от волнения, твердо сказала Таня, и слабые искорки в ее глазах вспыхнули и сразу осветили ее лицо.

Он одобрительно кивнул головой и не без внутреннего опасения спросил:

— Ну а если я еще не справлюсь в эти три года?.. Если я замедлю еще на год?.. Тогда…

— Все равно, я буду ждать, — не задумываясь, ответила она. — Только предупреди меня об этом заранее, чтобы я не боялась и не думала о тебе дурно.

— Хорошо… Ну а если… если придется ждать еще год… Мало ли что может случиться… Ну, я заболею, потеряю время… наконец, интриги помешают мне достичь своей цели?..

— Пять лет?.. — она мысленно прибавила их к своим восемнадцати и опять ответила:

— Все равно, согласна.

— Ну а если шесть? — продолжал он испытывать ее верность и глубину ее чувства.

Она с укором взглянула на него и грустно заметила со вновь навернувшимися на глаза слезами:

— Ну зачем ты пытаешь меня? Шесть лет — ведь это целая вечность. Ты сам сказал, что если на два года уехать, так и то уж конец любви.

— Это не я, а Грибоедов сказал, — обиделся Неручев. — Вот, значит, ты и не уверена в своей любви. А между тем люди часто по десяти лет ждут счастливого дня, чтобы соединиться друг с другом. Например, Шамшин и Бирилева, которые только на днях женились. Она двенадцать лет ждала, и он исполнил свое слово: выдержал, экзамен на доктора медицины и женился на ней.

— Но ведь ты сам сказал, что хорошо, что они полюбили друг друга и дождались брачного дня, иначе их не один черт бы не полюбил, — с лукавым простодушием дословно воспроизвела она отзыв Неручева об этом браке.

Он слегка смутился.

— А ты — красивый, умный, талантливый… Тебя могут полюбить, и ты тоже можешь полюбить… Поэты ведь все народ увлекающийся. Я тебя шесть лет прожду, стану старой девой, а ты забудешь меня…

— Ну вот, сейчас практические соображения… Повторяю тебе, что я-то никогда тебя не разлюблю. Никогда! Скорее звезды с неба попадают, чем я изменю тебе.

И он обеими руками схватил ее голову, и не успела она опомниться, как он уже целовал ее губы, щеки, глаза и лицо, страстно шепча:

— Жизнь моя… Свет мой… Муза моя… Правда моя…

— Са-ш-жа… Саш-жа… Пусти… — слабо противилась она. — Милый…

Он опустился перед нею на колени и, сжимая в своих руках ее розовые пальцы, воодушевленно говорил, мешая мечты с действительностью и материальные расчеты с любовью:

— Нет… Нет… Я не заставлю тебя долго ждать меня… Я сам истомился бы от муки… Жажда счастья удесятерит мои силы. Я скоро добьюсь своего… Я верю в свои силы, в свой талант, в свою счастливую звезду, в тебя, моя муза. Я уже и теперь кое-что имею за собою. Я печатаюсь в одном из лучших журналов… Сам Станков, этот желчный критик, похвалил меня, когда ему попалось мое стихотворение… Правда, литературный труд покуда дает мне очень мало, почти ничего, но я буду там больше печататься и больше зарабатывать… У меня есть письмо к знаменитому поэту Раеву от здешнего помещика Сушкова, поклонника моих стихотворений. Он поможет мне пробиться, поддержит меня. Наконец, литературные товарищи тоже не останутся безучастны к своему собрату…

— Да, да… Конечно… — радостно подхватила Таня… — А ты еще забыл о письме, которое дал тебе папа к моему крестному.

— Это к Востокову-то? — с легкой гримасой перебил Неручев. — Он — газетчик и вряд ли будет мне полезен. Мне и здесь газеты надоели. Я намерен работать только в серьезных журналах, которые одни дают настоящую известность.

— Все-таки ты прибереги это письмо на всякий случай.

— Да, на всякий случай, пожалуй… «Вестник Мира», который редактирует Востоков, — газета порядочная, честная, но все же газета, статьи которой живут только день, как иные мотыльки. То же и о газетных работниках: публика их помнит только тогда, когда читает, как актеров, которые забываются, лишь только они сошли со сцены, сыграв свою роль. Я мечтаю о другой славе, — о славе, которая далеко переживает творца; так, зажженная тихим светом свеча дальше, чем фейерверк, озаряет сумрак ночи и привлекает к себе сердца, блуждающие во мраке.

На глазах его показались слезы умиления, и когда он заметил такие же слезы на гордом от счастья и упоения милом лице любимой девушки, он долго глядел в ее глаза восхищенным взглядом, и это молчание было полно молодого, возвышенного благородства и чистых помыслов.

— Эта слава не дает богатства, — торжественно продолжал он. — Но ты привыкла к довольству, и потому я не явлюсь к тебе прежде, чем обеспечу тебе безбедное существование… Я хочу, чтобы моя нежная птичка ни в чем не нуждалась. Для этого нам будет вполне достаточно рублей полтораста-двести в месяц… На первое время… — закончил он, не замечая того, как не идут эти цифры к торжественному тону его речей.

— Но зачем же так много? — возразила Таня. — Лучше меньше, но скорее. Зачем нам двоим такие большие деньги? Папа говорит, что когда он женился на маме, он получал всего только 60 рублей в месяц, да еще на какие-то ассигнации, и они были счастливы… Я ничего не буду требовать от тебя. Тем больше я буду гордиться, если переживу с тобой время лишений. Ты увидишь, что я ни одним словом, ни одним взглядом упрека не огорчу тебя. Наконец, я тоже буду помогать тебе: давать уроки… музыки, французского языка… Я ведь кончила педагогический класс и имею право быть учительницей, классной дамой.

— Тебя надо за это расцеловать тысячу раз! — с нежностью воскликнул Неручев. — Но ты совсем не имеешь представления о бедности и потому так говоришь. А мне вот пришлось с шестнадцати лет быть самостоятельным человеком, чувствовать на себе весь гнет нищеты, так я знаю, что это за птица. Глядя хотя бы на скрытую тень твоего неудовольствия, я буду мучиться, стремиться освободить тебя от невзгод и, не совладав с собою, буду работать из-за денег, а на этом пути стоит раз поскользнуться — и уж не встанешь… Нет, я хочу быть чистым, незапятнанным писателем, никогда ни одной строчки не писать из-за денег. И я им буду, чтобы ты могла гордиться мною.

— Я и теперь горжусь тобою… Ты прав… Так лучше… А пока ты будешь любить меня, я буду тебя ждать, — с глубокой серьезностью проговорила она, как-то необычно для нее твердо и, взглянув на часы, поднялась со скамьи, собираясь уходить.

— Куда же ты? — огорченно остановил ее поэт.

— Домой. Пора. Уже час… Папа ждет меня завтракать.

— Я уезжаю… О нашем будущем, о любви ей говорю, а она — о завтраке, — обиделся Неручев.

— Но ведь меня ждет папа. Я обещала. Он не может завтракать один. Мама, конечно, еще не вернулась, а брат Арсен — в школе.

— Выдумай что-нибудь. Скажи, что тебя задержало что-нибудь экстренное.

— Нет, я не могу лгать тем, кого люблю.

— В таком случае, иди. Нет… постой… Еще минутку. Ведь три года. Три года.

Он закрыл побледневшее лицо руками и, закусив нижнюю губу, чтобы не выдать своей слабости, украдкой смахнул слезы с глаз и, взяв девушку за обе руки, долго смотрел в ее ясные, правдивые глаза, точно стараясь навсегда запечатлеть ее образ в своем сердце, и навсегда остаться в ее.

Оба глубоко сознавали всю серьезную важность данной минуты и сразу выросли в этот миг в своих собственных глазах.

— Значит, невеста моя? — твердо спросил он.

— Невеста твоя, — как эхо ответила она.

Они поцеловались, и это был поцелуй обручения, тихий и безгрешный. Она сделала первая движение.

— Постой… — еще раз остановил он ее. — Одну минуту.

Он быстро достал из кармана перочинный нож и торопливо принялся вырезывать на одной из верхних досок беседки год, месяц и число, а рядом вензель — T. К. и А. Н.

Пока он работал проворно ножом, она через плечо читала какую-то свеже-нацарапанную надпись над его работой. Это были стихи, но нацарапаны они были крайне неразборчиво чем-нибудь вроде гвоздя на старом, кое-где прогнившем и позеленевшем дереве. Верхние строки еще сохранились лучше и хоть с трудом, но их все же можно было разобрать.

Была чудесная весна;
Они на берегу сидели
Во цвете лет…

Тут стихи было трудно разобрать…

Его усы едва чернели.
О, если б кто увидел их…

читала она дальше, досадуя, что нельзя разобрать всего.

Или подслушал бы их…

Затем опять шел большой пропуск и новые строки.

Я в свете встретил их потом:
Она была женой другого,
Он был женат, и о былом
В помине не было ни слова…

— Готово! — воскликнул в эту минуту Неручев, со звоном складывая нож и любуясь глубоко вырезанной надписью.

Но она ничего не сказала, глядя на него с грустным изумлением, и, видя ее внезапно изменившееся лицо, он встревоженно спросил:

— Что с тобой?

— Странно… — как бы про себя прошептала она. — Как это я до сих пор не замечала этих стихов?

— Каких стихов?

— А вот… над которыми ты резал ножом…

Поэт прищурился и громко начал читать, но при первых же строках как-то осекся и принужденно-беспечно воскликнул:

— А! Это стихотворение Огарева.

— Как оно называется?

— «Обыкновенная история».

— Какое совпадение, — тихо прошептала девушка.

— Ну, какое там еще совпадение, — недовольно заметил Неручев, отлично понимая ее намек. Ему и самому было неприятно, что он как раз под этим стихотворением вырезал свои письмена: как поэт, он был суеверен, а как влюбленный — вдвое. Однако, он натянуто рассмеялся и проговорил:

— Я тоже не видел этого стихотворения здесь. Пари держу, что его написала эта египетская мумия… Кстати, — я тебе вчера тоже написал стихотворение.

— Дай.

— Я сам прочту. Кажется, удачное… Впрочем, мне каждое вновь написанное произведение сначала кажется самым удачным, а потом прочтешь его через несколько дней и сразу остынешь… Слушай.

— Нет. Когда ты читаешь, я ничего не понимаю. Ты слишком хорошо читаешь.

— Так это, наоборот, должно уяснить смысл стихотворения…

— Нет, для меня нет… Я слушаю твой голос как музыку и почти совсем не слышу слов. Часто после твоего чтения я прочитываю читанное тобою сама, и оно принимает совсем другой смысл.

— Ну, изволь, читай сама, — с улыбкой согласился он, вручая ей сложенный вдвое листок толстой шершавой бумаги и, сделав шаг в сторону, принял выжидательную позу и стал внимательно следить за впечатлением, которое вызовет его произведение.

Таня медленно развернула листок и, шевеля губами, как это делают дети, стала читать про себя стихи своего поэта.

Прости
Еще «прости». О, роковое слово!
Ужель судьбой на жизненном пути
Всему, что есть для сердца дорогого,
Мне суждено сказать свое прости?
Порой, в толпе, предательством богатой,
Участье мне случается найти,
Но грянет гром, и снова крик проклятый
Терзает грудь, и этот крик: «Прости».
И гибну я, затерянный и бледный.
Иль не дано мне небом принести
Родной земле свет истины победный,
И я скажу мечтам своим: «Прости!»
«Прости» — всему. Под этим страшным словом,
Как под плитой могильной, не цвести
Моим цветам… И в сумраке суровом,
Как похоронный звон, звучит — «прости».

Пока Таня читала это стихотворение, автор успел уже мысленно несколько раз прочесть его с начала до конца. Но вот она прочла его также и тщательно спрятала за корсаж на грудь.

— Что же ты ничего не скажешь, — понравилось оно тебе или нет? — не выдержал автор.

— Мне все твои, стихи нравятся, — уклончиво ответила она.

— Ну, а это? Что скажешь об этом? Пожалуйста, только скажи искренно.

Она с минуту шла молча и, наконец, произнесла:

— Видишь ли, мне кажется, что ты уж очень преувеличиваешь.

— Что преувеличиваю?

— То, что чувствуешь и воображаешь. Оттого у тебя все это не просто, не так, например, как у Пушкина. Ты ведь, например, вовсе не так чувствовал, как писал…

— Так разве можно художественное произведение рассматривать в связи с фактом, с действительностью! Жизнь дает только намек, зерно, которое вырастет в целый цветок в душе художника…

— Значит, это не мне написано, — прервала она его совершенно спокойно. — Значит, тут нет искренности, правды, а я больше всего ценю эти достоинства.

Стихотворение, которое за минуту перед тем так нравилось ему, сразу потеряло в глазах автора всякую ценность.

— Ты права, — согласился он. — Можно возражать против твоих слов, но не против критики. Стихотворение действительно плохо. Ты всегда права. У тебя необычайное художественное чутье, чрезвычайно верное. Ты изумительный, непосредственный критик.

— Ну, пошел… «необычайно» да «чрезвычайно», — улыбнулась она уголками губ и своей ямочкой на щеке. — И тут ты преувеличиваешь.

— Не буду… А тебе я другое стихотворение напишу. Это разорви.

— Зачем же рвать? Я сохраню.

— Неужели ты все мои стихи хранишь?

— Все.

— И перечитываешь?

— И перечитываю. Я даже многие наизусть знаю.

— Какие же, например?

Она назвала несколько стихотворений из тех, которые ей наиболее нравились.

Он был польщен и глубоко обрадован, а когда она называла знакомые стихотворения, повторял, глядя на нее с бесконечной лаской:

— Милая… милая… милая…

Как раз на полпути от сада до ее квартиры стоял небольшой домик с цветником перед окнами, с цветами на окнах, стекла которых были такие чистые, приветливые, точно там, за ними, жили счастливейшие и спокойнейшие люди в мире. Каждый раз, проходя мимо этого домика, влюбленные мечтали именно о таком приюте для себя в будущем. То же было и теперь. На этот раз они взглянули друг другу в глаза и поняли без слов обоюдное желание.

Чем ближе подвигались они к дому, тем больше замедлялась походка обоих и тем быстрее бежало время.

Взглянув на часы, Таня ужаснулась. Было уже два часа с лишком. А между тем они подходили к подъезду дома, где им суждено было расстаться. И тому, и другому показалось, что они не сказали все еще чего-то необыкновенно важного для обоих. Силились припомнить это важное, но в действительности ничего такого не было: обо всем важном было уже переговорено ранее, даже о переписке, по условию которой он должен писать на имя одной подруги Тани, хотя отец и не запретил бы этой переписки, а она — по данному ей адресу.

Когда настала последняя минута прощания, они боялись взглянуть друг на друга, чтобы не разрыдаться…

— Прощай… Прощай… — торопила Таня, в сотый раз сжимая ему руку.

— Нет, до свиданья, — прошептал Неручев.

Ему страшно захотелось поцеловать в этот миг ее дрожащие губы. Быстро оглянулся кругом. Улица была пуста. Он внезапно нагнулся, поцеловал ее, и они оба, почти бегом, бросились в разные стороны: она — в подъезд, он — назад. Его снова потянуло в садик, точно он что-то оставил там.

В садике навстречу ему попался снова мумиеобразный человек с собакой, но он уже не казался ему ни смешон, ни ненавистен. Ему стало безотчетно жаль одинокого старика.

«Зачем, однако, я пришел сюда?» — мысленно задал себе вопрос Неручев, с напряжением проводя рукою по лбу. В душе у него что-то звенело и томительной грустью разливалось по всему телу.

Он вспомнил. Быстро направился в беседку, с ненавистью срезал несколькими ударами ножа встревожившие давеча обоих их стихи Огарева, торопливо достал карандаш и, задумавшись на минуту, написал на этом месте, выдавливая карандашом слова:

Здесь я клялся в любви священной,
И я любви не изменю,
Как звезды — ночи вдохновенной,
Как солнце — ласковому дню.
Здесь юность бледная, тоскуя,
На страже у любви стоит,
Здесь сладкий отзвук поцелуя,
Как счастья музыка, звучит.
И если он не повторится,
Моей души весенний бред, —
Я буду знать, что ложь — царица
На той земле, где правды нет,
И прокляну и жизнь, и свет.

Прочитав это стихотворение, поэт остался доволен им. Он знал, что Таня не раз придет сюда и прочтет эти строки. «Экспромт», — написал он сверху и заключил его вместе с раньше вырезанной датой и вензелем в одну рамку. Стихотворение это растрогало его самого. Ему хотелось выплакаться здесь, где, казалось, сохранялось еще ее дыхание. Но слезы вдруг точно тяжело заледенели в груди. Вдали настойчиво и протяжно загудел буксирный пароход. Река быстро несла в море свои еще не успевшие помутнеть от осенних дождей воды. По ее течению неслось несколько косоушек на парусах и без парусов. За рекою на другом пологом берегу смутно виднелась вдали богатая торговая слобода, белели церкви и, как растопыренные руки попов-великанов, темнели крылья мельниц. Сперва показался посредине реки еще пароход с тремя огромными барками. Он тоже загудел, и в звонком осеннем воздухе, из хаоса криков, доносившихся с пристани, из шума и гула большого провинциального города как-то бессмысленно и нестройно выделялись эти два как будто враждебных голоса закопченных речных чудовищ.

II. По пути к славе

Поезд уходил поздно ночью, и уж по одному этому Неручев даже не заикнулся Тане о проводах. Кроме того, его должны были провожать товарищи и знакомые, а главное — Таня могла встретиться с одной особой, воспоминание о которой заставило покраснеть поэта. Это и был тот грех его, в котором он едва не открылся Тане в последний час их разлуки. Ольга Алексеевна обещала непременно приехать на вокзал проводить его, и одна мысль о встрече Тани с этой женщиной приводила его в смущение.

Вечером у Неручева в его маленькой комнатке собралась компания провожающих, с тем, чтобы в последний раз скоротать два-три часа вместе, а затем двинуться на вокзал. Тут было несколько человек молодежи, поклонники таланта Неручева и трое товарищей по газете, среди которых первое место занимал фельетонист Курицын, высокого роста, рябой и худощавый субъект, с прямыми волосами и красным носом, человек рыцарской честности, но имевший неосновательную слабость считать себя погибшим талантом.

— Поезжай, брат, поезжай, — хлопая покровительственно Неручева по плечу, повторял успевший уже значительно подвыпить Курицын. — Большому кораблю — большое и плаванье…

— Э-э-эх… — горько вздыхал, качая охмелевшей головой, репортер Хряпов, необыкновенно мрачного вида, в затертом и запятнанном сюртуке с короткими рукавами и без пуговиц, загубленных в бесплодном стремлении обладателя соединить их с прорванными петлями. Хряпов обожал Неручева, может быть, за то, что тот один не отказывал ему в двугривенном на похмелье и жалел его.

— Что — «э-эх»-то! — огрызнулся на него Курицын. — Понимаешь ли ты, о чем я говорю? Можешь ли ты понимать?

Хряпов виновато и испуганно замигал глазами. Он хотел только выразить свое сочувствие.

— Тебя г. Неручев удостоил приглашения, так ты держи себя прилично: молчи и пей, как делал до сих пор.

Хряпов еще более сконфузился и заерзал на стуле, как будто стараясь спрятаться или по крайней мере спрятать свою лохматую голову в засаленный воротник накладной манишки, которую он одел ради торжества на жестокую муку себе, потому что воротник постоянно расстегивался, а острые углы манишки то и дело вылезали из-под жилета, точно им было там тесно.

— Когда-то и я тоже… — оставив в покое Хряпова, обратился снова к Неручеву фельетонист, намекая на то далекое время, когда ему тоже грезилась слава романиста… — Когда-то и я тоже…

— Знаю, знаю… — сочувственно прервал его Неручев, опасаясь, что Курицын снова затянет длинную и хорошо известную всему городу историю о том, как он некогда явился к Щедрину со своим романом «Под знаменем идеала», как Щедрин принял его, но… тут Курицын намекал на цензурные условия, благодаря которым будто бы роману не удалось увидеть свет, и он в отчаянии сжег его собственными руками и поклялся бросить перо художника и взяться за копье публициста, чтобы разить врагов света и истины. Не его вина, что ему пришлось и тут сузить свои рамки и вместо призывов к возвышенному идеалу призывать к замощению Дворянской улицы, на которой тонут свиньи и лошади, ратовать за сооружение новой пожарной трубы и «распинать» кабатчика Епишкина за то, что он продает народу разбавленную водку. Все это Курицын и проделывал каждое воскресенье не без яда и остроумия.

— И сам бы я махнул туда, — продолжал он все так же мрачно. — Еще силы бы нашлись… Еще я бы показал себя им, да э-эх…

Он глубоко вздохнул, насупив брови, и отчаянно махнул рукой.

— Э-эх!.. — снова раздалось со стороны Хряпова сочувственное вздыхание.

— Опять ты, чертова голова, «эхаешь», — накинулся на него Курицын. — Ну что ты тут понимаешь? Что ты можешь понимать? Я тебе говорю: молчи и пей… Тут загубленный талант стонет.

— Ну, плохо нынче придется Авдотье Семеновне, — опять, значит, приедет домой пьяный, — шепнул Неручеву третий товарищ по газете, передовик Жигмановский, считавший себя гениальным политиком и всегда начинавший свои статьи с фразы: «Как мы предсказывали…» — Опять будет громыхать кулаками об стол и вопить на весь квартал: «Загубила ты мой талант… загубила»…

— Ты что там, Макиавелли, шипишь? — поймав, вероятно, что-нибудь из шепота Жигмановского, подозрительно обратился в его сторону Курицын.

— Нет, это он не о вас… — поспешил успокоить фельетониста Неручев.

— Я слышал, что Макиавелли шепнул по моему адресу, — свирепо настаивал Курицын.

— Александр Васильевич, прочтите нам на прощание какое-нибудь стихотворение, — просящим тоном обратился к нему один из поклонников.

— Да, да… Прочтите, пожалуйста, — раздались и другие голоса.

— Хорошо, — согласился Неручев, тем более охотно, что ему хоть таким образом представлялась возможность остановить недоразумение между придирчивым фельетонистом и вспыльчивым передовиком.

— Мы после поговорим, — угрожающе пробормотал по адресу Жигмановского Курицын. — «Читай, поэт, глаголом правды буди уснувшие сердца», — продекламировал он Неручеву.

Неручев задумчиво провел по волосам и прочел стихотворение «К свету», напоминавшее «Excelsior» Лонгфелло, но этого подражания никто не заметил. Стихотворение произвело впечатление: автору пожимали руки, выражали горячее одобрение.

За этим стихотворением он прочитал другое, затем третье… Стихи настроили всех на поэтический лад, и за стихами пришла очередь хоровых песен, тех общеизвестных песен, которые уже несколько десятков лет подряд поет интеллигентная молодежь, да и старики также, в воспоминание о своей молодости, по всей России; затем чокались стаканами, наполненными дешевым вином и пивом, спорили, давали Неручеву советы, а при прощании шли рядом с медленно двигавшимся поездом до конца платформы, махали шапками, просили писать и не забывать.

— Знамя свое храни, знамя! — грянул ему в дорогу Курицын, угрожающе махая своей суковатой, толстой дубинкой, которую Жигмановский насмешливо называл «убеждение».

Ольга Алексеевна не явилась провожать его, — вероятно, ее что-нибудь задержало. Ее отсутствие, с одной стороны, слегка задело самолюбие Неручева, но втайне он был доволен, что ее не было: в нем еще слишком было свежо свидание с Таней и пережитые им возвышенные чувства. Своим появлением Ольга Алексеевна внесла бы беспорядок в них.

Неручев долго еще стоял на площадке вагона, глядя на все убегающий родной город, по темным улицам которого, как светляки, горели здесь и там керосиновые фонари. Глаза его хоть приблизительно старались наметить то место, где жила Таня, а также садик.

Но фонари стали мало-помалу пропадать и скоро совсем исчезли. Неручеву стало грустно, и он почувствовал себя одиноким. В первый раз в жизни он уезжал далеко и надолго от родного города, где прошли его детство и юность, где ему все было так знакомо. Правда, это знакомое он знал наизусть, и оно стало порядком надоедать ему, но одной Тане как много было там отдано сердца.

Бог знает, что найду здесь воротясь
И что я, может быть, утрачу…

Неручев стал прислушиваться к методичному стуку вагонных колес и паровоза, суеверно желая в этом стуке услышать ответ на свой тоскливый вопрос, и ему показалось, что колеса и паровоз отчетливо, торопливо и непрерывно выговаривают: Все утратишь… Все утратишь… Все утратишь…

— Фу, как это глупо! — вслух выбранил он себя и решительно направился в вагон третьего класса.

Там его место было уже занято священником. Чемодан Неручева и его подушка были закинуты наверх, но ему не хотелось вступать в пререкания с священником, тем более, что тот, заметив вытиснутого им пассажира, притворился спящим и для убедительности начал даже усердно похрапывать.

Неручев оглянулся вокруг и покачал головою. Вагон был полон, и если бы не кондуктор, любезно предоставивший ему за полтинник на ночь какое-то отделение в вагоне, крошечное как чемодан, путешественнику пришлось бы провести всю ночь чуть ли не стоя.

Наконец, на четвертые сутки скучного и маетного пути Неручев стал подъезжать к Петербургу. В Москве ему так и не суждено было остановиться, как он предполагал вначале, так как денег после проводов осталось в обрез, и он боялся, что ему может не хватить. Кроме того, ему надо было спешить.

«Успею посмотреть», — решил он, бросая на Москву жадный взгляд при переезде с Рязанского вокзала на Николаевский, но окружающие вокзал унылые и грязные здания с безграмотными вывесками неприветливо взглянули на него. В распоряжении было больше часа до отхода поезда, но он, как всякий мало путешествующий человек, боялся опоздать на поезд и остался на Николаевском вокзале.

В Любани он купил газету от того же числа. Это был как раз «Вестник Мира». В фельетоне он прочел рассказ за подписью В. Шатилова. Рассказ был написан интересно и с талантом. Неручев уже встречал где-то имя автора.

С каждой станцией движение все увеличивалось и увеличивалось. На Неручева пахнуло новым воздухом. Напряженное настроение петербургской жизни, как зыбь близких волн, доходило сюда, и с каждой минутой эта зыбь все увеличивалась. Наконец, вот и он, Петербург.

Неручев сразу очутился на Невском проспекте, среди каменных громад, оглушительного шума и звона невиданного им доселе движения. Он счастливо попал: день был ясный, солнечный, а солнечный день — праздник для Петербурга, и Невский показался молодому провинциалу поразительно красивым и величественным.

«Так вот он, Петербург! Вот он, Петербург!» — шептали его губы, в то время как глаза невольно разбегались по сторонам. Ему на мгновение как-то детски смешными показались все его мечты о славе тут, где таких, как он, наивных мечтателей, вероятно, тысячи.

Уверенность в своих силах мгновенно покинула его. Он почувствовал себя всем чужим, маленьким и страшно одиноким… В детстве он был отчаянным мистиком, потом, лет в 16, — атеистом, но тут он страстно воскликнул про себя: «Господи, помоги мне! Господи, спаси меня!»

Глаза его с любопытством скользили по лицам проходящих и проезжающих… Вот проехал в коляске какой-то величественный старик… Лицо его показалось Неручеву похожим на портрет знаменитого писателя, которому он поклонялся… Вот идет по Невскому проспекту молодой человек, в пледе, с поэтическим лицом и шевелюрой. О, это уже верно какой-нибудь из молодых талантливых поэтов или художников… А сколько прекрасных женщин, таких прекрасных, так великолепно одетых!.. Вот эти, красивейшие из них, вероятно, артистки. Но, по мере того как Неручев подвигался вперед, ему на каждом шагу представлялись знаменитости. Было два часа пополудни, и весь блестящий Петербург высыпал на Невский. Очень и очень скоро он узнал, что мало кто из знаменитых писателей обладает величественной наружностью, еще меньше — ездят в коляске на собственных лошадях. Что же касается молодых поэтов, то только у одного из них впоследствии он встретил необыкновенно-поэтическую физиономию и шевелюру, но и тот, как на грех, был не только мало даровит, но считался отъявленным бездельником.

Семейство Лобачевых, куда направился Неручев на урок, обитало на Васильевском острове, и приезжему таким образом представлялась возможность в первый же день увидеть все почти красоты Петербурга, не исключая и Невы, и Петропавловской крепости, и даже египетских сфинксов у академии художеств. Он то и дело заискивающе обращался к извозчику с расспросами, но тот отвечал неохотно и притом так, точно каждый раз хотел уколоть его: «И этого, мол, ты, пентюх, не знаешь, что же с тобой и разговаривать», хотя сам он был замухрящатый мужичонко, так же как и его лошадь и пролетка, и все тряс головой, не то неодобрительно, не то поправляя этим движением шапку. Седок скоро потерял всякую охоту расспрашивать и в большинстве случаев догадывался сам, потому что видел изображение той или другой достопримечательности на картинках.

Наконец, извозчик благополучно привез его, в 7-ю линию и установил свою клячу у подъезда четырехэтажного дома. По снисходительному совету его Неручев позвонил дворника. Тот объявил, что Лобачевы живут в третьем этаже, № 17. Приезжий попросил дворника внести наверх его вещи, но тот высокомерно объявил, что на это особый мужик есть.

— А между впрочем, — бросив вскользь взгляд на несложный багаж приезжего, присовокупил дворник, — может, вам швейцар внесет их.

Рыжий и тоже высокомерный швейцар принял вещи Неручева: ручной чемодан и подушку с одеялом в ремнях, причем неизвестно, что было тяжелее, — чемодан или подушка.

«А должно быть, и эти во мне сразу провинциала узнали», — готовый сконфузиться, подумал Неручев и, чтобы поддержать свое достоинство, прибавил извозчику гривенник сверх условленной платы и поспешил скрыться в дверь подъезда, куда швейцар уже внес его вещи.

— Карась, должно быть? — услышал он за спиною вопрос дворника, обращенный к извозчику, прежде чем приезжий успел войти в дверь.

— Знамо, карась, — рассмеялся тот.

Таким образом, Неручеву нетрудно было догадаться, что в Петербурге провинциалов за какие-то особенные, отличающие их от местных обывателей свойства зовут «карасями».

Семейство Лобачевых состояло из шестидесятилетней старухи-матери Вассы Ниловны, дочери Зины, лет 24-х, и внука Андрюши, двенадцатилетнего мальчугана, будущего ученика Неручева. Андрюша был сын старшей дочери Лобачевой Веры, умершей года за три перед тем от какой-то загадочной болезни. Вера была красавица и тайком убежала из родительского дома с актером Любарским, очень талантливым, но пьяницей. Вера, кажется, думала спасти его для искусства, но эти попытки не принесли ей ничего, кроме страданий, хотя Любарский и любил ее.

По смерти жены он запил еще сильнее и, чувствуя свое падение и гибельное существование около себя сына, привез его родственникам жены. Суровая старуха-бабушка, увидев живой портрет несчастной своей дочери, о которой после ее побега и слышать ничего не хотела почти до самой ее смерти, растрогалась и приняла внука.

Воспитание его взяла на себя Зина, не желавшая, по ее словам, даже и думать о замужестве, добрая, развитая, умная и талантливая девушка, но некрасивая. Андрюша скоро стал кумиром в доме: его баловали, холили, лелеяли, оберегали чуть ли не от всякой пылинки, изредка только издали показывая его отцу, который скоро совершенно сошел со сцены и жил по ночлежным домам и вертепам. Однако, несмотря на свое окончательное падение, бывший актер никогда не пытался эксплоатировать своих богатых родственников и довольствовался только теми подачками, которые они предлагали ему сами, когда он, голодный, оборванный, приходил с заднего крыльца в минуты просветления, чтобы украдкой взглянуть на сына. О попытке спасти его и вырвать из этого омута не могло быть и речи. Лобачевы отлично это понимали и потому примирились с этим мрачным фактом без всякой сантиментальности.

За два года до настоящего времени Лобачевы жили в том же городе, где и Неручев, и в Петербург переехали ради Зины. Зина пожелала учиться музыке в петербургской консерватории. Только летом все семейство Лобачевых приезжало в свое имение, неподалеку от Саратова, где Неручев и познакомился с ними, размежевывая их землю с соседней после какой-то тяжбы, выигранной Лобачевыми от соседей.

Конечно, в Петербурге можно было найти сколько угодно учителей для Андрюши, но старуха терпеть не могла Петербурга и петербуржцев и называла их почему-то стрюцкими. Неручев понравился и матери, и дочери, а когда, после знакомства, заикнулся в разговоре о Петербурге, ему было предложено место в семье их для занятий с Андрюшей, — квартира, стол и еще некоторое вознаграждение, так как старуха была прижимиста и притом купеческого звания, но лучше этого Неручев покуда ничего не мог и желать.

— Добро пожаловать, гость жданный! — переваливаясь с ноги на ногу, встретила его сама старуха, позвякивая связкой ключей. — Давненько поджидали.

— Простите, Васса Ниловна… Обстоятельства задержали.

— Ничего, дело терпит. Аграфена, проводи-ка господина учителя в его комнату!.. — крикнула она убиравшей комнату деревенской прислуге. — Андрюша-то с Зиной гуляют, — прибавила она и направилась в кухню.

Аграфена, деревенская прислуга, проводила Неручева в его комнату. Комната оказалась большой, высокой и светлой, с хорошим письменным столом и чернильным прибором. Кроме стола, в ней стояли кровать, этажерка, кресло, несколько стульев и гардероб для платья.

«Палаццо!» — мысленно воскликнул Неручев при виде этой роскоши. Постель оказалась уже постланной, так что его увесистая подушка была лишней.

— А что, красавица, далеко у вас тут бани? — обратился Неручев к Аграфене.

— Не-е… Совсем рядом. Да у нас при доме ванная есть, ежели угодно.

— Нет, я уж лучше в баню, — возразил он и, расспросив, как пройти к бане, проворно достал из чемодана белье и направился в баню, чтобы окончательно избавиться от дорожной пыли и грязи.

— Вот это хорошо, батюшка, вот это по-русски, — одобрила Неручева старуха, когда он через час вернулся из бани. — С легким паром поздравляю. Я тоже терпеть не могу этих ихних ванн.

Не успел еще он как следует привести себя в порядок, как в передней послышался звонок, а вслед затем — радостный голос Андрюши.

— Где же Александр Васильевич? Где он?

И почти в то же мгновение Андрюша был уже в комнате своего учителя, с которым, несмотря на короткое знакомство, они были друзьями. Андрюша успел полюбить Неручева за то, что он мастер был рассказывать сказки, полученные им еще в наследство от матери, знал, как называют каждый цветок, каждую бабочку, каждую козявку и, при всем том, разговаривал с мальчиком как с равным себе по возрасту.

Они расцеловались.

Это был необыкновенной красоты ребенок, с тонкими, изящными чертами лица, с каким-то не детски-вдумчивым взглядом из-под длинных, загибавшихся кверху ресниц, которые всегда оставляли глаза как будто полузакрытыми. Что-то хрупкое и женственное было во всем его существе, и, может быть, тут отчасти сказывалось влияние нежного женского воспитания. Между прочим, у него была одна слабость, которую он долго и тщательно скрывал даже от своего учителя: он любил играть в куклы, несмотря на то, что был очень развитым и успевшим многое прочесть ребенком.

— Андрюша, как тебе не стыдно! Может быть, Александр Васильевич отдохнуть с дороги хотел, — раздался за дверью голос Зины.

— Нет, нет, Зинаида Николаевна. Напротив, — поспешил отозваться Неручев, слегка встряхивая головой, чтобы влажные волосы распушились.

И, обняв одной рукой не по летам высокого мальчика, нежно прижавшегося к нему, он направился к двери и отворил ее. Очевидно, эта картина очень понравилась Зине. Она улыбнулась всем своим большим и неправильным лицом не то цыганского, не то негритянского типа и застенчиво подала Неручеву руку.

Это застенчивое выражение было постоянно на ее лице, точно она стыдилась за свою некрасивость и просила за нее у всех извинения.

— Очень рада, что дождались вас, — говорила она. — Пойдемте обедать. Я думаю, вы проголодались с дороги-то. Ведь на вокзалах бог знает чем кормят.

Все так же обнявшись с Андрюшей, Неручев направился за Зиной в столовую, где уже сидела Васса Ниловна, любившая, чтобы к столу собирались аккуратно.

— Семейная беседа — приправа для обеда, — любила повторять она по этому поводу своего собственного изобретения пословицу. Вообще речь ее изобиловала меткими словцами и сентенциями.

После первых, не особенно приветливых столкновений с Петербургом, хотя бы только в образе дворника и швейцара, после оглушительного грохота и треска экипажей, после живой толпы чужих лиц ему приятно было хоть на время очутиться в тишине, среди простых и, очевидно, расположенных к нему людей и отдохнуть душой от слишком ярких, хотя и внешних только впечатлений.

Обед кончился при огне. В этот вечер Неручев не выходил уже больше из дома. Он разобрал свой чемодан, в котором наибольшее место занимали излюбленные книжки и рукописи, долго просматривал их и кое-что даже отложил в сторону, собираясь на другой день, как он в шутку выражался про себя, распустить паруса своего корабля и начать свое плавание по волнам литературного моря.

Времени для этого ему было вполне достаточно: с Андрюшей он должен был заниматься только часа два-три, по общим предметам, причем меньше всего нужно было заботиться о том, чтобы в такой-то срок выполнить такую-то программу. Лобачевы думали: чем дольше Андрюша будет стоять вне школы, тем это лучше для него.

Покончив с разборкой багажа, Неручев сел за письмо к Тане, но трое суток, проведенных в дороге почти без сна, утомили его, и письмо писалось вяло. Он решил отложить его на завтра, но прежде чем завалиться спать, взял карандаш и составил себе точный и определенный маршрут на завтра, соображаясь в то же время с планом Петербурга, раздобытым им у Лобачевых:

12 ч. пополудни у Раева.
2 ч в «Житнице».
4 ч в «Северном Сиянии».

III. По волнам литературного моря

Раев был тот знаменитый писатель, к которому Неручев имел письмо от своего земляка Сумцова, именовавшего себя приятелем этого знаменитого писателя, причем Сумцов с гордостью рассказывал, что когда-то, в молодости, Раев был влюблен в одну красавицу-барышню, в которую был влюблен и он, Сумцов. Дело едва не дошло у соперников до дуэли, но в конце концов они решили, что разумнее обратиться к самой виновнице их спора и…

— Пускай она сама скажет, кого из нас предпочла, — с эффектным жестом и торжествующей улыбкой говорил старик, указывая на свою жену, сморщенную пятидесятилетнюю старушку, которая только, улыбаясь, кивала на это головой. Кажется, впрочем, что, кроме этого факта, не было ничего еще более сближающего их. Тем не менее, Сумцов, будучи в Петербурге, заехал к знаменитому поэту и завез ему на просмотр несколько стихотворений молодого автора, которые Раев одобрил. При одной мысли, что ему придется познакомиться с таким светилом, Неручев замирал душой.

«Житница» был тот толстый журнал, в котором Неручев напечатал несколько своих стихотворений. От редактора этого органа поэт удостоился получить даже трогательные строки в ответ на просьбу выслать условленный гонорар, хотя в них об этом щекотливом предмете не упоминалось ни слова.

Теперь Неручев мечтал лично получить там несколько рублей, что было не лишнее ввиду наступившего для него «экономического кризиса», а также сдать туда для напечатания несколько новых стихотворений.

Что касается «Северного Сияния», то это был журнал иллюстрированный. Для него Неручев тоже приготовил значительный заряд поэтических произведений. На первый день плавания по литературному морю ему казалось вполне достаточно и этих трех пристаней.

Впереди предстоял еще целый ряд таких пристаней, и Неручев сожалел только о том, что в числе первых трех дней, любезно представленных ему Лобачевыми для отдыха и ознакомления с Петербургом, входило воскресенье, то есть день для «плавания» по редакционным пристаням неудобный, так как все редакции, конечно, в этот день были заперты.

С чувством грустного сожаления Неручев взирал на свой сюртук, значительно помятый в продолжительном путешествии. Никогда еще, кажется, ему не хотелось быть так изысканно-одетым, как в этот раз, чтобы сразу не выдать собой провинциала; разве только, когда он впервые собирался к Тане.

Тщетно Неручев слегка взбрызгивал сюртук и пытался его разгладить руками. Морщины требовали утюга. Тогда он решился секретно попросить об утюге Аграфену, и та выручила его из затруднительного положения, если не считать подпалин, оказавшихся в результате на рукавах и полах.

Вторым не менее важным вопросом был вопрос о галстуке. Из четырех имевшихся у него галстуков он выбрал лучший, в виде широкого белого шарфика, которому он намеревался придать самый художественный вид. Но на этот раз ему как-то не удавалось сделать красивый бант, и чем больше он старался, тем бант выходил хуже. Кончилось тем, что галстук превратился в тряпку. Неручев с досадой швырнул его и повязал обыкновенный белый галстук, над которым совсем не нужно было так трудиться.

Несколько огорчало его и осеннее пальто, весьма потертое, которое он намеревался по истечении осеннего сезона сдать в архив, но утешился тем, что пальто может навести на обидные для него мысли только прислугу, и, небрежно накинув его на свои широкие, ровные плечи, пустился в путь с распухшими от бумаг карманами сюртука.

Знаменитый писатель жил на Вознесенском проспекте.

Руководствуясь планом, Неручев взобрался на империал конки и нетерпеливо стал мечтать о предстоящем свидании с маститым писателем.

Картина одна другой трогательнее и торжественнее сменялись в его воображении. Ему уже представлялось, как великий старец, услышав имя «Неручев», «молодой поэт Неручев», широко распахнет ему свои объятия, поведет его в свой кабинет, заваленный книгами и рукописями, усадит рядом с собою на широкую софу, скажет, с какой отрадой останавливается он на его произведениях, читая их в «Житнице»; расспросит об его планах и трудах, пожелает выслушать от него что-нибудь новенькое… одно стихотворение, другое, третье… При этом Неручев ощупал внушительную тетрадку стихов в правом кармане. Чем более Неручев будет читать ему стихи свои, тем более старик будет доволен и, наконец, со слезами на глазах обнимет его и скажет: «Молодой друг мой, благословляю вас на служение поэзии и родине. Теперь нам, старикам, не страшно умирать. У нас есть преемник».

При одном представлении этой картины Неручев почувствовал, что сердце его сначала расширилось, потом сжалось, и должен был признаться, что вряд ли после таких приветствий в состоянии будет выговорить от волнения хоть одно слово. Да и можно ли будет выразить словами его чувство? Он, наверное, не выдержит, расплачется от умиления и восторга и ответит таким образом слезами благоговения и глубокой признательности на это святое и братское сочувствие.

На прощание маститый поэт подарит ему полное собрание своих сочинений с автографом, которым он будет гордиться всю жизнь, и возьмет с него слово приносить ему каждое вновь написанное произведение, руководить им и направлять его талант.

На Вознесенском проспекте размечтавшийся поэт скоро разыскал дом, где жил Раев. Это был мрачный, четырехэтажный дом с облупившейся штукатуркой и вообще довольно грязный на вид.

«Уж здесь ли?» — усомнился Неручев.

Он вошел во двор, тоже довольно грязный и напоминавший колодезь.

— Селедки свежие! Селедки свежие! — на весь двор зычно и протяжно орал разносчик селедок. Какой-то здоровый, рыжий, кудластый парень нес за спиною по двору огромную вязанку дров, сгибаясь под этой увесистой ношей.

— Здесь живет Раев? — спросил его Неручев.

— Кто? Лаев? — спросил тот на ходу.

— Раев, — отчетливее повторил Неручев.

— Гаев?

— Раев.

— Краев?

Пробегавшая в эту минуту через двор косенькая горничная с руками под фартуком при виде этой сцены так и залилась смехом.

Парень подмигнул ей и тоже осклабился всем своим широким, добродушным лицом. Неручев понял, что тот острил над ним, и подивился мужеству рыжего парня, у которого хватило духа острить под грузом по крайней мере пудов в пять весом.

Наконец, насмеявшись, та же самая косенькая горничная указала Неручеву на подъезд, куда нес дрова рыжий остряк. Неручев стал подниматься по довольно грязной лестнице, подозревая в то же время, что и на этот раз над ним подшутили, но в четвертом этаже парень, которому предстояло взбираться еще выше, на этот раз уж серьезно указал на полуоткрытую дверь, из которой пахло кухней.

Неручев с недоумением перешагнул через порог и действительно очутился в кухне.

«Черт возьми! Я попал на задний ход», — с неудовольствием сообразил он, но отступление было уже поздно. Кроме кухарки, в кухне обреталась маленького роста худощавая старушка, седая, с остреньким носиком, живыми глазами, чистенькая и аккуратная в своем белом кружевном воротничке.

— Здесь живет Николай Валерианович Раев? — отвешивая поклон, сконфуженный, обратился к ней Неручев.

— Здесь. А вы от кого? — мягко спросила старушка, оглядывая его потертое пальто и черную фуражку в руке.

«Она меня за лакея или за приказчика приняла», — вспыхнув, подумал поэт и, стараясь неловкой улыбкой дать понять старушке ее заблуждение, поторопился ответить:

— Я, собственно, сам от себя… Моя фамилия Неручев… Я поэт… Николай Валерианович знает меня… Я желал бы засвидетельствовать свое глубокое почтение… Я из провинции… — все больше и больше краснея от сознания своего глупого положения, бормотал Неручев, роняя шляпу, нагибаясь за ней и снова, роняя ее.

— Ах, простите… Вы не с того хода и потому… Но, видите ли… муж нездоров… — заговорила с виноватой улыбкой г-жа Раева.

— А что с Николаем Валериановичем? — тревожно спросил Неручев, понимая, что ему пора уходить, даже желая это сделать возможно скорее и в то же время с любопытством приглядываясь к старушке, которой не только ее муж, но и другие поэты посвящали стихи.

— Кажется, лихорадка… Насморк… Знаете, лета такие… — говорила она, с соболезнованием глядя на посетителя, точно это соболезнование относилось к нему, а не к больному мужу. Но, вероятно, искренняя тревога на лице Неручева ее тронула, потому что она прибавила: — Уж вы зайдите как-нибудь в другой раз. Ход к нам тот же, что и в табачную лавочку.

— Благодарю… Благодарю… — бормотал неудачный гость, раскланиваясь и пятясь. Но у двери он вспомнил про письмо и проворно сунулся за ним в карман. Как на грех, ему попались приготовленные для «Житницы» стихотворения. В другой — тоже стихотворения для «Северного Сияния». Старушка с недоумевающей улыбкой следила за ним. Даже кухарка, подбросив дров в плиту, с любопытством оглядывала его. Но вот он достал письмо Сумцова и подал его старушке вместе со своей карточкой, прося ее передать все Николаю Валериановичу.

Г-жа Раева взяла письмо, подумала что-то и, видя, что гость собирается уходить, попросила его повременить минутку, а сама двинулась во внутренние покои, оставив дверь полузакрытой.

«Поэт… — донеслись до него обращенные к кому-то слова старушки. — Это уж третий нынче… Письмо…»

Неручев искренно пожелал себе в этот миг провалиться в преисподнюю или по крайней мере убежать.

— Идите… Муж ненадолго согласился принять вас… Знаете… лета, утомление… — прозвучал, наконец, тот же голос в кухне.

Вслед затем косенькая горничная, которую он видел уже на дворе и которая указала ему квартиру Раева, провела его в переднюю и приняла там его пальто.

— Пожалуйста, сюда.

Она ввела его в довольно просторную, но далеко не блиставшую роскошью залу, среди которой стоял в теплом халате и мягких на меху бархатных сапогах маленький старичок, с огромным лбом, дополненным лысиной, с небольшой, редкой, совсем белой бородкой и усами. Тонких губ его почти не было видно. Худой острый нос его был красен на кончике, точно обладателю его было холодно, и на этом красном кончике чуть-чуть белелась, как слеза прозрачная, капелька влаги. Слегка прищуренными, глубоко ушедшими в орбиты глазами он смотрел на посетителя, ни на один шаг не подаваясь вперед.

— Извините, я обеспокоил вас… — смущенно начал молодой поэт, почти с благоговением притронувшись к сухой, маленькой, как у женщины, руке писателя.

— Ничего… ничего… — мягким, удивительно гармонировавшим со всей его наружностью голосом перебил его старик, не приглашая в кабинет, а указывая против себя место в кресле в гостиной.

Неручев сел против него.

— Вы ведь, кажется, из провинции? — приступил к беседе Раев обязательным и нерасполагающим голосом, каким обыкновенно говорят с визитерами.

Это «кажется» огорчило Неручева. Однако, он поспешил ответить, слегка приподымаясь в кресле:

— Да, из провинции. Я только вчера приехал и поспешил явиться к вам, чтобы выразить свое глубокое поклонение вашему таланту и благодарность за то сочувствие, которым вы удостоили мои стихотворения, — снова робко приподымаясь, пробормотал Неручев заранее приготовленную фразу.

— Спасибо, что не забываете стариков. Современная молодежь не особенно жалует нас. Находит, вероятно, что мы устарели, — обиженно жаловался старик. — Новых кумиров себе воздвигают. Разных там Верленов да Маларме… Деревянных болванчиков в разноцветных колпаках с погремушками.

Неручев, вспомнив трех поэтов, успевших уже побывать до него на поклонении у старика, заключил мысленно, что тот не совсем прав.

— Помилуйте, Николай Валерианович, — горячо возразил он. — Всякий русский молодой писатель, любящий родную литературу, не может не поклоняться вам… Вы один из наших учителей…

— Да-да-да… Очень отрадно от вас это слышать… — обиженно закачал головой старик, точно плохо доверяя искренности этих слов. — Что поделаешь… Может быть, они и правы со своими шутовскими болванчиками… Может быть, век этого требует… Мы ведь не гнались за веком, а вперед шли… А нынешние за хвост века стараются держаться.

Неручев ничего не возразил на эти слова. Он изнывал от нетерпения прочесть старику несколько лучших своих вещей и выслушать от него приговор, но не знал, как ему приступить к этому щекотливому предмету.

— Вы, что же, сюда в университет приехали? — задал между прочим ему вопрос Раев.

— Нет, я окончил курс в землемерном училище.

— Так, значит, в межевой институт?

— Нет, я решил исключительно посвятить себя литературе.

Старик изумленно откинулся назад, поднял брови и с расстановкой, точно боясь, что ослышался, проговорил:

— Исключительно ли-те-ра-ту-ре? Что же у вас есть средства к существованию?

— Нет, ничего нет.

— Гм… Так как же это вы? — снисходительно улыбнулся старик.

— Но ведь мне так немного надо….

— Боюсь, что даже этого «немного» на первых порах вам не даст литература, если вы желаете честно служить ей. Здесь так много молодых литераторов, и талантливых литераторов, которые бьются как рыба об лед, живут прямо-таки впроголодь… И удивительная у вас, молодых писателей, черта: все вы боитесь службы. А между тем я всегда всем говорил: для того чтобы быть хорошим писателем, мало таланта, если нет денег: надо иметь службу, быть еще чем-нибудь другим, — врачом, чиновником, инженером… Особенно это относится к поэтам. Муза не кухарка, и если вы будете предъявлять к ней грубые литературные требования, она, оскорбленная, покинет вас. Вот я, старик, кое-что, слава Богу, имею за собою и, однако, служу в министерстве… Поэзией существовать нельзя… Мало того, служба необходима и в другом отношении она дисциплинирует ум и волю человека, а без этой дисциплины и в поэзии далеко не уйдешь…

— Я предполагал, что для поэзии прежде всего дорога свобода, — робко возразил Неручев.

— Свобода, свобода, — слегка раздражаясь, ответил маститый поэт, точно самое это слово было неприятно ему. — Но дисциплина умственная вовсе не исключает свободы и свободы творчества. Совершенно напротив… Такая свобода, какую вы предполагаете, — погибель для художника. Она нередко ведет к полному растлению, к распущенности. Пример перед глазами: все эти господа декаденты… Разве это не есть результат умственной и нравственной распущенности? Делать им нечего, ну, вот они и выдумывают разные новые формы и прочую… там… чепуху. Творческая мысль, как счастливый ребенок в сорочке, рождается уже в готовой форме. Что касается символов, — так разве существует не символическая поэзия? Разве наши образы не символы? Есть только бездарные поэты и есть талантливые, но нет ни символистов, ни не-символистов.

— Совершенно верно, — согласился Неручев, жадно ловя каждое слово поэта.

Но тут беседа была прервана самым неожиданным образом. В гостиную, быстро семеня ногами, вошла г-жа Раева и, извинившись перед гостем, многозначительно заметила своему маститому супругу, что ему пора принимать лекарство. Неручев, быстро поднявшись с кресла, поспешил откланяться.

— Заходите… — вскользь уронил на прощанье Раев, стряхивая, наконец, с носа каким-то чудом балансировавшую на кончике и гипнотизировавшую Неручева капельку влаги.

Желание видеть знаменитого поэта еще раз, а главное — прочесть ему свои произведения пересилило в нем все другие чувства, и он в ответ на это обязательное приглашение ответил, переминаясь с ноги на ногу, как человек, крайне неловко себя чувствующий и желающий показать, что он сию минуту уйдет:

— Благодарю вас… Если позволите, я зайду к вам, когда у вас будет свободное время, и прочту вам некоторые новые произведения свои; чтобы услышать ваше мнение о них.

Старушка поглядела на него почти с нескрываемым ужасом: очевидно, она ревниво оберегала своего маститого супруга от всяких беспокойств и утомления, и если допускала к нему разных пилигримов литературы, вроде Неручева, то, наверное, только потому, что избалованный всеобщим поклонением поэт тосковал бы о них, как старый, уже сошедший со сцены артист об аплодисментах и лаврах, которые он когда-то стяжал в изобилии.

Смущенный и несколько даже опешивший после этого приема вышел Неручев от знаменитого писателя, в замешательстве почесывая переносицу, что всегда служило у него верным признаком огорчения. Больше всего он досадовал, что ему не удалось прочесть Раеву ни одного своего произведения, и этому обстоятельству он готов был приписать отсутствие того приема, какой ожидал.

Тем не менее беседа с ним показалась ему необыкновенно значительной, а некоторые мысли чрезвычайно знаменательными и глубокими.

«А какой он маленький, невидный… — неожиданно закончил Неручев свои впечатления, вспоминая между прочим и эту чистую капельку влаги. — Верно, насморк у него», — заметил он, и ему доставила странное удовольствие мысль, что он не только говорил лицом к лицу с знаменитым писателем, не только пожимал маленькую, костлявую руку, написавшую столько дивных произведений, но и то, что он видел этого писателя в халате и… с насморком.

* * *

Редакция «Житницы» помещалась на Садовой, неподалеку от Юсупова сада. Дав себе обет для скорейшего ознакомления с Петербургом никого не расспрашивать и, восстановив в памяти план этого места, он уверенно направился вперед и вышел на Сенную. Проходя мимо вонявших рыбою лавок и трактиров, около которых шныряли, как крысы, подозрительные личности в отрепьях, он подумал, глядя на один из этих трактиров: «Здесь еще витает тень Достоевского и, может быть, в этом вот трактире сидят опять Раскольников и Свидригайлов».

«Житница» помещалась во дворе, в грязном, желтом доме какой-то нелепой архитектуры, принадлежащем самому издателю.

Тут помещалась редакция и контора.

Прием в редакции от 3-х до 5-ти прочел Неручев и решил покуда воспользоваться услугами конторы, так как часы его показывали всего половину второго. Войдя по необыкновенно широкой и мрачной каменной лестнице в первый этаж, Неручев увидел направо дверь с ободранной клеенкой, ведущую в контору редакции.

Это была небольшая комната, довольно грязная, с немытыми полами и окнами, с самой скудной мебелью.

В комнате никого не было, кроме мальчишки, тоже довольно грязного и ободранного, который пил чай, держа во рту нос огромного жестяного чайника, совершенно закрывавшего лицо мальчишки. При входе посетителя мальчишка испуганно отнял чайник от рта и выплюнул в горсть кусочек сахару. Очевидно, чаепитие он совершал контрабандой.

— Могу я видеть управляющего конторой? — обратился к нему Неручев.

— Он в трактир обедать ушел, — отвечал мальчишка, при виде чужого человека снова засовывая в рот сахар.

— А скоро вернется в контору?

— Не знаю.

— Через час вернется?

— Может, и вернется.

— А редакция от 3 до 5 открыта?

— Да, — уже с чайником во рту отвечал мальчик.

Неручев решил не тратить попусту времени, отправиться сейчас в «Сев. Сияние», а затем снова навестить «Житницу», вид которой, однако, привел его в довольно унылое настроение.

Но в «Сев. Сиянии» день оказался неприемный, и Неручев, закусив у Филиппова пирожками, направился в «Житницу». Тот же самый мальчишка отворил ему дверь, почему-то оказавшуюся на этот раз запертой.

За конторкой на высоком табурете, задом к входящему, восседал господин, с головой, покрытой пухом. На самом темени его, точно заячьи уши, торчали концы жесткого, белого платка, что вместе с поджатыми ногами его в стоптанных внутрь ботинках производило весьма курьезное впечатление.

При входе Неручева господин сделал движение. Сиденье скрипнуло, повернулось, и глазам вошедшего предстала совершенно бабья физиономия с подвязанными зубами и с теми же торчащими вроде ушей концами платка, из-под которого на подбородок вылезали мягкие клочья бороды.

— На год или полгода? — почти не открывая рта, произнес странный субъект, очевидно, принимая вошедшего за подписчика.

— Я относительно гонорара… — разочаровал его сотрудник.

— Ваша фамилия?

— Неручев.

— Стихи? — ухитряясь говорить все так же с закрытым ртом, спросил субъект.

— Стихи.

— У нас за стихи гонорара не платят.

— Позвольте-с! Как не платят? У меня письмо самого господина редактора, в котором он пишет, что будет выплачивать гонорар по мере возможности.

— Ну, значит, бесплатно, — невозмутимо, ответил тот.

— To есть, как это?

— А так. По мере возможности, а теперь никакой такой возможности нет.

И, не удостаивая дальнейшею беседою сотрудника, конторщик тем же порядком повернулся со стулом и опять стал напоминать если не зайца, то существо из той же породы.

Неручев был возмущен поведением этого господина, не предвещавшего ничего доброго, но рассудив, что в его положении начинающего писателя громко высказывать своего негодования не приходится, он тем не менее настойчиво, хотя и сдержанно спросил:

— Могу я видеть редактора?

— А зачем вам редактор? — не поворачивая головы, ответил конторщик, и только кончики платка его на макушке дрогнули.

— Во-первых, я желал бы с ним лично познакомиться, во-вторых, я принес кое-какой материал.

— Давайте материал… — стул опять перевернулся.

— Но я бы желал его передать редактору лично.

— Ну да я же и есть редактор-издатель, — послышался несколько раздраженный ответ.

Неручев широко открыл глаза от неожиданности, но не успел он еще прийти в себя, как в контору бомбой влетел лохматый господин, в измятой шляпе, с огромной палкой в руках, в коротких, по щиколотку, точно обгрызанных мышами панталонах, в пальто, пиджаке и даже, кажется, жилете нараспашку. В левой руке у него был узелок. Редактор-издатель с такой быстротой повернулся обратно, что сиденье его табурета жалобно взвизгнуло. При этом, он так углубился в гроссбух, точно хотел спрятаться в нее, так что только ушевидные концы платка выдавали его присутствие.

— Позвольте получить гонорар! — нарушил молчание вновь пришедший.

Редактор-издатель-конторщик притворился, что не слышит.

— Позвольте гонорар! — еще настойчивее и громче повторил тот же голос.

Опять молчание.

— Гонорар! — стукнув палкой об пол, воскликнул тот снова.

— Я вас прошу не стучать. Вы не в трактир пришли, — отозвался, наконец, издатель, не поворачивая головы.

— А почему же вы не отзываетесь?

— Потому что считаю ваше требование праздным.

— To есть как праздным, черт возьми! — воскликнул сотрудник. — Я требую заработанный гонорар, а мне отвечают, что мое требование праздное.

— Праздное потому, что денег в конторе нет.

— Мне какое дело до этого! «Они должны быть», — как сказала мне полчаса тому назад моя квартирная хозяйка, повторила прачка и еще раз повторил лавочник, которым я должен.

— А я вам повторяю, что денег нет.

— И вы намерены настаивать на этом?

— Намерен.

— Ну, значит, нашла коса на камень… Я тоже продолжаю настаивать на своем, — решительно заявил сотрудник, взглянув на Неручева, точно приглашая того в свидетели, и стал выражать свою настойчивость самым странным образом.

Посадив шляпу на палку и ткнув все это в угол, он скинул свое старое холодное пальтишко и разложил его на диване. Затем развязал узелок, вынул оттуда подушку, называемую думкой и ее положил на диван.

Неручев при виде этого курьезного субъекта, при виде всей этой комической сцены, несмотря на некоторый упадок духа, вызванный неудачами, едва удерживался от смеха и решил ждать конца.

Редактор-издатель не оборачивался. Наконец, после минутной паузы не выдержал, искоса взглянул назад и вдруг, как ужаленный, скатился со своего табурета и бросился к сотруднику.

— Что вы хотите делать? Что вы делаете? — тараща свои выпуклые глаза, выкрикивал редактор-издатель, оказавшийся человеком на очень коротких ногах.

— Как видите, расположился здесь ночевать, — расставив ноги в панталонах несколько турецкого покроя, с мешком позади, равнодушно ответил сотрудник, глядя сквозь очки вбок на редактора.

— Но ведь здесь не ночлежный двор.

— Зато контора редакции, не желающая платить своим сотрудникам.

— Я говорю вам: у меня нет денег.

— А что ж мне делать, если меня хозяйка квартиры и прочие кредиторы так преследуют, что я принужден был бежать от них, захватив все свое имущество?

И он с комическим спокойствием указал на подушку.

Редактор-издатель «Житницы» в негодовании закачал головою, причем уши платка на его маковке зашевелились.

— Сколько вам? — спросил он, наконец, очевидно, убедившись в полной невозможности разделаться с настойчивым сотрудником иным способом.

— Сорок три карбованца.

— Я вас спрашиваю не о том, сколько я вам должен, а сколько вам нужно?

— По крайней мере, в тысячу раз больше этой суммы, если только я пожелаю поддержать свое достоинство порядочного человека.

— Черт возьми! Я с вами не шутки шучу, — возмутился издатель. — Пять рублей достаточно вам?

— Это что же, по десяти копеек за рубль. Мизерно.

— Шесть?

— Увы!..

— Семь, — надбавлял издатель.

— Двадцать пять и не алтына меньше.

— Но откуда же я вам возьму эти деньги? Не родить же мне их?

— Это невозможно, — должен был согласиться на этот раз сотрудник.

— Ну, пятнадцать?

— Двадцать пять и не алтына меньше.

— Черт с вами! — свирепо махнул рукой издатель и, доставши деньги из кармана, подал их сотруднику, попросив в то же время расписку в получении.

— Извольте и вам восемь рублей за пять стихотворений, — неожиданно обратился он к Неручеву. — Контора и редакция закрыты. Пять часов, — объявил он и сердито захлопнул дверь за обогащенными сотрудниками.

— Ха-ха-ха! — разразился гомерическим смехом энергичный джентльмен, очутившись на лестнице.

Неручев стал также вторить ему. В этом странном собрате по оружию было так много располагающего добродушия, что он положительно нравился Неручеву, особенно после того, как благодаря ему он получил восемь целковых.

— Позвольте познакомиться, — все еще смеясь, обратился к нему невольный благодетель.

Неручев с удовольствием протянул ему руку и назвал свою фамилию.

— А, так это вы автор «Паяца»! — в восторге воскликнул новый знакомый. — Очень рад. Очень рад…

Он во все глаза глядел на Неручева и крепко жал его руку.

— Прелестные стихотворения. У вас здоровый талант. Очень рад с вами познакомиться. Фамилия моя — Старцев… Фома Старцев.

Неручев также читал стихотворения Старцева, печатавшиеся в разных журналах. Это были тенденциозные стихотворения, не особенно богатые по форме, но всегда прочувствованные.

— Я сразу заинтересовался вашими стихами. Да и не я один… Кое-кто еще из нашей братии обратил на них внимание. Да и Станков похвалил. В них чувствуется этот трепет поэзии… Этот, так сказать, лейтмотив, который лучше всяких слов передает музыку настроения.

Неручев с радостной признательностью выслушивал эти похвалы собрата.

— Вы ведь, кажется, из провинции?

— Да.

— Надолго к нам?

— Думаю, да.

— Ага! Значит, нашего полку прибыло. Очень рад поближе познакомиться с вами… Заходите как-нибудь. Вот мой адрес. Встретите у меня кое-кого из пишущей братии.

И добродушный оригинальный поэт огрызком карандаша нацарапал на клочке бумаги свой адрес и подал его товарищу.

Тот тщательно спрятал его в свою записную книжечку и дал взамен свой адрес.

— Не желаете ли для первого знакомства «муху раздавить»? — предложил ему после этого обмена Старцев. — Тут, кстати, по дороге мой придворный трактир.

— Я не пью.

— Не пьете? — удивился тот. — Какой же вы после этого поэт? Как от розы должно ароматом отдавать, так от поэта — водкой… Ха-ха-ха… — снова рассмеялся он и вспомнил «Житницу».

— Ну и ловкий же я маневр выкинул!.. Без этого, наверное бы, ни гроша не получил.

— А дела «Житницы», должно быть, плохо идут?

— Еще бы, совсем по-рачьи. Вот уже второй месяц книжка не выходит. Того и гляди, лопнет, а жаль… Одним журналом меньше станет, да и издатель, в сущности говоря, пресимпатичный человек. Мы с ним приятели. Впрочем, с будущего года возникает еще несколько журналов…

Дай Бог поболее журналов,
Плодят нам гонорар они…

Перефразировал он известные строки… Так вы отказываетесь «муху раздавить»? Так пойдемте, для компании.

Но Неручеву казалось неудобно в первый раз выказать свою неаккуратность перед Лобачевыми, не явившись в условленный час к обеду, и он с сожалением ответил:

— Поздно. Я на уроке живу.

— А, у вас урок есть. Это хорошо. А то на поэзию плоха надежда, и чем больше талант, тем хуже.

— Как так?

— А так, что его беречь надо, — повторил он в других словах то же, что Неручев слышал уже от Раева.

Они поравнялись с придворным трактиром Старцева. В это время мимо них почти бегом пробежала какая-то жалкая фигура в одном заношенном сюртуке, несмотря на вечерний сентябрьский холодок, в рыжей, старой шляпе, с какой-то белой трубочкой в руках.

— Вот несчастный! — с сожалением воскликнул Старцев.

— Кто он такой?

— Вы во всех редакциях его встретите… Он и теперь спешит в «Житницу», да опоздал, бедный… Какой-то не то юродивый, не то полусумасшедший. Лет десять тому назад пришел пешком из глухой провинции… не то из Чебоксар, не то из Сердобска, где служил мелким писцом чуть ли ни в сиротском суде. Там какие-то шутники сказали ему, что у него талант огромный…. С тех пор он и странствует по всем редакциям в Петербурге со своими нелепыми, но каллиграфически переписанными виршами. У него это уже теперь в какую-то болезнь обратилось. Фамилия его Корюшкин, а прозвали его здесь «редакционный паломник». И сколько вы еще увидите здесь редакционных паломников, если не таких, то вроде этого, которые все забывают, — семью, родных, — и бесплодно обивают пороги редакций. А все больше из провинции. Так и пропадают тут.

— Неужели? — с безотчетно-неприятным чувством воскликнул Неручев.

— Да, да… Писательский зуд у них… Графоманы…

— Чем же живет этот несчастный Корюшкин?

— Подачками… Его все писатели знают и дают по мелочи. И в редакционных конторах дают…

— Вот бедняк…

— Н-да… Но до свиданья. Еще раз прошу ко мне. Я ведь тоже из провинции, — прибавил он, как будто хотел последними словами отличить себя от петербургской публики.

И, крепко пожав на прощание руку Неручеву, он проворно зашагал за Корюшкиным, устремившись всем корпусом вперед и далеко оставляя от себя свою толстую, звонко ударявшую по каменным плитам палку. Нагнав Корюшкина, он полез правой рукой в карман, а левой указывал на трактир.

«Должно быть, славный малый, — подумал о нем Неручев. — Странный только немного и чудак… А непременно надо все-таки пойти к нему; это хорошо, что я с ним встретился. Сразу войду в писательский кружок».

И, утешая себя таким образом за понесенные им неудачи, Неручев поспешил на конку и едва-едва успел попасть к обеду.

— Ну как, успешны ваши первые литературные шаги в Петербурге? — спросила его Зина.

— Да, да. Ничего… — бодро ответил он, хотя на сердце у него «скреблись мыши».

«Уж не отложить ли покуда письмо к Тане?» — спросил он себя, когда под вечер остался один в своей комнате. Подумал, но решил, что Таня будет беспокоиться, не получая от него обещанного по приезде письма, и сел за письменный стол с твердым намерением излить перед ней свою душу.

Но на первых же строках перо его осеклось. Он смял лист бумаги, швырнул его под стол и принялся вторично.

Увы! В этом письме только слово «люблю» было правда. Что касается до остального, он передал все не так, как было в действительности, а почти так, как воображал раньше. Но за эту невинную ложь жестоко было бы упрекать молодого поэта: он больше всего боялся огорчить Таню и внушить ей сомнение относительно будущего.

«Сразу ничего не делается, — успокаивал он себя. — Но надо надеяться и стремиться».

IV. «Товарищи по оружию»

На другой день в сопровождении Зинаиды Николаевны Неручев осматривал Императорский Эрмитаж. День был воскресный. Погода все еще довольно стойко держалась, и залы Эрмитажа имели торжественно-веселый вид. Как в тумане переходил Неручев из одной залы в другую, почти растерявшись при виде художественной роскоши.

— Нет, всего этого нельзя осмотреть сразу. Нельзя, — повторял он с восторгом и сожалением и все-таки переходил из залы в залу, хоть поверхностно, но желая видеть все художественные сокровища Эрмитажа.

Измученная трехчасовым блужданием по залам, Зина опустилась, наконец, на стул и решительно заявила, что не сдвинется с места до тех пор, пока он не явится за нею, чтобы идти домой.

— Я пробуду здесь до тех пор, пока меня не выгонят, — воскликнул он на это, по обыкновению, не зная меры в своем увлечении.

— Но ведь вы еще успеете побывать. Неужели вы не устали? Для меня видеть хорошую картину это почти то же, что прочесть хорошую книгу. От одних впечатлений устанешь.

— И для меня то же самое. Но на меня хорошие произведения действуют освежительным образом; они как бы смывают с души весь сор и хлам, накопившийся от жизни… Это, так сказать, духовая ванна из свежей, прозрачной воды.

— Окунуться раз, два, три раза в эту воду — ничего, приятно, но если погружаться с головой несчетное число раз, то в конце концов голова заболит и одуреть можно.

— Ничего. Нырну еще раз в голландскую школу и тогда баста. А то у меня, в самом деле, голова кругом идет, — сознался Неручев.

— Не выношу голландской школы. От нее несет мещанством, а искусство не терпит его.

Неручев горячо протестовал.

— Мещанство не может заключаться в изображаемых предметах. Важно, не что изображать, а как изображать… Для искусства в выборе сюжетов не должно быть никаких границ… Но, Боже мой, — спохватился поэт, — я трачу время в разговорах, а между тем у меня не осмотрено еще столько великолепных вещей!..

И он побежал по залам, жадно перескакивая глазами с одной картины на другую и внутренно досадуя, что не может быстрее запечатлевать и схватывать воображением всю сущность осматриваемых произведений искусства.

Вечером он снова сел за письмо к Тане и страниц пять по крайней мере посвятил изложению этих мыслей, казавшихся ему необыкновенно новыми и оригинальными, заранее предвкушая блаженство при одном представлении, как Таня будет читать его письмо и восхищаться его умом, развертывающимся в таком ослепительном блеске.

Посещение Эрмитажа снова возбудило его энергию, и на другой день он опять пустился «в плавание по литературным волнам». На этот раз, впрочем, плавание не пошло дальше приемной одного видного ежемесячного журнала, куда он с боязнью и трепетом сдал несколько стихотворений, казавшихся ему наиболее удачными. Ответ тоже обещали не раньше как через месяц. В другие журналы он не решился предлагать своих произведений, прежде чем не посоветуется со своими будущими товарищами, а чтобы не откладывать своего посещения Старцева, он отправился к нему в четверг на той же неделе.

Погода была довольно скверная.

Едкий, желтоватый туман висел над Петербургом, сообщая ему кислый вид. Не только все люди, но и самые дома казались как бы простуженными, насквозь пронизанными сыростью.

Но это не могло остановить поэта. Часов около двух дня он уже был на Пушкинской улице, которая на этот раз напоминала огромную каменную коробку с тучами, висевшими, казалось, на самых крышах как мокрая сахарная бумага.

Квартира, где проживал Старцев, помещалась чуть ли не в седьмом этаже. Собственно говоря, квартира-то принадлежала акушерке Мячиковой, у которой Старцев снимал комнату. Вероятно, эта почтенная особа не обладала слишком большой практикой, иначе зачем бы ей было заноситься так высоко? Каждая больная дважды могла разрешиться от бремени прежде, чем добраться до акушерки. Однако, это не мешало красоваться на двери ее дощечки с обычной иностранной надписью Sage femme. Под этой дощечкой была прибита бумажка с надписью Фаддей Никандрович Старцев, и это сопоставление давало приятелям Старцева неисчерпаемую пищу для острот, а также послужило причиной того, что Старцева нарекли «повитухой».

Неручеву дверь отперла Харитина: хозяйка лежала по своим дамским обстоятельствам в постели.

— Дома г. Старцев? — спросил Неручев.

— Нет, ушедчи.

— А скоро будет дома?

— Может, нынче, может, завтра.

Из этого ответа нетрудно было заключить, что новый знакомый его ведет не особенно регулярный образ жизни.

Гость уже повернулся было, чтобы уйти.

— Если вам его больно нужно, так вы его в «Нахарете» найдете, — добавила Харитина.

— В каком «Нахарете»?

— Трактир здесь по соседству есть, на площади. Он с самого утра туда ушел. Спросите полового, и укажут.

Неручев ничего не ответил на это любезное сообщение и вышел. Он уже хотел было направиться домой, но, выйдя на Невский, вспомнил, что не оставил Старцеву своей карточки, даже и не сказал своей фамилии. Вывеска «Анахорета» красовалась как раз перед ним, и вместо того, чтобы возвращаться назад, он решил лучше зайти в трактир и взглянуть из любопытства, что проделывает там с утра его коллега.

«Анахорет» был довольно невзрачный, хотя большой трактир. В первой и самой просторной комнате сидела и пила за столиками чай серая публика. Оглянув внимательным взглядом эту публику, Неручев не нашел тут Старцева. Тогда, вспомнив совет Харитины, он обратился к половому в белой рубахе и белых штанах, с физиономией под цвет этой одежды.

— Они в биллиардной, — любезно сообщил половой. — Пожалуйте, я вас провожу.

Неручев отправился за ним наверх, откуда раздавался стук биллиардных шаров и доносились отрывочные восклицания, среди которых он сразу узнал голос Старцева.

— Десять в угол — дублетом… Так. Верно, как в аптеке.

Неручев вошел в биллиардную как раз в счастливый для Старцева момент, когда тот положил в лузу какой-то удивительный шар, чем вызвал одобрение не только со стороны любопытствовавших зевак, но даже и со стороны его противника, высокого роста молодого человека с испитым лицом и подкрученными кверху нафабренными усами, одетого с претензией, в модный щегольской пиджачный костюм и утрированно-широконосые ботинки.

— А-а! Собрат по оружию! — шумно встретил его Старцев, бывший, очевидно, слегка навеселе, направляясь навстречу гостю и едва не задевая кием бутылок с пивом и водкой, красовавшихся тут же на столе. — Добро пожаловать. Вы что, с заранее обдуманным намерением сюда или как?

— Я у вас был.

— A-а. И, натурально, Харитина указала вам истинный путь?

— Да.

— Молодец баба. Непременно произведу ее в фрейлины. Я ей обещал за образцовое исполнение своих обязанностей из судомоек произвести в фрейлины. Час пробил, и нынче я объявлю ей эту милость, — смеясь, громко говорил Старцев, потрясая руку Неручева. — Присаживайтесь, пожалуйста, к столу, а меня извините… Я при исполнении своих обязанностей… Вот — пиво, вот влага жизни… Ах, да, — забыл, — вы ведь не пьете. Так не угодно ли вам закусить? Чайку?

— Туз — в середку направо, — переменив фронт и тон, назначил он шар, но не сделал.

— Не упал! — воскликнул его партнер, в свою очередь назначая «туза» в угол. Прицелившись кием и отставив правую ногу, он сделал удар, наклоняясь всем корпусом за шаром, точно желая вместе с ним покатиться в лузу.

— Не всякий дурак падает, — захохотал Старцев не то по адресу шара, не то по адресу партнера, который, действительно, едва не потерял равновесия, балансируя, сообразно с движениями шара, то направо, то налево. — Митя, пару чая! — крикнул он половому, проводнику Неручева. — Закуска на столе. Будьте как дома… Это моя столовая. Стук биллиардных шаров — моя музыка. Я, как истинный аристократ, не могу обедать без музыки.

— Я на минуту только зашел, повидать вас, — ответил Неручев, — и сейчас ухожу.

— Что так?.. Посидите… Выпейте чайку.

— Чаю стакан, пожалуй, выпью.

— А на этом инструменте не играете? — указывая на биллиард, спросил он.

— Плохо.

— Туза в среднюю, — снова назначил он и на этот раз не только положил туза, но и сделал хороший отыгрыш.

— А я так себе даже эпитафию сочинил соответственную:

Под сим крестом схоронен бард,
Но дело-то не в барде:
Любил он очень биллиард
И умер он на бильярде.

— Семерку в угол.

И семерка упала по назначению.

— 32 и 14, — считал равнодушно маркер. — 41 и 14.

— Тройку. И тройкой не надо брезговать. Туз есть, а на тройке с тузом можно далеко уехать.

— 44 и 14.

Удар у Старцева был сильный и верный. Шары с треском падали в лузу, и этот резкий стук шаров, очевидно, действительно вдохновлял игрока. Его партнер играл несколько слабее, но зато с большим расчетом, и потому игра казалась равномерной.

Присутствующие разделились на две партии: одна держала «мазу» за Старцева, другая за его противника, по фамилии Ципкина. Игра шла на интерес, покуда, впрочем, небольшой. Играли уже третью партию, из которых две выиграл Ципкин.

— Неглиже играют, — заметил по адресу Старцева приземистый мещанин, державший мазу за Старцева!

— Небось, знает с кем, — небрежно уронил маркер.

Партия висела на последнем шаре. Ее взял Старцев. Не глядя, выгреб из лузы скомканные деньги и, не глядя, сунул их в карман.

— Скучно вам, видно? — обратился он к Неручеву, залпом опорожнив стакан пива и видя, что Неручев, допив свой чай, собирается уходить. — Не удерживаю. Но, может быть, вы не обидитесь на меня и завернете нынче вечерком. Кое-кто обещал зайти, да еще для вас я отсюда кое-кому эстафеты пошлю. Мы посвятим вас в наш орден.

Неручев с удовольствием согласился, и они расстались до вечера.

* * *

Часов около восьми вечера Неручев снова стоял у акушерской двери. На этот раз ему отворила сама хозяйка, женщина еще довольно молодая, в широком капоте, которым она, очевидно, хотела скрыть хроническую исключительность своего положения.

— Пожалуйте, пожалуйте, — встретила она гостя, улыбаясь всем своим широким русским лицом с характерными для многих родильниц желтоватыми пятнами на дряблой коже. — Фома Никандрович сейчас будет. Его тоже товарищи дожидаются. За ним уже послана Харитина, — и, переваливаясь с ноги на ногу, как утка, она направилась в свою спальню.

Неручев отворил указанную ему дверь и остановился на пороге маленькой комнаты: совсем такого вида, как в дешевых меблированных комнатах: с грязноватым диваном, парой стульев, железной кроватью под байковым одеялом, покрытым клеенкой столом, на котором стояла помадная банка, заменявшая чернильницу, валялись клочья бумаги, перья и карандаши. Несколько совсем новых книг, облитых, однако, пивом, пустые бутылки из-под которого стояли на окнах, — вероятно, как острил хозяин, вместо цветов, — довершали убранство жилища поэта.

В этой комнате дожидались хозяина четыре незнакомых Неручеву фигуры.

— Опять-таки не он, — хором встретили они Неручева.

— Это черт знает, что такое!

— Положительное свинство.

— Хорош хозяин, — назвал гостей, а сам в трактире на биллиарде играет.

— А еще телеграмму мне прислал городскую, чтобы я приходил.

— Денег много было, а потом проигрался в пух и не показывается нам на глаза.

Неручев слегка опешил от этого приема, но этот же квартет скоро вывел его из критического положения. Все четверо поочередно протянули Неручеву руки и назвали свои фамилии.

— Кочетков.

— Сырцов.

— Летунов.

— Шатилов.

Все четыре фамилии были более или менее известны Неручеву. Кочеткова он знал по его недавно вышедшей маленькой книжке рассказов под названием «Туманы». Это был ряд бесспорно талантливых очерков, в 5-10 страниц каждый, полных тоскливой грусти и уныния, действующие лица которых казались бледными призраками. Темы этих рассказов были мало реальны, и потому книжка его не имела особого успеха. Он, как уверенный в себе и самолюбивый талант, глубоко затаил в душе оскорбленное чувство, но продолжал работать в том же духе, бедствуя, может быть, даже голодая, но постоянно сохраняя на своем бледном, усталом лице как бы застывшую презрительную улыбку, никогда не оживлявшую его загадочных серых глаз.

Он был сутуловат и держал слегка опущенной свою голову, покрытую редкими, как у финнов, волосами.

Сырцов, лет двадцати восьми блондин, в косоворотке и высоких сапогах, с прямыми белокурыми волосами, падавшими на его невысокий загорелый лоб, из-под которого смотрели карие, тоскующие глаза, обличавшие глубокую и скрытную натуру, успел как-то сразу выдвинуться в последнее время своими рассказами из жизни бродячей голи. Он только недавно попал в Петербург откуда-то из Сибири, куда добровольно пришел с переселенцами с юга и готовил целый ряд рассказов из переселенческой жизни. Но долго сидеть на одном месте он не мог. Кроме того, Петербург давил и угнетал его своими туманами.

Летунов был автором множества юмористических сценок и стихотворений. У него был настоящий талант юмориста, но нужда не выпускала его из юмористических журналов, где он писал под всевозможными псевдонимами.

Его невысокая фигура, скуластое лицо и неуверенные манеры, — все сразу выдавало бедняка, рано женившегося по любви и обремененного заботами, с которыми тяжело ему справляться. И талант его погибал, еще не успевши развернуться, так как ежегодно жена дарила его ребенком.

— А каждый появляющийся на свет мой младенец отнимает свет у меня. И скоро их будет столько, что у меня потемнеет в глазах, — с добродушием, в котором светилось отчаяние, говорил он порой среди приятелей.

Шатилов был тот писатель, рассказ которого Неручев прочел в вагоне. Считая себя народником по убеждениям, он своими нежными и задумчивыми рассказами, похожими на элегии в прозе, поэтизировал догорающую жизнь обломков крепостного царства среди разрушенных усадеб, в глуши забытых хуторов, где стучатся, как память о прошлом, живые ветры в разбитые окна и зимние вьюги поют свои похоронные песни.

Шатилов был невысок ростом, худощав и женствен. Движения его были ленивы и вялы, как и его красивое, бескровное лицо с тонкими чертами, с черной бородкой, начинавшейся из-под нижней губы и расходившейся коротеньким треугольником. Веки его больших, чахоточных глаз были полуопущены, и его длинные ресницы почти затушевывали глаза, что придавало ему вид лунатика.

Неручев с удовольствием пожал его аристократическую руку и почувствовал, что рука была холодна.

— Однако, не отрядить ли нам кого-нибудь еще за хозяином? — предложил Шатилов. — Представьте себе, — обратился он к Неручеву, точно был давно знаком с ним, — второй раз посылаем Харитину. Час тому назад посылали, — пришла с ответом, что сию минуту будет, только партию доиграет. Послали снова. Харитина пропала, и его нет.

— Неужели он с утра играет? — спросил Неручев, вспомнив об утренней встрече.

— Эка важность, с утра! — заметил Шатилов. — Он может по двое суток не выпускать кия из рук.

— Он на днях содрал гонорар с «Житницы» и приумножает его. Тоже ведь, одними стихами-то не раскрутишься.

— А если все проиграл он?

— Хотите я схожу? — предложил Сырцов, нервно поднимаясь с дивана.

Но в эту минуту раздался громкий звонок, и почти все присутствующие разом воскликнули:

— Он!

Старцев явился вместе с Харитиной, оба нагруженные разнообразнейшего фасона свертками.

— Ура! — воскликнул он, появляясь на пороге в шляпе, сдвинутой на затылок.

— Ура! — ответствовали товарищи.

— Прошу извинения, что заставил ждать себя, — продолжал он с комической церемонностью.

— Извиняем… Извиняем…

— Мерси, фрейлина, — обратился он к Харитине, памятуя свое обещание, причем «фрейлина» фыркнула в фартук. — Соорудите нам, пожалуйста, что принято называть самоваром. Затем, господа, прошу вас всех перейти в более обширные апартаменты, так как при моем настоящем денежном положении я не могу довольствоваться этим презренным гробом.

И он звякнул в кармане деньгами, а затем вынул целую горсть бумажек и серебра, среди которого блестело и золото.

— Ого-го-го! — раздалось со всех сторон.

— Н-да. Кого кормит муза, — а меня луза, — смеясь, сострил Старцев.

— Вот приятно иметь такой талант, — позавидовал Шатилов.

— Ну, тебе-то что завидовать, ты и без кия зарабатываешь бугры, — подхватил Летунов. — Ты счастливчик, черт тебя возьми, — устроился в богатой газете, помимо всего прочего.

— Ну и ты тоже юмористикой зарабатываешь, вероятно, порядочно.

— Какое! — махнул рукой Летунов.

— Да ведь, кажется, за юмористику недурно платят? — вступил в разговор Неручев.

— О, черт возьми, я и не познакомил вас! — крикнул Старцев. — Господа, это поэт Неручев, будущая знаменитость и гордость русской литературы.

Все с улыбкой посмотрели на Неручева, считая слова Старцева шуткой, и кое-кто ответил:

— Мы знакомы…

— Вы сказали, за юмористику недурно платят, — ответил Старцев. — Хорошо — недурно. Проза 7 коп., а стихи 15 коп. И разве много «настреляешь», когда редакторы прозу помещают не в каждом номере да кроме того требуют, чтобы все было короче заячьего хвоста. Но перейдемте же, господа, в апартаменты.

Компания перешла в другую, более просторную комнату, где стол, как выразился Старцев, украсился бутылками водок, вин и пива, закусками разных сортов и хлебом.

Скоро принесли и самовар. Харитина заварила чай.

— Пусть каждый сам себе наливает, — заявил хозяин. — Я бы мог пригласить «королевою чая» мою великолепную хозяйку, но она, во-первых, в щекотливом положении, во-вторых, ее присутствие нарушит строгое единообразие нашей компании.

— Да, да… Дамы только стеснят нас, — решили остальные.

— Так, пожалуйста, господа, «сансеремони», как говорят французы, — провозгласил Старцев, театральным жестом указывая на пития и яства и наливая рюмки водкой.

— Что же это так, с места в карьер? Сперва бы чайку, — нерешительно заметил Кочетков.

— Мы не китайцы, чтобы такое предпочтение чаю отдавать.

Застучали рюмки и ножи о тарелки, посыпались шутки, сопутствующие выпивке.

За первыми рюмками последовали вторые, после чего компания сразу оживилась.

Неручев все ждал, когда же зайдет дело о литературе, но покуда разговоры были далеки от этого: острили насчет отношений Старцева к хозяйке, подшучивали над слабостью входившей по временам в комнату Харитины, или Старцев, смеясь, рассказывал, как он «обставлял» своих партнеров.

— Одного Поспелова нагрел на пятьдесят целковых, — хвастался он.

— Какого Поспелова?

— Хроникера «Вестника Мира».

— Ну, это наплевать. Я думаю, он тут же эти пятьдесят целковых у владельца «Анахорета» «в долг» взял. Ведь у них все трактиры, все злачные места на откупу, — желчно заметил Летунов.

— Ну, положим, в «Вестнике Мира» никто не берет взяток, — слегка вспыхнув, возразил Шатилов.

— Ах, пардон… я и забыл, что ты там работаешь, — с деланною небрежностью воскликнул Летунов.

Шатилов презрительно скривил губы и небрежно поправил рукою тонкую прядь волнистых волос, опустившихся ему на лоб.

— Ему незачем брать взятки, — примирительно заметил Старцев. — Он и без того довольно много зарабатывает.

— Вообще на этот счет газетчикам везет, — прибавил Кочетков с своей бледной улыбкой, вероятно, просто затем, чтобы не отставать от общей беседы, в которой один Старцев не принимал участия, предпочитая молча потягивать водку у стола и исподлобья поглядывать вокруг своими далекими от этой компании глазами.

Все согласились, что никто, действительно, не зарабатывает так много, как газетчики.

— И драматурги, — прибавил Шатилов.

И все полушутя, полусерьезно, желая шуткой прикрыть свои аппетиты, стали говорить о том, какие огромные гонорары загребают знаменитости и как хорошо бы, наконец, добиться того, чтобы и им издатели выдавали авансы за одни только заглавия, за разрешения поставить на обложке журнала в объявлении свое имя, как выдают многим писателям. Ругали жадных издателей, которые мало того, что платят гроши начинающим авторам, еще ужиливают гонорар, считая печатный лист чуть не по сорока тысяч букв или откидывая при построчной плате неполные строки.

Неручев слушал все эти разговоры молодых писателей, и ему становилось как-то грустно, тяжело и даже немного жутко. Грустно за то, что во всех этих разговорах об огромных гонорарах и выгодах той или другой литературной работы не чувствовалось благородного бескорыстия, которое одно неотъемлемо должно быть связано с настоящей любовью и уважением к литературе. Тяжело потому, что на первых порах вместо ожидаемого света перед ним открывалась хаотическая тьма, и жутко, потому что все это, вместе взятое, вызывало в нем беспокойство за свою собственную судьбу, отравляло его надежды и мечты.

Несмотря на то, что вся эта компания молодых писателей значительно подпила, разговор о гонорарах и упадке литературных нравов не переходил чувства меры, не впадал в цинизм, а держался на наклонной плоскости легкой шутки, которая каждую минуту могла уступит свое место строгому осуждению. Этот шутливый тон как бы служил маской для них, в которой они могли позволять себе некоторые вольности, недопустимые с открытым лицом. Неручев это отлично видел, но его больше всего огорчал легкий тон там, где от молодежи можно было бы требовать горячности негодования. Со своею наивностью провинциала он в каждом писателе думал сразу встретить бойца с открытым забралом и, встретив, как ему казалось, неустойчивых, склонных если не к компромиссам, то к примирению с тем, что должно вызывать непримиримую вражду и протест, был огорчен до глубины души.

В нем самом это протестующее чувство обращалось на новых своих товарищей. Очевидно, они и те писатели, о которых они беседовали, не настоящие избранники. Каждый настоящий талант, по его мнению, заключал в себе, как зерно в скорлупе, страстное стремление к истине, справедливости, — словом, ко всему тому, что должно входить необходимо в художественное творчество.

А без этого талант — не талант, а свищ, — как называются пустые грехи.

— Мне странно все это слышать, господа, — не выдержал он, наконец, и сам покраснел от своей смелости. — Вот вы здесь все говорили о скользком пути газетчика, скользком пути драматурга и проч. Послушать вас, так и литература напоминает сказочную дорогу, на распутье которой написано: «поедешь направо, — коня потеряешь, поедешь налево, — волки съедят».

— То есть, это с идейной точки зрения, а не с практической, — поправил его Кочетков, насмешливо переглянувшись с Сырцовым, причем трудно было разобрать, над кем он смеялся: над Неручевым или над собою и над своими приятелями. — С практической, как мы уже восхищались, от этого можно получить великие и богатые милости. В то время, как на так называемой настоящей-то дороге, если с нее не сворачивать, можно в буквальном смысле слова и «самоедом» сделаться, особенно на первых порах.

— Именно только на первых порах, — горячо прервал его Неручев, — потому, что стоит не изменить своему призванию, противостать всяким искушениям и работать не ради аппетита жены или своего собственного, — и в конце концов даже в практическом отношении получишь больше выгоды.

— Ну это не всегда, — вступился Старцев. — Тут существует известная пропорция, которую можно выразить приблизительно следующими цифрами: труд газетчика или драматурга, при равных дарованиях и при равной затрате сил, относится к труду романиста как 12 к 3, а к труду поэта… тут даже и пропорции не подыщешь… Проще говоря, газетчик или драматург зарабатывают при равных величинах в четыре раза больше.

— Ну, положим, такая статистика вряд ли существует. Все это, во-первых, находится в зависимости от времени…

— Вот это верно, — поддержал его Кочетков. — А теперь именно время газетное. Газета вытесняет журнал и книгу, следовательно, труд газетчика, естественно, прибыльнее.

— Но ведь литература не базар, не барышничество, чтобы прибыль на первом месте ставить, — вырвалось у Неручева, и он сам покраснел за некоторую грубость и резкость своего возражения. Но оно вызвало самый неожиданный эффект. Все оглянулись на него, и Старцев вдруг крикнул:

— Ура, молодец! Вот она, провинция-то молодая, непосредственная! Нас проел насквозь этот желтый петербургский туман, как ржавчина, а он еще способен так протестовать. Я вам говорил, что он молодец. Провинция. Дай, я тебя поцелую. Ты на хорошем пути!.. — кричал он, значительно опьянев.

— К нищете и лишениям, — тихо добавил Кочетков.

— Нет, к настоящей славе… Господа! Надо посвятить его в наш орден… Я обещал.

— Пусть он сначала прочтет какое-нибудь свое стихотворение.

— Да, да, пусть прочтет… Читайте.

Неручев опешил от этого неожиданного взрыва. Затем по общему настоянию прочел одно из последних своих стихотворений, «На дне». Его слушали внимательно, тем более, что читал он очень хорошо, и голос его, симпатичный и гибкий, покорял слушателей. Это было довольно большое стихотворение. Оно начиналось замечательно красивым описанием морского дна, куда не доходили бури, где царило вечное спокойствие. И вот однажды буря разбила корабль, и он пошел на дно, и когда корабль очутился в этом царстве вечной тишины, безмолвия и покоя, его охватили морские травы, то извивающиеся как змеи, то мохнатые как деревья, покрытые седым инеем… И камни, одетые бархатным мохом, гордые тем, что от начала века не знали, что такое жизнь, вломились в разбитые борты погибшего корабля и с любопытством осматривали его, как неведомое чудовище, и стали спрашивать его, кто он, откуда он попал сюда и как. И корабль рассказал им свою мятежную историю, — историю, похожую на поэму сердца, которое искало счастья под бурями, над безднами волн… И подводное царство, слыша эту мятежную сказку, дрогнуло от отчаяния, что никогда не переживало бурь, в которых есть счастье жизни, что никогда не видело неба, необъятного как желание. И это желание было так велико, что дошло до недр этого дна, и там вспыхнул огонь, и, как грудь, разрывающаяся от рыданий, заколебалось морское дно и страшною силою поднялось вверх вместе с погибшим кораблем и увидело небо и волны, которые были так мертвы там, в глубине, и так кипели и бешено носились по необъятной пустыне океана.

Когда чтец кончил, — все молча переглянулись. Сырцов сидел бледный от волнения, и на его выпуклом лбу выступили капли холодного пота.

— Здорово! — вырвалось у Летунова. — Это стихи.

— Поздравляю вас… Вы настоящий талант, — не без аффектации, но с глубокой серьезностью произнес Шатилов. Он не ожидал ничего подобного от этого неизвестного провинциала.

— Это слишком сильно и ярко для меня, — проговорил Кочетков. — Но надо сознаться, что тут чувствуется настоящее творчество… без ремесла…

— Ага! Я вам говорил, — восхищался Старцев. — Я вам говорил: еще провинция покажет вам себя, покажет… Итак, господа, он достоин посвящения, — закончил он свою восторженную тираду. — Будем посвящать его в наш орден.

Он налил всем по большой рюмке коньяку и приблизился к Неручеву.

Тот стоял улыбаясь, с бьющимся сердцем, готовый сразу изменить, после их сочувственного отношения к своему произведению, свое составленное ранее, обидное мнение о них, не зная, что это будет за посвящение.

Он ожидал чего-то таинственного и был почти оскорблен, когда его повышенное настроение было разрушено самой шутовской выходкой Старцева.

Когда все окружили Неручева, Старцев подошел к нему с комической важностью, и, пролив ему несколько капель коньяка на маковку, воскликнул:

— Се посвящается в рыцари духа раб Божий… Как зовут?

— Александр.

— Раб Божий Александр. Да не пугают его зоилы, строчилы и красные чернила. Да будет он верен музам, лузам и дружеским узам. Да чтит литературу, не дает спуску Амуру и плюет на… Апчхи… микстуру.

Дружный хохот приветствовал его импровизацию.

Старцев с тою же комической серьезностью снова стукнул по голове Неручева рюмкой и вылил на него еще несколько капель, а остальное выпил, предварительно чокнувшись с товарищами.

Неручева тоже стали принуждать выпить налитую ему рюмку коньяку, но он отказался и собрался уходить.

— Не принуждайте его, господа, — серьезно остановил товарищей Шатилов. — Не пьет — и отлично. И мне тоже пора уходить. Пойдемте вместе.

— Куда? Не пущу, — возмутился Старцев. — Сегодня из этих дверей никто не уйдет трезвым.

— Нет, я спать хочу. Я три последние ночи нехорошо провел. Две предыдущие работал напролет, а прошлую… тоже… тоже нехорошо провел.

— Свинство это, брат, — неохотно примиряясь с упорством покидавших его товарищей, сказал Старцев. — Ну, коли так, выпьем по крайней мере на дорогу. А вы таки отказываетесь? — обратился он к Неручеву. — Ну, ну, не надо, черт с вами! Приходите в другой раз, поговорим, почитаем стихи.

Шатилов неохотно выпил коньяк и стал прощаться с товарищами вслед за Неручевым.

— Черт с ними, с аристократишками. Пускай убираются, — пробормотал вслед им Сырцов.

V. Богема

Они молча спустились вниз по лестнице, на которой давно уже были погашены огни. Недовольный, заспанный швейцар отпер им дверь, и они вышли на улицу.

Пушкинская улица, желтая, мертвенно-холодная, взглянула на них так же неприветливо и сонно, как швейцар. Грязноватый, слизистый туман, который, казалось, липнул не только к лицу, но и проникал сквозь платье, добираясь до самого сердца и как будто облипая его едкой сыростью, — льнул к почерневшим камням зданий и затемнял неохотно светившие фонари.

Несколько шагов они сделали молча.

Шатилов закурил папиросу и шел, глубоко затягиваясь ею, причем каждый раз, как он затягивался, огонь папиросы освещал верхнюю половину его лица, и глаза его, глубокие, вдумчивые, казались неестественно большими и притягивающими.

— Вы мне нравитесь, — сказал, наконец, Шатилов, обращаясь всем своим лицом к Неручеву. — В вас есть что-то свежее, нездешнее… Давайте дружить с вами или, как говорят школьники, водиться.

— Давайте, — ответил ему в тон Неручев.

Ему понравилось, что в этом обращении, сделанном добродушным, ласковым тоном, не было ни тени покровительства или высокомерия.

Они подали друг другу руки и продолжали разговор уже как старые товарищи.

— Ваша горячность понравилась мне, — говорил Шатилов. — Но вы будете неправы, если на основании того, что вы слышали и видели, сделаете опрометчивое, невыгодное заключение о местных литературных нравах. Позднее вы встретитесь с литераторами, ставшими таковыми по домашним обстоятельствам, так сказать, но все, кого вы видели сейчас, — люди, искренно любящие литературу. Тот же самый Старцев, который сегодня так много говорил о жирных гонорарах, который иногда вывешивает у себя объявление, запрещающее у него даже упоминать о литературе, потому что все разговоры на этот счет нередко оканчиваются ссорами, — на самом деле, искренно любит литературу, знает и понимает ее и бывает счастлив, как ребенок, когда ему удается встретить, — не говорю, какую-нибудь крупную, хорошую вещь, — рассказ или стихотворение, а хотя бы несколько талантливых строк, образ, меткое выражение, особенно принадлежащие какому-нибудь неведомому молодому автору. И уж он не продает себя в какую-нибудь бульварную газетку даже за солидный гонорар. Лучше биллиардным маркером сделается. Кочетков тоже предан литературе до самозабвения… Я уж не говорю о Сырцове. Этот если во что-нибудь и верит, то только в литературное творчество.

— Странные они все какие-то, — проговорил Неручев.

— Вы, конечно, и меня не исключаете из этого определения? Не возражайте, это все равно. Ну, да, мы странные люди, мы должны казаться таковыми человеку, приехавшему из провинции, свежему и здоровому. Да-да… Мы все — люди с червоточиной… У каждого из нас есть нечто такое, что, как отрава, даже сказывается на работе, внося в нее часто нездоровую остроту и даже некоторое разложение. Взять хотя бы Старцева. Ведь это по натуре — чистый художник. А между тем он пишет тенденциозные вещи, считая себя обязанным быть гражданским поэтом, так как он по происхождению — разночинец. И человек ломает свой талант, губит его.

— Но разве он не искренен?

— Наоборот, он очень искренен, но у него просто-напросто нет в даровании струн, отвечающих гражданским мотивам. Но, восхищаясь чисто художественными чужими произведениями, сам он считает себя не в праве писать их… Это какой-то раскольник.

— Поразительно.

— Да, и это может быть только в русских людях… этот раскол. Я знаю одну бывшую певицу, у которой сильный голос. Она училась пению несколько лет. Окончила музыкальное образование в Италии, поступила на одну из наших больших сцен, имела огромный успех, но постоянно росло у нее в душе что-то такое, что мешало ей упиваться успехом, поклонением публики, и в конце концов она бросила все и ушла… Куда бы вы думали?.. В сельские учительницы. И даже свои роскошные волосы остригла… Неправдоподобно? Да… Но чем неправдоподобнее у нас в таком роде факты, тем они характернее для нас… Можно, конечно, осуждать людей за такие поступки, но смеяться над ними никакой русский человек не станет, потому, что тут сказывается одно из величайших достоинств русской души…

Сырцов питает страсть к бродяжеству… Был один безумный, который влюблялся в ветер и был убежден, что есть такое место, где он увидит дивные черты этой стихии… И он бродил по свету, ища этого волшебного места, почти каждую минуту чувствуя себя в объятиях этого обаятельного для него существа. То же самое и бродяжество для Сырцова. Он также как будто хочет увидеть черты этой свободы, которую он обожает, и постоянно в ее объятиях он переходит с места на место, с тоской в душе, со смутной надеждой слиться вполне с этим призраком.

Кочетов — тонкая артистическая натура… И эта-то тонкость настроений сообщает какую-то призрачность его произведениям…

О себе я умолчу. Скажу вообще, что мы — литературная богема последней формации, но, несмотря на дарование, большинство из нас никогда ничего не достигнет именно благодаря всем этим червоточинам. Как в яблоке эта червоточина мешает ему как следует наливаться соками и созревать и плод его отпадает, не созрев, так и мы… Да, мы — богема, истинная богема…

Неручеву вспомнилась веселая французская богема Мюрже, и Шатилов, как будто догадавшись об его мыслях, снова заговорил:

— Русская богема ведь это далеко не то, что европейская богема, скажем — французская… Та состоит чаще всего из недалеких неудачников-мещан на артистических дрожжах, которые развлекаются незамысловатыми похождениями, интрижками с пикантными гризетками, дешевеньким вином, взаимным шутовством и плутовскими проделками, тем более, что все это как будто усугубляет их право именовать друг друга артистами, художниками, музыкантами, поэтами, хотя только тысячная часть из них интересуется всем этим и стремится выплыть в более широкий простор.

Немецкая богема — еще буржуазнее и бездарнее, так как немец даже ничтожными проблесками ничтожного дарования сумеет поставить себя в границы самодовольной добродетели и аккуратности.

Английская богема — это нечто среднее между немецкой и французской, зато русская — это уж особая статья.

Русские люди по своему характеру неуверенны, робки во всем, что касается лично их, и в высшей степени склонны к самоанализу, самокритике, самоуглублению и самообличению. Оттого-то иностранный богемец напившись смеется, а русский плачет. Первый пьет для того, чтобы веселиться; второй — часто чтобы убить в себе всякую склонность к веселью, — словом, первый, чтобы разжечь себя; второй, чтобы потушить в сердце своем искру Божию, которая жжет его, не находя выхода. Вот и Старцев с Кочетковым и Сырцовым, — я убежден, что у них дело нынче кончится пьянством со слезами и самобичеванием. Не в первой уж… Я оттого и ушел.

Неручеву стало совестно за свою давешнюю мальчишескую горячность и укор, брошенный заносчиво всем этим старшим товарищам по оружию, которых он так близоруко осудил. Но желая хоть чем-нибудь оправдать себя в своих собственных глазах и в глазах своего собеседника, он сказал:

— Все это так, но ведь давеча и вы, и Старцев почти обобщали эти явления неустойчивости и слабости современных писателей, особенно из молодежи. Может быть, я не так понял вас, но мне казалось, что все вы указывали именно на отсутствие в современных писателях нравственной стойкости, а главное — на податливость их разным практическим искушениям, на ту легкость, с которой они права первородства отдают за чечевичную похлебку. Я против этого и возмутился, тем более, что я сам знаю, что это правда.

— Так… так… Но заметили ли вы, что наряду с писателями, бросающими беллетристику, художественное творчество для журналистики, для публицистики, из-за выгод, есть также немало писателей, которые, разочаровавшись в полезном значении художественных произведений, считая их только забавой, так же изменяют своему истинному призванию, как та артистка, о которой я упоминал, и вместо того, чтобы забавлять, начинают поучать, хотя делают это часто очень слабо и даже примитивно. Называть имена этих, так сказать, вероотступников нечего, — вы их знаете сами, и уж, конечно, их-то нельзя никак заподозреть в корыстных целях. Это-то явление отчасти и служит щитом для более мелкой сошки…

— А разве таких много? — не без внутренней робости спросил Неручев.

— Таких, как мы-то? — забывшись, продолжал Шатилов. — Много. Ах, как много! Но ведь это часто не какие-нибудь беспечные пьянчуги. Ведь это страдальцы! — остановившись, воскликнул он. — Я чувствую, что говорю несвязно… Я слишком много пил… Но вы поймете меня и вспомните когда-нибудь… Да… Так о чем, бишь, я? Ага… Вспомнил… Читали вы «Illusions perdues» Бальзака?

— Читал.

— Ну так вот. Его герой… как его… Люсьен… Да… Люсьен. Кто он? Что он? Талантливый мещанинишко и больше ничего. Со всеми своими погибшими мечтаниями он яичной скорлупы не стоит. Бальзак ведь, как француз, воображал, что, описывая погибшие мечтания этого мещанина, он создает невесть какую жалостную историю. Погибшие мечтания. Погибшие мечтания! — почти со злобой выкрикнул Шатилов. — Какие же это такие мечтания? Мечтания о славе, которая прежде всего дает деньги, овации, любовь красивых животных-женщин и… и больше ничего. Разве это мечтания настоящего писателя? Бальзак, несмотря на всю свою гениальность, сам, вероятно, не шел дальше этого и считал все это венцом жизни. Так-то каждый Альфонс и каждая проститутка мечтают. О ком и о чем тут жалеть! Вот если бы у нас нашелся свой Бальзак и написал погибшие мечтания наших Люсьенов, — это были бы настоящие погибшие мечтания. Это была бы действительно трагедия жизни, потому что, я уже говорил вам, по свойствам русской натуры: у нас большинство даже самых маленьких Люсьенов мечтают кое о чем другом, кроме обольстительных любовниц, гастрономических обедов, карт и прочего, то есть пьянства, обжорства, волокитства, игры, дешевых лавров и квартир с выездом. У нас такой Люсьен, ударяясь даже вместо чистой вышины в мрачную яму, то есть вместо честной литературы в шарлатанскую и низкопробную уличную прессу, катаясь, по-видимому, как сыр в масле, в разных материальных благах, — вовсе не чувствует себя героем. Да вот пример перед глазами у меня… Лаптев.

— Это тот, который в «Дневнике» пишет?

— Да, в этой распивочной газете… Фельетонист-ежедневник. Получает 500 рублей в месяц жалованья, но эти пятьсот рублей для него совсем не в радость, хотя отказаться от них теперь, понятно, он не в силах, да и бесполезно это, потому что двери порядочных редакций заперлись перед ним навсегда.

— Неужели? — с соболезнованием воскликнул Неручев.

— Да, на этот счет у нас очень строго, да оно и понятно. Звание честного писателя у нас достается дорогой ценой… Ну, вот теперь человек и мечется, и скрежещет зубами, и пьет подчас как озверелый… И раскаяние грызет его, и злоба, и зависть к тем товарищам, которые стойко выдерживают свою линию. Того и гляди, какую-нибудь гадость выкинет против стариков да и против самого себя. От него и теперь уж начинает «достоевщиной» отдавать, а приехал в Петербург назад тому лет восемь таким же молодым, пылким и непосредственным человеком, как вы. Я поэтому и затеял с вами весь этот разговор, что вы мне его напомнили…

У Неручева мурашки пробежали по телу, и он воскликнул:

— Ну, со мной-то этого не будет!

— Дай Бог. Однако, зайдем к Тернеру. У него до четырех часов торгуют, а то у меня уж от многоглаголания в горле пересохло. Там, наверное, кое-кого из наших артистов застанем. Вы любите театр?

— О, еще бы, страстно люблю!

— «Страстно люблю!»… — засмеявшись, повторил Шатилов. — Точно о женщине говорите.

— Да я его действительно не меньше, чем женщину, люблю.

— А вы и женщин любите? Вы должны нравиться женщинам: красив, талантлив… А главное — в вас есть этакая свежесть и непосредственность, которые здесь на редкость и женщинами ценятся… Это тем опаснее для вас… Бойтесь женщин…

— Я застрахован от всяких опасностей, — уклончиво, но многозначительно возразил Неручев.

— A-а… — протянул Шатилов. — Это любопытно… Вы когда-нибудь расскажите мне об этом… ужасно люблю слушать вздохи и междометия первой любви. Ну, идем, — пригласил он Неручева в ресторан.

Хотя Неручев и рисковал сильно запоздать домой, но Шатилов так заинтересовал его, что он решил махнуть рукой на маленькую неловкость.

— Вот как вам везет нынче… — окинув ярко освещенную залу со множеством столиков, за которыми сидела публика, проговорил Шатилов. — Вот и Лаптев здесь, и Фарбин, русский декадент с интернациональной фамилией… Пойдем к ним. Я нарочно буду подзадоривать Фарбина, чтобы он высказался. Лаптев тоже не останется безучастен.

Он взял Неручева под руку и направился с ним к столику у окна, выходящего на улицу, за которым сидели еще два молодых субъекта. Один — довольно толстый и мешковатый, с усами — Лаптев, другой — сухощавый и вертлявый, с маленькой подстриженной бородкой, похожий на фокусника или гипнотизера, с головой полысевшей и покрытой чем-то вроде цыплячьего пуха.

— А-а! — встретил Фарбин Шатилова протяжным восклицанием. — Тоже из театра?

— Нет, мы не были в театре, — ответил Шатилов, представляя сидящим за столом Неручева. — А что шло?

— Варвар! Да сегодня был бенефис Тольской, — взвизгнул Фарбин и даже подпрыгнул на стуле.

— Ну, что ж из этого?

— Как что из этого? Единственная артистка.

— Ломака, — с гримасой сказал Шатилов.

— Если большинство не понимает нас, то это еще не значит, что не понимает никто, — высокомерно заметил задетый за живое Фарбин. — Мы сами вполне понимаем друг друга.

— Я вовсе не имел в виду вас, — пожав плечами, процедил сквозь зубы Шатилов.

— Я тоже под словом «большинство» не подразумевал именно вас.

— Очень приятно.

— И мне также.

— Да будет вам подковыривать-то друг друга, — остановил Лаптев Шатилова. — Я скорее на стороне Фарбина. Погибает лучший сок человеческих чувств и мыслей, выжатый из «винограда», который взрастили лучшие виноградари творческой мысли человечества. Этот сок бродит в нас, заставляет то сжиматься, то расширяться наши сердца от наплыва неведомых и неуловимых волнений и трепетать мысль от бессилия поглотить их. Мы видим, как погибает это вино в нас самих, вокруг нас и проливается, будучи налито в старые меха, потому что нас заковала в свои железные кандалы рутина. А что у нас есть в поэзии для выражения этих бродящих, настроений? Пять форм: ямб, хорей, дактиль, амфибрахий, анапест и все. Пять размеров для выражения необъятной музыки ума и сердца.

Фарбин издал восторженный вопль.

— Я говорил. Я вам говорил всегда то же самое.

— Не в том штука, — возразил им Шатилов, — ведь в эти же формы вмещали великие поэты все, что желали вместить.

— О, далеко не все, — это только слабые тени того, что у них рвалось наружу. Но если бы даже и так, если бы они и вместили все, — так, повторяю вам, они чувствовали проще, у них не было тех тонких струн, которые трепещут у их преемников. Надо забыть дактили, амфибрахии, анапесты и прочий вздор. Размер и формы должны быть так же разнообразны, как настроения. Строчки не должны быть равны, как солдатские шаги… они должны состоять то из нескольких слов, то из одного, должны давать рисунок настроения, почти геометрическую проекцию его на бумаге, как колебание звука и атмосферы; ход болезни, повышение и понижение температуры определяются соответствующей кривой. Тогда слова приобретают новые оттенки, которые теперь и уродуют и даже душат опошленные и пошлые размеры, пригодные только в первых периодах стихотворства, точно так же, как в музыке гаммы.

— Пусть нам докажут все это на деле, пусть проявят все это в произведениях, достойных поклонения, тогда мы поверим в возможность этого. До сих пор мы видели только жалкие потуги.

— Это слова Фомы, которому можно было вложить персты в раны, чтобы поверить, что перед ним — не призрак. До сих пор это еще не проявлено с достаточной силой. Для этого нужен гений, который произведет огромный переворот в технике, поэзии, в живописи. В музыке, впрочем, уже есть Вагнер.

— В живописи также есть свой Вагнер и в поэзии…

— И этот гений придет, — не слушая его, продолжал Лаптев, — но в него, конечно, поверят не сразу, так как толпа во всей ее совокупности не любит отказываться от того, к чему она привыкла, с чем сжилась. Предшественники есть уже и теперь; они часто жалки и смешны. Они покуда только стремятся разрушать, а создать ничего не могут. Это — дровосек, расчищающий путь для своего короля.

— Но знаете, не будь

«Жалких писак и педантов,
Не было бы также, друзья,
Скоттов, Шекспиров и Дантов».

— И если бы я остался даже таким «дровосеком», я имел бы более прав гордиться, чем современные либеральные пошляки, — воскликнул Фарбин.

— Но заслуга нынешних символистов не только в этом, — продолжал Лаптев, глотнув пива. — Гораздо важнее то, что они идут наперекор нашей застарелой либерально-кружковой рутине.

Шатилов подтолкнул под столом Неручева и как будто вскользь заметил:

— Ну, наперекор ей не один только символизм идет, а и консерватизм также.

— Ах, что такое консерватизм? Та же кружковщина, только с другого полюса; эта кружковщина тормозит настоящее поступательное движение русской литературы. Из литературы, которая должна быть свободна, как стихия, потому что она дитя свободного творчества, у нас создали что-то вроде монашеских орденов: ордена либерального, ордена консервативного, причем и тот, и другой орден также имеют свои подразделения. И все эти партии враждуют одна с другой и отличаются большой непримиримостью. При этом нельзя не сознаться, что наибольшей нетерпимостью отличается либеральный орден. Консерватор всегда простит покаявшемуся либералу, либерал же покаявшемуся консерватору — никогда.

Он вызывающе посмотрел на Шатилова, но тот, неопределенно улыбаясь, молчал.

— Консерваторы не признают либералов; либералы не признают консерваторов. Мало того, — либералы вообще знать не хотят всех тех, кто рабски не повинуется их чисто сектантским требованиям, кто не подходит под их узкую, исшаблонившуюся мерку. Им не столько важен талант, сколько вера, но вера не в бога правды, добра и красоты, а в того божка, который олицетворяет их застоявшиеся традиции. Разве это не правда? — обратился он прямо к Шатилову, не выдерживая его скептического молчания.

— Правда, правда, — воскликнул Фарбин.

— Нет, это только тень правды, — с ударением ответил Шатилов. — Тень, может быть, несколько похожая на предмет, который ее отбрасывает, но, однако, это далеко не самый предмет. Вы не можете не знать, — обратился он к Лаптеву, — почему либералы не прощают отступничества, почему они так строго чтут традиции своего «ордена», как вы выражаетесь, наконец, почему для них вера… не важнее таланта… это вы преувеличиваете, и все же очень важна.

— Именно?

— Потому, что она куплена дорогой ценой, потому, что это вера рыцарей духа, страстотерпцев, которые с самого пробуждения русского творчества придавали литературе, печатному слову священное значение. «Бог правды, добра и красоты», — говорите вы. Это ведь не что иное, как общая фраза, алгебраическая формула. И ретрограды тоже говорят, что они служат богу правды, добра и красоты. Нет, уж лучше вместо этой отвлеченной формулы признавать божков, которые по крайней мере имеют, совершенно определенную физиономию.

— Ярлык.

— Пусть ярлык. По крайней мере дело начистоту ведется. Пусть все знают, во что люди верят, чему молятся.

— Да ведь это пошлость! — воскликнул Фарбин.

Лаптев зло рассмеялся.

— В конце концов только ярлыку и молятся, не замечая того, что божок-то уж рассыпался прахом; а ради этого ярлыка люди замкнулись в какой-то заколдованный круг, за пределами которого ничего не видят и не хотят ничего видеть. Рыцари духа! Страстотерпцы! — с кривой улыбкой выговаривал Лаптев. — Может быть, они и были когда-нибудь, но только не теперь, не наши либералишки, у которых кроме формы ничего не осталось, ни талантов, ни ума.

— Ну, зачем же уж так-таки все и отнимать? Есть у них и то, и другое, и, кроме всего этого, есть еще и нечто очень дорогое для писателя: глубокое уважение к печатному слову, вера в свои идеалы…

— Я верю только в то, что красиво, — заявил Фарбин.

— У вас только два слова и есть: красиво да пошло, — колко заметил ему Шатилов.

Он уже порядком выпил и, начав замаскированной шуткой, кончил всерьез. Лаптев тоже, по-видимому, выпил достаточно, и его кружка то и дело наполнялась пивом. Он покраснел, и губы его нервно подергивались. Он точно боялся, что не успеет высказаться перед Шатиловым и доказать ему то, что, очевидно, прежде всего хотел доказать себе, и желчно продолжал с покрасневшим лицом и нервно подергивавшимися губами:

— Либерализм выветрился у нас, как выветриваются камни. И те слова, которые прежде производили такое обаятельное впечатление, так сказать, слиняли. Либералы, как Авгуры, должны были бы рассмеяться, глядя друг на друга, если бы хоть в своей компании-то были более искренни. У них потому и образовалась такая тесная кружковщина, что они боятся, как бы кто не заставил их рассмеяться. Ведь чем пустее идолопоклонство, тем строже и внушительнее должны держать себя жрецы с непосвященными, чтобы страхом убивать сомнение. Прежние «рыцари духа», наверное, не проделывали таких смешных и некрасивых штук, как их ничтожные наследники; не предавали остракизму сомневающихся или согрешивших, не замалчивали тех, которые почему бы то ни было отошли от них в сторону без предательства, без вероломства, а просто потому, что те не могли выдержать голодного искуса и раболепствовать перед ярлыком. Я думаю, наоборот, они поддерживали слабых и подавали руку тонущим, если замечали в них талант и жаждущее правды сердце.

Лаптев почти задохнулся при последних словах. На лице его выступили бледные пятна. Он сразу выпил целую кружку пива, уронил голову на руки и тяжело замолчал.

Неручеву стало жаль его. Он понял все. Очевидно, стало жаль его и Шатилову, потому что тот поспешил несколько сгладить остроту этой беседы.

— Мы, по обыкновению спорщиков, удалились от сути дела, — сказал он. — При чем же тут заслуги нового искусства?

— А при том, что новое искусство чуждо всякой партийности, — устало пробормотал Лаптев.

— Значит, ему не с чем бороться, потому что партийность неизбежна там, где есть борьба во имя чего бы то ни было: настоящей истины или призрака ее.

— Оно само себе довлеет. Оно само себе довлеет, — воскликнул Фарбин, которого Неручев мысленно успел уже назвать «холодным кипятком» за то, что тот хотя и кипятился, но настоящей горячности в этом не чувствовалось.

— Ему нет никакого дела до партий: ему важна была красота, одна красота. Народ, идеалы, убеждения имеют для него значение постольку-поскольку они красивы. Нерон сжег Рим, потому что это красиво, и мы понимаем Нерона. Нерон делал из христиан факелы, потому что это красиво, — и мы понимаем Нерона. Нам дела нет ни до человеческих страданий, ни до человеческих слез, когда они некрасивы.

— Ну, пошел, — бесцеремонно махнул на него рукой Шатилов со снисходительной улыбкой. — Можно ведь подумать, что он жестокостью самого Нерона за пояс заткнет, а на самом деле и мухи обидеть не способен.

— Если бы даже это и было так, — сконфуженно сняв очки и моргая на свет красными золотушными глазами, пробормотал Фарбин, — это еще ничего не доказывает. В принципе я, во всяком случае, сочувствую всему этому вполне.

— Ну а если какой-нибудь столь же передовой субъект, как вы, пожелает из вас сделать живой факел, потому что это «красиво»? Что вы тогда запоете?

— Ну, уж вы сейчас и анекдоты, — обиделся Фарбин. — А между тем вы когда-нибудь сами поверите в это…

— Заранее могу дать разрешение меня тогда схватить и в желтый дом на цепь посадить.

— Хорошо… В другой раз мы об этом серьезно поговорим, а теперь я вас покидаю. Меня кое-кто ждет.

— Это в такой-то час. Ведь уже около двух.

— Любовь часов не наблюдает, в особенности… если она оплачивается.

— Это что же… тоже красиво?

— Да, конечно, красиво. Чувствовать себя владыкой другого существа, разве это некрасиво, особенно…

— Когда это недорого стоит, — закончил со смехом Шатилов.

— Вы ничего не понимаете, — возразил Фарбин. — До свиданья, господа. Не забывайте мои четверги. Приходите и вы, — пригласил он Неручева. — Я читал ваши стихи в «Житнице», они мне нравятся. В вас есть задатки. Мы вас обратим в свою веру, пока вас не захватили либералы… До свиданья. Человек, я за все заплачу, — бросил он на ходу лакею и, шаркая по полу ногами, направился к выходу. Лакей, почтительно изогнувшись, засеменил несколько в стороне от него, ожидая расплаты. Тот достал из бокового кармана скомканную бумажку и, не требуя сдачи, почти бросил ее лакею.

— Вконец изломался, — заметил вслед ему Шатилов. — А ведь было дарование несомненное, да захотел сразу прославиться. Своего рода — Герострат: тот для славы сжег храм Дианы, а эти сжигают здравый смысл.

— А он, должно быть, человек обеспеченный? — спросил Неручев.

— Да, кажется. У него капиталец, который он, впрочем, не трогает, а живет только процентами с него. Декадент — декадент, а человек практичный.

— А вы только литературой думаете существовать? — исподлобья глядя на Неручева, спросил Лаптев, снова требуя пива.

— Думаю — да, а покуда живу на уроке.

— Прозой пишете?

— Мало.

— То-то, стихи ваши я встречал, а с прозой незнаком. Стихом вы владеете недурно.

Неручева слегка покоробила эта снисходительная похвала после того, что он выслушал час тому назад. Он ничего не сказал.

— Но если вы думаете писать стихи только в либеральных журналах, — не много заработаете. Либералы ведь не особенно щедро платят. А вот у нас в газете освободилось место поэта на злобы дня. Не хотите ли, порекомендую вас. Можно писать каждый день. Скоро освоитесь.

Шатилов испытующе взглянул на Неручева.

— Нет, благодарю вас, — мягко ответил Неручев, чтобы не оскорбить его. — Я не нуждаюсь.

— Хотите, значит, тоже либеральным жрецом стать. Ну что же, с Богом, в добрый час. Это и небезвыгодно, если искус выдержите.

— Я о выгоде мало думаю.

— Еще того лучше.

Он, раздраженно и даже злобно щурясь, посмотрел сначала на Шатилова, затем на Неручева, точно искал, к чему бы ему придраться, чтобы вызвать на неприятность, может быть, на ссору. Но Шатилов и Неручев почувствовали это и придали лицам равнодушно-бесстрастное выражение.

Лаптев слегка сморщился, поджал губы и, тяжело опираясь руками о стол, поднялся, мутными, посоловелыми глазами глядя куда-то в сторону, и процедил сквозь зубы:

— Ну-с… до свиданья, господа либералы. Заходите ко мне, если не боитесь у меня либерально-литературную невинность потерять… А я —

«Пойду искать по свету,
Где оскорбленному есть чувству уголок»…

И, слегка сутулясь, он двинулся к выходу, но, сделав несколько шагов, остановился и повернул назад.

Шатилов и Неручев оглянулись вокруг, думая, не забыл ли он чего.

— А знаете… — хрипло обратился он к Шатилову с какой-то нехорошей улыбкой, в упор глядя на него посоловелыми глазами. — Я теперь пишу роман, в котором выведу всех господ либералов под прозрачными псевдонимами. Роман будет называться «Маски».

— Сами будете издавать?

— Сам, сам…

И, как будто не заботясь о впечатлении, которое произведет на них это известие, он повернулся и, тяжело ступая и широко расставляя ноги, чтобы не пошатнуться, направился к выходу.

— Видели? — вздохнув, сказал Шатилов, покачав во след ему головою. — Вот этого действительно жаль. Губит так себя человек окончательно. И ведь не досадно, если бы было из-за чего, а то влюбился в кафешантанную певицу, сошелся с ней, пошли дети… Та его и свихнула с пути истины. Теперь ни пава, ни ворона. Я видел по лицу его, что никакого такого романа он еще не пишет, но, может быть, ему именно вот сейчас запала эта мысль в возбужденную хмелем и раздражением голову, так что, пожалуй, он и примется писать такую пакость, а там недалеко уж и до полного падения. Так-то вот люди губят себя… Вы сходите к нему, так же, как и к Фарбину. Это назидательно. У Фарбина собирается любопытное общество. Не столько, впрочем, из-за него, сколько из-за его сестры. Преоригинальная особа и недурна собой.

— Непременно побываю.

— Только, конечно, никакими такими предложениями Лаптева не пользуйтесь, как бы вам туго ни приходилось. Это геенна огненная для людей честных и талантливых. Видите, как мучается в ней Лаптев. Не мучился бы, не говорил бы таких вещей, как сегодня. Видно, что человек говорит и сам себя в это время презирает. Впрочем, с ним это бывает только по пьяному делу, а то он сдержался бы. Так взирайте и чувствуйте. Мне было бы жаль, если бы вы свихнулись, — продолжал он сухим и равнодушным, по-видимому, голосом. — Сам я далеко не стоек, но вас хотел бы предостеречь. Не прельщайтесь дешевыми соблазнами и эфемерной славой. Путь к истинной славе — по терниям. Истинная слава не дает дешевых лавров, редко дает богатство, зато она приносит нравственное удовлетворение, которое должно быть для нашего брата всего дороже… Однако, что это я нынче поучаю, — перебил он самого себя насмешливо. — Тоже, должно быть, Бахус рассолодил… Идемте-ка по домам.

На улице они сели на пролетки и разъехались в разные стороны.

Звонили где-то к заутрене, когда Неручев подъехал к дому, и звуки унылого колокола как-то особенно грустно и томительно замирали в сыром воздухе. Над Невой, точно факелы над черной могилой, горели фонари, и отражения были так невозмутимы, что Нева казалась мертвой. Становилось как-то поневоле жутко и одиноко в этом огромном засыпающем городе, под этим неприветливым небом…

— Денн… де-н-…н…н…де…н… — одиноко и тоскливо звучал колокол.

По счастью, прислуга Лобачевых, по деревенской привычке, уже поднялась и при огне копошилась в кухне, так что Неручеву не пришлось беспокоить звонками спящих.

Он был так возбужден, что не мог бы уснуть, и сел за письмо к Тане, в котором, помимо всяких нежностей, описал подробно весь проведенный вечер, а также сообщил, что он, покуда еще смутно, задумал написать драму под названием «Половодье.

VI. Начало драмы

В «Северном Сиянии» стихи Неручева были приняты.

— Вам, батенька, особенно повезло, — говорил по этому поводу Старцев, — туда попасть не легко. Надо или имя иметь, или у редактора детей нянчить.

— Как так?

— Да так, как нянчит Липинский, так сказать, лейб-поэт «Сев. Сияния». Он пронюхал, что у редактора в квартире лишняя комната сдавалась, снял ее и стал редакторских детей нянчить. Теперь наводняет журнал. Даже к картинкам стихи пишет… Да, да, повезло… Ведь там сорок копеек за строку платят, а это не шутка.

Но Неручева даже эти сорок копеек не особенно восхитили. Дело в том, что редактор «Сев. Сияния» хотя и принял стихи, находя их талантливыми, но все же советовал ему заняться прозою.

— Стихи, — говорил он, — в наше время простительно писать только в ранней юности, — это остаток варварства. Ну зачем, скажите на милость, мне вертеться волчком, когда я призван самой природой ходить назад пятками?.. Нет, попробуйте-ка лучше писать прозу. Стихи оказали известную услугу вашему стилю — и спасибо им. Возьмите французов. Все французские прозаики на заре своей деятельности пишут стихи, выпускают томик — и баста. Даже Золя томик стихов выпустил.

— Но зачем же вы, в таком случае, печатаете стихи? — возразил Неручев.

— На затычку. Остается свободное местечко, — вот мы и печатаем. Это — во-первых. Во-вторых — для разнообразия. В-третьих — потому, что нас читают по преимуществу мещанские девицы и поповские дочери, а они обожают стишки. Наконец, просто потому, что в журналах принято печатать стихи.

Конечно, это странное рассуждение нисколько не убедило Неручева. Он даже драму решил писать в стихах, но все же о прозе стал подумывать более настоятельно.

Контур центральной фигуры для драмы у него был уже намечен — Лаптев. Надо было только поближе с ним познакомиться. Для антуража можно взять Фарбина, Старцева, Кочеткова, Сырцова, даже Шатилова, в котором также чувствовался «надрыв». Женщин он имел в виду покуда только двух: невесту, которой его герой изменяет. Неручев рисовал себе нечто вроде Тани. И другую, ради которой он изменяет. Она представлялась ему красавицей, коварной, вероломной и легкомысленной.

Ничего подобного последнему образу будущий драматург еще не встретил, но представлял себе то «Дамой с камелиями», то «Марион де Лорм».

С каждым днем эта идея все более и более овладевала им. Его тянуло поскорее приняться за этот труд. У него, как у всякого молодого автора при подобных обстоятельствах, зародилось даже опасение, что кто-нибудь опередит его, перехватит эту идею, которая, казалось ему, носится в воздухе, а характеры сами просятся под перо.

Сюжет был у него налицо. Он стал пристально обдумывать положение действующих лиц и сцены. Думал по целым дням, раздражался, когда ему не удавалось придумать что-нибудь интересное или распутать какой-нибудь психологический узел. Даже ночью, во время сна, эти мысли не оставляли его, и нередко, засыпая неудовлетворенным, он просыпался с готовым разрешением мучившего его вопроса.

Очень много помогала ему в работе Зина. Заметив, что Неручев стал очень рассеян на уроках, она участливо стала присматриваться к нему и часто вопросительно и даже с некоторым беспокойством глядела на него своими большими, задумчивыми глазами. Наконец, Неручев заметил это и рассказал ей о своей драме. Она заинтересовалась. Он рассказал ей все, что уже было для драмы намечено; рассказывая, волновался, что она не поймет всего, что у него еще смутно копошилось в уме, сбивался, путался, отвлекался в сторону, но Зина так хорошо умела слушать, так чутко и осторожно задавала ему некоторые вопросы, что у него не могло быть сомнения в том, что она понимает его, и, рассказывая, он замечал, что в это время создает новые картины и детали.

— Ну, как поживают наши герои? — спрашивала Зина, когда замечала нахмуренные брови и недовольное лицо Неручева.

— Плохо, — с гримасой отвечал он ей. — Я положительно не знаю, как во втором действии ввести своего героя к «Злодейке». И так, и этак думал, — все выходит неестественно. Драматическая форма — это, положительно, самая трудная форма литературы. В романе это было бы так просто, а тут ноги сломишь. Надо, чтобы одно строго вытекало из другого, чтобы не было ни одного немотивированного движения, чтобы все характеры действующих лиц выяснялись из действия, а не из разглагольствований о действующих лицах. Чтобы все было полно, но чтобы ничего не было лишнего. Говорят, одна пьеса погибла из-за того, что перед открытием занавеса на сцене остался актер, не успевший уйти, прежде чем занавес открылся. Чтобы как-нибудь выйти из неловкого положения, он обратился к особе, сидевшей по пьесе на сцене, и, забирая с камина часы, сказал: «Сударыня, я ручаюсь вам, что починю эти часы превосходно», раскланялся и вышел. Действие началось. Входили и выходили один за другим действующие лица, а публика все ждала часовщика, убежденная, что часы и часовщик играют самую важную роль в пьесе. Но ни часов, ни часовщика не появлялось, и это раздражало всех и начинало интриговать. Думали, что автор приберегает часовщика к самому интересному явлению, и потому выход каждого нового лица возбуждал разочарование в зрителях. Закрылся последний раз занавес, а часовщика все не было, и автора ошикали, считая шарлатаном. Та же самая пьеса без «часовщика» имела в следующем представлении большой успех. Так-то… Этот часовщик меня сведет с ума… Я все боюсь, как бы какое-нибудь из действующих лиц моей пьесы не сыграло роль часовщика.

— Если это анекдот, то анекдот хорошо выдуманный. Действительно, драматическое представление должно походить на сеть, в которой все до одной нити связаны между собою…

— Да, и в эту прозрачную сеть надо поймать публику, а если где-нибудь связи не окажется, в сети будет дыра, пиши пропало: вся публика, как рыба, уйдет в нее. Ох, боюсь я, боюсь!.. И особенно это проклятое второе действие…

— Да оно где у вас происходит-то?

— У «Злодейки».

— Что же, она одна должна быть дома?

Неручев начинал объяснять, сначала смутно и сбивчиво, то, что ему нужно выразить во втором действии, и, вдруг, неожиданно, неведомо откуда, у него выплывала счастливая комбинация.

— В вас точно какая-то сила есть таинственная, — восклицал он в восторге. — Я видел, как гипнотизер заставляет гипнотизируемого находить те или другие намеченные вещи… Гипнотизируемый волнуется, мечется в разные стороны, хватаясь по пути то за ту, то за другую вещь, то тотчас же бросает их, вплоть до того, как найдет ту, которую следует. За эту он берется уж вполне уверенно. Так и я, когда вы слушаете меня. Мечусь как угорелый, а все-таки приближаюсь к цели.

Зина краснела от смущения так симпатично, как умеют краснеть только некрасивые, застенчивые, но умные и чуткие люди, краснела и отрицала всякую заслугу в этом отношении с своей стороны.

— Вам только надо, чтобы кто-нибудь слушал вас, больше ничего. Скажите, когда же вы примитесь писать ее?

— Когда обдумаю все, до мелочей включительно. Иначе я не могу.

— Ну, с Богом.

Зина была верующая и религиозная девушка. В комнате ее постоянно горела лампадка перед иконой.

Каждую субботу она ходила ко всенощной, а в воскресенье — к обедне, и в ее устах эти слова «с Богом» звучали не пустой фразой, а чуть ли не благословением.

Но несмотря на нравственную поддержку и одобрение со стороны Зины, порой ему начинало казаться, что у него ничего хорошего не выйдет, что все, что он придумал, мелко и банально. Тогда он приходил почти в отчаяние, и Зина, буквально, гнала его в театр, а нередко и сама отправлялась вместе с ним.

И странное дело. Чем хуже была пьеса, которую он видел, тем скорее рассеивалось его отчаяние, Тем настойчивее было желание написать задуманную драму.

Неручев решил посвятить своей драме все лето. За зиму же он намеревался возможно лучше ознакомиться с «материалом», как он называл живые прообразы своих будущих героев.

VII

Часов около девяти вечера Неручев был на Фурштадтской улице, у дверей квартиры Фарбина.

Ему не сразу отворила хорошенькая горничная.

— Г. Фарбин дома?

Горничная не без удивления оглядела его.

До Неручева доносились звуки рояля и какой-то глухой, ноющий голос.

— Я сейчас узнаю, — нерешительно сказала она, наконец, и, повернувшись на каблучках, направилась к первой двери налево.

Неручев взглянул на вешалки, они были пусты.

Горничная открыла дверь. Звуки рояля вырвались оттуда, и глухой голос, читавший нараспев, прозвучал сильнее.

«Может быть, нынче вечер отменен? — подумал гость. — И не над покойником ли это так глухо завывают?» Но звуки рояля разрушили его заблуждение. Тогда он подумал, взглянув снова на вешалки, что уже все гости разошлись, так как шел десятый час, а Фарбин приглашал его вечерком.

Музыка и завывание не прекращались, и горничная вышла из дверей с недоумевающим взглядом.

— Ведь вы по приглашению? — спросила она Неручева. — Так пожалуйте… Господа заняты, но это ничего… Вы пройдите и сядьте… Они, верно, скоро кончат…

— Но, может быть, сегодня отменен вечер?

— Нет-с, как можно… Только у нас собираются часов с одиннадцати, с двенадцати.

Неручев сконфузился, видя, что попал впросак со своей провинциальной манерой ходить в гости рано, но отступать было неловко.

Он скинул пальто и вошел в небольшую, изящную гостиную. Она была едва освещена парой свечей, горевших на рояле, за которым сидела на кипе нот, положенных на низенький круглый пуф, перебирая клавиши, маленькая, почти детская фигурка, в белом, с распущенными по плечам и спине превосходными рыжими волосами. Из-под них, как из фантастичной золотой рамы, выглядывало худощавое, с тонкими чертами лицо, английского типа, с агатовыми глазами и несколько выдававшейся вперед полной нижней губой, почти закрывавшей верхнюю, что придавало ей своенравное и вызывающее выражение, которое еще более усугублялось низким упрямым лбом.

Неручев вежливо отвесил ей поклон, но она не обратила на него ни малейшего внимания и продолжала перебирать своими длинными, красивыми пальцами клавиши, слегка наклоняясь к инструменту и извлекая из него грустные похоронные звуки, которым сопутствовал голос. Неручев взглянул в другую сторону, откуда гудел этот глухой голос, и увидал Фарбина, распростершегося вниз лицом на диване. Подперев ладонями голову, Фарбин читал нараспев под аккомпанемент рояля:

Черные чары читал чародей…
Череп, чело, черепки Чингисхана.
Черный чертог чистокровных червей
Часть человека. О, чампак-чампана.

Фарбин взвыл последнюю строку с истинным сокрушением, уткнулся носом в диванную подушку и так не шевелился до тех пор, пока, наконец, не замолкли заключительные глухие звуки рояля. Тогда он обернулся к гостю и внушительно проговорил прежде всякого привета:

— Это мое новое произведение, называемое «Чума». Необыкновенно, не правда ли? Что ни слово, то символ. И заметили вы, что каждое слово начинается с буквы «ч». Это должно производить удивительный эффект мрака. Звук «ч» черного цвета. Недаром им оканчивается слово ночь.

— Но ведь и слово дочь так же оканчивается, а в этом слове никакого мрака нет, — с невольной улыбкой возразил Неручев.

— Ха-ха-ха… — прозвучал смех из-за рояля. — Очень остроумно.

— Вы ничего не понимаете, — снисходительно заметил ему на это Фарбин. — Вы, вероятно, даже не знаете, что такое чампак-чампана? Это индейский цветок, который цветет во сто лет один раз. Чародей — смерть. Но я все символы объясню впоследствии. А теперь — здравствуйте… Дора, — обратился он к девице у рояля, — позволь тебе представить молодого поэта Обручева.

Неручеву показалось, что Фарбин умышленно переврал его фамилию — в отместку за возражение, и он назвал себя как следует.

— Вы новый? — обратилась к нему Дора, протягивая свою, точно выточенную руку в откидном рукаве.

— Нет, но его надо посвятить, тогда он поймет мою «Чуму» и многое другое, хотя даже из наших не все понимают ее.

Дора снова звонко рассмеялась, показывая свои неровные и длинные, как у грызуна, зубы.

— Да, да, помнишь, как Маевский, — известный психиатр, — пояснила она Неручеву, — лишь только ты закончил последнюю строку и сказал: «Часть человека. О, чампак-чампана», — Маевский в тон прибавил совершенно неожиданно: «Черт, чепуха и чиновник из чана». Это было ужасно глупо, но забавно.

— Ничего тут забавного нет, — поморщился, возражая, Фарбин, — я говорю о символистах, а Маевский такой же символист, как господин Неручев. И его глупая выходка так же мало остроумна, как вообще все его хромоногие остроты. Да вы его сами увидите сегодня. Он будет, — только гораздо позже.

— Вообще вы чересчур рано явились, — вдруг, точно спохватившись, воскликнула Дора. — Так рано никто в Петербурге в гости не ходит.

— Извините… я не знал, — смущенный таким приемом, забормотал Неручев, краснея. — Но… я могу уйти.

— Нет, уж раз пришли, так делать нечего, оставайтесь, — с откровенным любопытством наблюдая его смущение своими смеющимися глазами, сказала Дора. — Но вы видите, я совсем не одета… Совсем не одета… Ноги в туфлях… Волосы распущены…

Она сильно и не без грации жестикулировала, то выставляя ему из-под капота ножку в черном чулке, с красным сафьянным носком туфли, то перебирая поднятыми и обнажившимися руками свои пышные, волнистые волосы, которые при свечах переливались как струйки воды.

— Ну, иди одеваться, — прервал ее откровенное кокетство брат, — а я поведу господина Неручева в кабинет.

Кабинет символиста весь был уставлен книжными шкафами и полками, где красовались литературные произведения на трех или четырех языках.

— Вы читаете и по-английски, и по-немецки, и по-французски?

— И по-итальянски, — прибавил Фарбин. — Кто же из настоящих писателей в наше время читает европейских авторов не в подлиннике? И разве поэта можно читать не на том языке, на котором он писал?

Неручев внутренно смутился. Он знал только французский язык, да и то далеко не в совершенстве, и позавидовал Фарбину.

На столах были набросаны целые горки альбомов, снимков с картин заграничных галерей. Все это Фарбин покупал на месте во время своих путешествий за границей.

— Вот любопытные вещицы, которые я привез нынче осенью, — указал он кипу гравюр и, разбирая их, попутно заговорил о разных школах живописи, обнаруживая в этой мало знакомой Неручеву области сведения, почерпнутые частью из книг, частью из личных наблюдений. — Если бы вы увидели картины гениальных новаторов, то упали бы перед ними на колени и поклонились бы им за их гениальную смелость. Важно схватить, передать первое впечатление тонов, как бы они ни казались неправдоподобными, потому что только первое впечатление говорит правду, а при его проверке уже гипнотизирует рутина и глаз рабски видит не то, что видит, а то, что принято видеть…. Пошлость. Пошлость. Если тело покажется оранжевым, волоса зелеными, лошадь синей, а деревья коричневыми, так и надо писать. Выше всего — впечатление, гармония красок.

Затем Фарбин стал показывать ему снимки, из которых некоторые представляли собою полное извращение природы и человека.

— Во всем этом есть что-то нездоровое, — заметил Неручев.

— Здоровье — пошлость, — безапелляционно заявил Фарбин. — Здоровые не могут обладать той утонченностью восприятий, которая необходима для воспроизведения впечатлений в художественной форме.

— Посему нужно расстроить желудок петербургскими ресторанами, а сердце — петербургскими лестницами, — раздался позади их чей-то комически-серьезный голос с приятной хрипотой.

Неручев обернулся и увидел невысокого роста, плотного старика с крупной, гладко остриженной головой, седою, коротко подстриженною бородкой и маленькими насмешливыми глазами. Он вошел, потирая руки, с тою особенною манерой, которая сразу отличает популярных докторов.

— А, Иван Данилыч, — встретил его Фарбин, — позвольте вас познакомит, господа: Неручев, Маевский.

— Весьма приятно… Ну, кто же у вас сегодня будет демонстрироваться?

— Колюкин. Фаддей Колюкин. Вы знаете его рассказ «Говорящая тишина»?

— А где он напечатан?

— Нигде, конечно… Разве какой-нибудь журнал у нас возьмет такую оригинальную вещь? Если бы это была какая-нибудь пошлость, о, тогда и возьмут, и щедро заплатят, особенно если эта пошлость раскрашена гражданской скорбью.

— Ее-то он и будет читать нынче?

— Нет, ее при дамах несколько неудобно читать. Как бы то ни было, они еще не вышли у нас из рамок пошлой условности, а там, понимаете ли, прославляется то, что на обиходном языке называется пороком.

— Гм… это любопытно. Что же, это он о своем, что ли, пороке повествует?

— Разумеется. Это необходимо было пережить самому, чтобы так тонко и правдиво описать.

— Недурно.

— Конечно, тут нет ничего дурного, как вообще нет ничего на свете ни дурного, ни хорошего, а есть только мы, считающие те или другие явления дурными или хорошими. Словом, есть понятия, а не вещи. Но так как большинство людей исповедует культ пошлости, то и понятия большинства пошлы, и пошляки считают дурным то, что красиво, и красивым то, что пошло. Нет ничего в мире красивее пороков, если они только не мелки, а пошляки их считают чем-то дурным, и правительства всех стран узаконяют эти пошлые понятия на целые века.

Произнося эту тираду, Фарбин, по обыкновению, кипятился и подскакивал на ходу, но, однако, несмотря на весь свой апломб и вызывающий тон, видно было, что он чувствовал себя не совсем ловко под острым, насмешливым взглядом Маевского, который слушал как врач слушает бред больного, не возражая, а, наоборот, подавая порой соответствующие реплики, чтобы знать, до какого градуса нелепости он дойдет.

В кабинет вошло еще одно лицо: белобрысый, тонкий молодой человек на несгибавшихся ногах; когда он кланялся, тело его также не сгибалось, зато необычайною гибкостью отличалась длинная шея, на которой длинная, как яйцо, голова могла, кажется, перевернуться задом наперед. Это был молодой художник-импрессионист, по фамилии Заручка, правда, еще никакой картиной себя не прославивший, но готовившийся написать нечто из ряда вон выходящее, под названием «Тени». На этой картине краски должны были придать больше жизни теням, чем людям, отбрасывающим эти тени, и при этом его задачею было выразить, что люди на картине ненавидят друг друга в то время, как тени их безумно друг друга любят…

Но пока он написал не самую картину, а только статью, озаглавленную «Голоса красок».

— Эта статья нигде не напечатана также по причине ее необычайной оригинальности, — говорил Фарбин.

Вслед за Заручкой явился философ, критик и публицист Подосенов, толстый, низенький, с отвислым животом, отвислыми щеками, отвислой нижней губой и подбородком. Он известен был не столько своим дарованием, сколько праведной жизнью, о которой он рассказывал сам и его друзья, никогда не видевшие, чтобы он ел что-нибудь, кроме сезонных овощей летом, а зимой — кроме каши и капустных щей.

Но Маевский и тут приговаривал, что Подосенов делает это не столько из отвращения к греху, сколько из феноменальной скупости.

Одновременно с ним пришел тоже толстяк, но молодой, с жирным, бритым купеческой складки лицом, похожим на половину красного разрезанного арбуза, в котором, как семечки, чернели маленькие глаза, рот и ноздри курносого носа. Его коротко остриженные волосы топорщились над низким лбом и двумя прямыми модными язычками тянулись возле ушей.

Он держал себя растопырившись, точно боялся руками дотронуться до своего упитанного тела, а ногою коснуться ноги.

Хозяин как-то вскользь представил его гостям, несколько удивленным появлением этой фигуры. Как будто ему было неловко за него.

С приходом обоих толстяков в кабинете сразу вдруг стало тесно.

Но из гостиной раздался голос Доры:

— Переселяйтесь сюда, господа.

И все гуськом двинулись в гостиную, где уже были зажжены лампы, а посреди комнаты стояла Дора в отлично сидевшем на ней стального цвета платье, с волосами, повязанными на затылке греческим узлом, поддерживаемым роговым зубчатым гребнем. Неручев только тут рассмотрел ее как следует, и она оказалась вовсе не такой молодой, как при свечах. Тонкие морщинки шли около ее глаз и на лбу, и кожа была уже не первой свежести. На диване, где Фарбин читал стихи, сидела бледная и тонкая барышня, по фамилии Пурисова, с такими восторженными глазами и фигурой, что казалось, будто она собирается лететь. Дора подавала сразу обе руки гостям и каждому говорила какую-нибудь фразу. Маевского она встретила веселой улыбкой; m-lle Пурисова молча со всеми здоровалась и влюбленными глазами глядела на Дору, ревниво следя за нею, когда та разговаривала с мужчинами или улыбалась им.

— А где же автор «Каменной песни»? — осведомилась Дора, поздоровавшись со всеми.

— Какой «Каменной песни»? — справился доктор.

— Разве вы не знаете, что г. Колюкин читает сегодня свою повесть «Каменная песнь»?

— Вот и автор. Легок на помине.

В гостиную тихой, точно крадущейся походкой входил среднего роста субъект с таким незначительным лицом, что по нему нельзя было даже узнать, сколько ему лет и чем он приблизительно занимается. Он еще на ходу все оправлял манжеты и дергал головой, точно ее слишком сильно подпирали крахмальные, пристегнутые воротнички.

Почти все присутствующие были знакомы с Колюкиным. Неручев не без неприятности ощутил в своей руке его холодную, влажную руку. Это обстоятельство почему-то сразу восстановило Неручева против автора «Каменной песни».

— Принесли? — подскочил к нему с вопросом Фарбин.

— Принес-с, — склонив голову набок, как-то просвистел Колюкин.

Фарбин окинул присутствующих заранее победоносным взглядом. Автор вынул из кармана аккуратно сложенную тетрадочку и с каким-то сладострастием разгладил ее на колене.

— Мы еще подождем кое-кого, — сказал Фарбин. — Зачем же лишать людей такого наслаждения? Обещали быть Курицын, Зингерт и еще кое-кто.

Колюкин все так же молча склонил голову набок и присел на диван рядом с m-lle Пурисовой, которая завладела рукой Доры и, казалось, не хотела отпускать ее от себя ни на шаг.

— Давно ли вы написали свое новое произведение, Колюкин? — восторженно спросила его m-lle Пурисова.

— Нет-с, недавно…

— А долго писали?

— А вот-с…

Он взял тетрадку и прочел на ней: начато 13 сентября в 9 ч. 43 минуты утра, окончено 13 сентября в 3 ч. 15 м. пополудни.

— Так мало и прямо набело?

— Набело-с…

— Без помарок?

— Без помарок-с…

— Но ведь это, несомненно, значит, по вдохновению! Вас посетило вдохновение?

— Может быть, не знаю-с… — с скромной гордостью заявил автор.

— Я вам говорю, это прямо откровение… прямо откровение, — восклицал Фарбин.

— А, может быть, просто откровенность? — шепнул ему Маевский. — Это тоже о пороке?

Дора со смеющимся укором взглянула на него, поймав налету последнюю фразу и догадавшись, о чем идет речь.

Раздался звонок. Явились двое юношей, оба прыщеватые, сутуловатые, на слабых ногах. Один блондин, другой шатен. По тому, как они держали руки, как быстро и характерно отзывались, когда их, о чем-нибудь спрашивали, видно было, что это — гимназисты, хотя и не в форме.

Ответы их были одновременные даже тогда, когда обращались к одному из них, и не иначе, как во множественном числе.

Их прозвали Аяксами, хотя они не были даже дальними родственниками. Оба писали стихи и оба были страстно убежденные новаторы, так убежденные, как только могут быть убеждены именно гимназисты.

— Написали что-нибудь новенькое? — обратился к ним Фарбин.

— Да, мы написали, — в голос ответили Аяксы.

— Необыкновенные таланты, — с восторгом отозвался о них Фарбин.

— Господа, — обратился он к гостям, — прежде чем соберутся все верующие, не желаете ли вы послушать стихотворения молодых поэтов?

— Желаем… Желаем, — раздались голоса.

— Пускай прежде он читает, — сказал блондин.

— Нет, читай ты, — возразил шатен.

— Ну, в таком случае я буду читать, твои стихи, а ты мои.

— Хорошо. Если так, прочти «Трупный запах».

— Тсс… — подняв кверху палец, прошипел Фарбин, чтобы не нарушать воцарившейся тишины, на цыпочках прошел к своему столу, рядом с Неручевым.

— Это должно быть очень хорошо… «Трупный запах»? — спросила m-lle Пурисова Дору.

— Если вам это нравится, пожалуйте к нам в мертвецкую, — предложил Маевский.

— Фи!.. — остановила его Дора и приложила палец к губам в знак молчания.

Как ученик, отвечающий урок, чтец вытянулся и даже обдернул пиджак, думая, что он оправляет ученический пояс, кашлянул в руку и мгновенно покраснел от волнения.

— «Трупный запах», — возгласил он каким-то петушиным голосом, желая сказать повнушительнее. Затем остановился на мгновение и продолжал:

Туман ядовитый стелился.

— Что такое? Виноват, — остановил его Маевский и даже слегка отогнул ухо, точно боясь, что ослышался. — Вы, кажется, сказали «стелился»?

— Да.

— Не понимаю… Вот корова отелилась, — это я понимаю. Такую корову и называют «стельной», а что значит «туман стелился»?

— Ну, тогда ты другое прочти, — еще больше, чем сам чтец, сконфузился автор. — Прочти «Воздушную любовь».

— Не надо «Воздушной любви»! — воскликнул Фарбин. — Читайте именно «Трупный запах». Что за педантизм! — обратился он к Маевскому. — Рутина. По грамматике, конечно, надо «стлался», а не «стелился», но нам это не важно. Важно, чтобы слово прежде всего подходило по музыке. Наш язык так несовершен, что я сам не только иногда переиначиваю слова, но даже выдумываю новые. Вот, например, у меня в «Чуме» есть слово «чаромут», то есть смущающий чарами, и я горжусь этим словом. Продолжайте ваше чтение, — обратился он к гимназисту.

И тот опять начал загробным голосом читать. В то время как он читал, товарищ его смотрел ему прямо в рот и тоже шевелил губами, каждую минуту готовый подсказать, если тот запнется.

Туман ядовитый стелился.
Стелился туман ядовитый,
В сердца заползая,
Когти вонзая,
Как ворон терзая,
Те жертвы.
И чайки кричали,
И струи журчали
И пели в печали:
«Зачем нас примчали?
Мы мертвы…»
И вороны запах
Несли в своих лапах…
Мерцание трупа
Струилося скупо.
Луна, подмигнула
И всех обманула.
Как глупо.

— Святая истина, — успел шепнуть во время паузы Маевский.

Чтец продолжал декламировать, а Фарбин с многозначительным видом кивал в такт головою. Чтец еще читал довольно долго, и Маевский сказал тихо Неручеву: «Из этого парня вышел бы толк, если бы он так же твердо заучивал уроки, как эту абракадабру». Но вот он кончил, и раздались рукоплескания.

— Прелестно! — воскликнула Дора, глядя смеющимися глазками на Маевского.

— Ах, как это хорошо! — в истоме вздохнула m-lle Пурисова за нею.

— Изумительно! — подскакивал, простирая вверх руки, Фарбин. — Какая сила! Ведь этот труп — наши гражданские либералы, а подмигивающая луна — отраженный свет, которым они светят… Я сразу этот символ постиг. Не так ли я его понимаю? — спросил он автора.

— Так, так, именно, — обрадовался тот объяснению.

— А это — «как глупо». Ведь это чистый гейневский сарказм и смелость.

— Удивительно смело, — пробурчал Подосенов, поглядывая в столовую, где звенели посудой, ножами и вилками.

— Я сделаю к этому стихотворению рисунок, — заявил Заручка, повертывая к автору голову.

— А между тем это стихотворение нигде не берут, — польщенный похвалами, обиженно отозвался автор. — Я пробовал посылать в журналы, отовсюду возвращают, а один журнал так даже подчеркнул последнюю строку.

— Какая пошлость! — возмутился Фарбин.

— Мы это у себя напечатаем, — вдруг, неожиданно для всех, выговорил молодой человек купеческой складки, поднимаясь со стула и снова смущенно садясь на краешек его.

Все удивленно на него оглянулись. Он до того смутился, что начал вертеть необыкновенно толстые и короткие большие пальцы один вокруг другого.

— Это у кого же, у себя? — обратился к нему Маевский.

Фарбин недовольно взглянул на гостя, обнаружившего, очевидно, секрет преждевременно, но так как теперь скрываться было уже поздно, он ответил за него:

— Ну да… Скоро конец нашему безмолвию. У нас будет свой журнал, и тогда мы покажем себя всем этим пошлякам, которые теперь отвергают нас… Вот Пров Саввич обещает деньги на журнал, как только получит наследство.

Молодой человек опять подскочил на стуле, покраснел и забормотал мгновенно севшим от волнения голосом:

— Да… я… непременно… как только тятенька умрет.

— Ну, значит, это еще вилами на воде писано, — заметил Маевский, с удивлением поглядывая на будущего издателя. — Тятеньки таких крепких чад, как вы, два века живут.

— Нет-с… Как можно… Тятенька в непродолжительном времени скончается беспременно. Он животом и печенкой сразу вместе страдает… Тогда я не премину…

— А вы тоже декадент разве? — бесцеремонно обратился к нему Маевский.

— Нет-с… Покуда я еще не декадент, но скоро надеюсь им быть. Вот г. Фарбин взялись просветит меня на это. Я реального училища шесть классов окончил…

Фарбин все время, как на иголках, подскакивал рядом. Ему, очевидно, было крайне неприятно, что Маевский вступил с будущим издателем в этот разговор, но тот не унимался.

— А покуда вы, значит, только сочувствуете декадентству? — выспрашивал он толстяка, который не знал, куда ему деть руки.

— Да не декадентству, а символизму! — выкрикнул Фарбин.

— Именно сочувствую-с. Как же-с, нельзя. Оно, хотя папенька и не захотел мне образования большого дать, дальше шести классов не позволил, — говорит, что для торговли и этого, дескать, много, — а только теперь времена уже не те, что прежде, и мы это очень хорошо понимаем. Уж ежели мы хотим сюртуки да фраки по моде носит, так в образовании-то и вовсе нельзя от моды отставать.

— Еще бы. Вот вам наряду с символизмом-то еще и спиритизмом бы следовало заняться, — серьезно заметил Маевский.

— Это что столы вертит — спиритизм?

— Да, вроде того, а символизм это — что головы вертит.

— Он все шутит, Пров Саввич, — недовольно прервал эту сцену Фарбин, беря под руку купчика, и громко обратился к другому Аяксу: — Ну а что же другое стихотворение? Теперь ваша очередь читать стихи товарища.

— Я готов… Сейчас, только вот мы посоветуемся, что прочесть.

— Что вы смущаете молодого человека? — обратилась к Маевскому Дора, поводя глазами на будущего издателя. — Во всяком случае, лучше на журнал деньги тратить, чем на цыганок, битье посуды и зеркал и прочее самодурство.

— Это еще вопрос. Самодурство — исконная русская черта, признак широкой натуры, которая не знает, куда ей силы деть, и потому размыкивает их в диких выходках. А в стремлении издавать такой журнал даже этого нет. Там — самобытность, здесь — обезьянство.

— Вы всегда с парадоксами.

— Ну, положим, не всегда, — смотря прямо ей в глаза, сказал Маевский, причем Дора опустила глаза. — Но не в том дело. Где это вы подхватили, молодчика?

— Что за тон? «Подхватили», — точно мы его ограбить хотим… Сам пришел.

— Как так?

— Пришел к брату и говорит: «Обучите меня декадентству». Тот сначала рассердился, а потом видит в нем искреннее влечение к символизму и стал читать с ним разные произведения символистов.

— И до журнала дочитался?

— Да. И тот выразил желание издавать символический журнал.

— Черт знает, что такое! Наверное, несколько десятков тысяч бросит на эту глупую затею, а попросите вы у него пожертвовать на голодающих, — медного гроша ре даст.

— Голодающие… фи!.. Как не стыдно вам об этом говорить, уподобляясь кислым защитникам народа…

— Что такое? Стыдно? Нет, как вам не стыдно говорить такие вещи?

— Я одного только стыжусь — повторять то, что все повторяют.

— Да понимаете ли вы, что говорите? Подумали ли когда-нибудь, что значит — голод?

— Еще бы… Но я нахожу, что с этим бороться не надо… это так красиво, — сознавать, что где-то люди корчатся в муках, кору едят и разные там… гадости, а у тебя есть хорошее вино… дичь… фрукты, — говорила с улыбкой Дора, указывая на стол, который был виден из двери в дверь столовой. — Только тогда и есть счастье, когда его можно сравнивать с чьим-нибудь несчастьем, свою радость — когда видишь чужую печаль…

M-lle Пурисова с восторгом ловила каждое ее слово.

Маевский побледнел и остановил на Доре свой взгляд. Даже он не ожидал ничего подобного от нее.

— Вы, конечно, шутите? — пробормотал он. — С таким лицом и такая жестокость!

— А еще психиатр, — ответила Дора. — Нисколько не шучу… Я не понимаю, как вы этого не понимаете…

— Да… действительно, — произнес он. — Мне никак не следовало бы забывать, что я — психиатр.

— Вот дерзости я люблю, — воскликнула Дора и, отвернувшись тотчас же к гимназистам, крикнула им: — Ну что же, кончен совет?

— Кончен, — отозвались оба голоса, и второй чтец присовокупил:

— Я буду читать его стихотворение «Проклятие сколопендры».

— Ну, ну, читайте.

Чтец поднял голову и начал:

— «Я — сколопендра презренная, гад…»

— Изумительно красиво и смело! — воскликнул Фарбин. — Мне сколько раз приходило в голову страстное желание быть сколопендрой, пауком, тарантулом, гадом, чтобы пресмыкаться по земле и жалить людей.

Он с таким чувством произнес это, что Маевский в тон ему воскликнул:

— Ай, батюшки, как страшно!

Но автору «Проклятия сколопендры» не суждено было на этот раз стяжать за свое произведение лавры. Вошел новый гость, высокого роста, с прямыми плечами и крупной лохматой головой. Черты его лица, широкоскулого и мясистого, с редкой бесцветной растительностью на подбородке, верхней губе и щеках, имели в себе что-то плотоядное и тупое. Это и был ожидаемый романист Курицын. За ним вошла дама, плоская и прямая, как доска, с язвительным лицом и необыкновенно выдавшимися на нем скулами, переводчица г-жа Зингерт.

— Ох, уморился! — воскликнул Курицын, здороваясь с присутствующими. — Сейчас только с лекции Брагина. Два часа читал, злодей, без передышки.

— О чем?

— О красоте.

— Как же он определяет красоту? — обратилась к нему Дора.

Тот выдержал эффектную паузу, глядя на Дору сладкими глазами, и, небрежно двинувшись к дивану, как бы в бессилии опустился на него рядом с Дорой и, приближая к ней лицо, воскликнул:

— Красота! Разве можно определить красоту, — ее можно только чувствовать.

Дора звонко рассмеялась, но не отодвинулась.

Неручев заметил, как Маевский вспыхнул при этом и отвернулся.

«Вот оно что», — подумал Неручев, догадываясь о чувствах доктора и втайне жалея его.

— Скажите, пожалуйста, это беллетрист Курицын? — спросил он Маевского.

— Он самый.

— Лекция была в пользу голодающих, — говорил Курицын Доре.

— Опять голодающие?

— Я пошел из любопытства посмотреть всех этих господ, страдающих гражданской скорбью, которые пришли, конечно, из сочувствия благой цели лекции, — с насмешливым ударением произнес Курицын последние слова. — Они все были там, эти лицемеры с деревянными физиономиями…

— Я тоже на полтинник разорилась, чтобы посмотреть их, — ехидно отозвалась г-жа Зингерт, грея свою сухую, плоскую спину у печки.

— Мне так противны они, что я перестал подавать им руку, — продолжал Курицын. — Один из них, Вавилов, разлетелся было ко мне. «Забыли, — говорит, — нас, милейший Матвей Матвеевич, хоть бы набросочек какой-нибудь прислали для журнала». Так я прямо сказал: «К сожалению, ничего такого не написал для вас, добрейший», — отвернулся и отошел. Ха-ха-ха!

Зингерт мельком взглянула на Курицына. Она видела как раз обратную сцену: Курицын «разлетелся» к Вавилову, но тот почти не ответил ему, отвернулся и отошел.

— Я дал себе слово ничего не давать этим господам, какую бы они мне плату ни предлагали. Ни строчки. Противно. Ничего не понимают. Страдают припадками эстетического кретинизма. Но я не могу уже теперь оставаться в пеленках той младенческой рутины, коей они требуют повиновения. Я уже давно перерос ее.

— Но вы не откажетесь, несомненно, Матвей Матвеевич, принять участие в нашем журнале? — тихо обратился к нему Фарбин.

— В каком вашем журнале? — насторожился Курицын.

— А вот в журнале, издателем которого с нового года выступит Пров Саввич Рубцов. Журнал будет посвящен главным образом символизму.

— А сколько за лист заплатите? Я меньше двухсот не возьму. И то из сочувствия к молодому делу.

— Заплатим… Будьте покойны, — утешил его Рубцов.

— Что ж, пожалуй, я готов. Движение молодое, — надо поддержать.

— Поддержите…

— У меня, признаться, уж задуман даже роман с несколько символическим сюжетом и обстановкой.

— А как вы назовете ваш роман? — полюбопытствовал Фарбин.

— «Оранжевая грусть», — не задумываясь, ответил Курицын.

— Дивное название! Так вы уж никому его не отдавайте. Это вам сам Бог посылает, — утешил он будущего издателя.

— Нет, нет. Даю вам слово. Он ваш, но только условие — плата авансом. Без аванса я ни строчки.

— Будьте покойны, — и аванс будет. Дайте срок только, тятенька помрет…

— Господа, перейдем в столовую, — пригласила всех хозяйка. — Там все готово. За столом Колюкин нам и прочтет свою повесть «Каменная песнь». Вы извините, — обратилась она к гимназистам, — «Проклятие сколопендры» мы уже послушаем в другой раз.

Все двинулись в столовую, и когда закусили и перешли к чаю, Колюкин оглянул всех прищуренными глазами и приступил к чтению своего удивительного произведения тихим и торжественным голосом.

— «Стукнуло… Прожужжало… Хрустнуло. Прозвенело. Оборвалось. Умолкло.

Чьи-то крылья взвились и упали.

Эхо ответило стоном, и в этом стоне была смерть и ужас.

И камни восторжествовали, поняв этот ужас потому, что камни знали тайну смерти.

А камни знали тайну смерти еще тогда, когда они были звучащим хаосом, но, окаменелые звуки, они не пели ее даже сладострастным волнам, которые целовали их упругие груди.

Тайна смерти и ужаса была велика, и упавшие крылья были крылья жизни.

Прозвучала и умолкла вечность, и настала смерть.

Но в этой смерти не было ужаса жизни, и эту тайну поняли камни, которые возродились к новой жизни, к новой вечности…»

— Откровение, откровение, — закрывая глаза от восторга, пробормотал Фарбин.

— Ах! — испустила восторженный вздох m-lle Пурисова и тоже закрыла от восторга глаза.

Чтец, упершись глазами в тетрадку, продолжал:

— «И камни запели песнь, первую песнь от века, и волны поняли ее; и волны поняли ее, потому что они были одухотворены вечностью… И волны поняли ее, потому что они любили друг друга…»

— «И волны поняли ее, потому что они любили друг друга», — повторил как эхо Фарбин, глубокомысленно покачивая головой. — Откровение… Откровение!..

Неручев все слушал этот бред и старался поймать в нем хоть малейшую нить, уловить хоть малейший смысл. И не мог. Он взглянул на лица всех присутствующих, надеясь хоть по ним проверить свое впечатление. Лицо Фарбина выражало глубокомыслие, озаренное восторгом; в глазах его сестры светилась улыбка, рассеянная и задумчивая. Она исподлобья взглядывала порой мельком на Маевского. Маевский был сосредоточен и что-то отмечал от времени до времени в своей записной книжечке. Курицын изображал углубившуюся важность. Заручка чертил карандашом на бумаге какие-то замысловатые узоры и фигуры. M-lle Зингерт слушала чтение как музыку, закрыв глаза, не то от восторга, не то от дремоты. Круглая, красная физиономия будущего издателя из купчиков была полна такого мучительного напряжения, что даже уши его покраснели, и он вспотел, как самовар. M-lle Пурисова, казалось, поднимается кверху от восторга. Аяксы делали вид, что им все это понятно, как таблица умножения, и порою взглядывали друг на друга и безмолвно покачивали головами, как будто желая выразить: «Так, так… иначе и быть не может».

Только постник Подосенов избрал благую часть: воспользовавшись всеобщим вниманием, он съел сначала коробку омаров, затем, кильки, икру и закусывал все это грушами, прихлебывая в то же время чай с коньяком.

Неручев при этих наблюдениях и совсем потерял уже всякую связь с «Каменной песнью» и мысленно решил махнут на нее рукой, убедившись, что все равно ничего не поймет.

Раза два он зевнул, закрывая рот платком, но и от бесплодного умственного напряжения, и от этих вытянутых лиц, и от этого монотонного чтения у него начинала болеть голова. Ему однажды даже вдруг представилось почему-то, что он в летаргическом сне и его отчитывает надгробный чтец, а дождик стучит монотонно о крышу.

Он тотчас же понял, что начинает дремать, встряхнулся и подумал, поглядывая на тетрадку чтеца: «Скорее бы кончилось все это».

Раза два он встретился взглядом с доктором и они невольно улыбнулись друг другу.

Пока он размышлял таким образом, Колюкин окончил свою повесть, и вокруг раздались аплодисменты и крики восторга.

— Я говорил вам, что это — откровение! Я говорил вам!.. — почти взвизгивал Фарбин, подпрыгивая вокруг стола с таким увлечением, что пух на его голове шевелился.

— Откровение… Откровение!.. — повторяла m-lle Пурисова.

Фарбин, торжествуя, перескакивал от одного к другому гостю, тряс руками над головою и, наконец, бросился обнимать автора, восклицая:

— Вы сами не знаете, какую дивную вещь вы написали! Какую дивную вещь вы написали!.. Он сам, господа, не знает, какую дивную вещь он написал, потому что это — откровение, потому что это — бессознательное творчество! Я застрелился бы на вашем месте после этой вещи, потому что лучше ничего не напишете, потому что лучше ничего не написать! У-мо-ля-ю вас, за-стре-ли-тесь. Иначе все, что вы напишете после этой вещи, будет гадость, глупость, чепуха, и это будет для вас еще худшее самоубийство. Застрелитесь! Застрелитесь!

Увы! Несмотря на столь убедительный аргумент, Колюкин, по-видимому, не намерен был исполнить эту мольбу. Он не только с изумлением, но даже с некоторым испугом взирал на подскакивавшего около него чересчур уж ретивого поклонника и растерянно мигал бесцветными глазами.

— Не правда ли, изумительно оригинальная вещь! — подлетел Фарбин к Курицыну. — Такую вещь мог писать только или гений, или дурак, — неожиданно выпалил он.

Курицын, уверенный, что его нельзя принять за дурака, значительно произнес:

— Да, недурно. Хотя у меня было уже задумано нечто подобное… Только в другом тоне… И, как бы вам сказать… более стильное.

— Пари держу, что он даже не слышал ничего, а высчитывал барыши от своей конторы, — прошептал возле Неручева Маевский.

— Какой конторы?

— А разве вы не знаете? Рекомендательной конторы. Он содержит рекомендательную контору, по найму разного рода прислуги. А, впрочем, может быть, он и сочинял уже в это время новый декадентский роман. Он это может. Человек талантливый.

— Вы смеетесь?

— Нисколько. На этот раз я говорю совершенно серьезно. Действительно талантливый. Когда-то очень недурно начал свою литературную карьеру в либеральных журналах, да жадность его заела; стал писать и руками, и ногами, чтобы побольше денег заграбастать. Ну, разумеется, и прогадал, как скупец с курицей, которая ему золотые яйца несла. Стал повторяться, писать небрежно. Ему в толстых журналах начали понемногу сбавлять плату, потом отказывать. Он перешел в иллюстрированные, но и там плату понизили, как только его реноме понизилось. Он разозлился да перешел в ветхозаветные журналы и на первых порах выступил с романом «Измена». Читали?

— Нет, не читал.

— Форменный пасквиль… Тут ему и крышка… А все жадность.

— Как вам понравилась повесть? — подлетел к ним Фарбин. — Не правда ли, смело? Необычайно смело?

— Поразительно смело… Как прыжок из четвертого этажа, — невозмутимо ответил Маевский.

Звонкий смех Доры послышался справа. Маевский быстро обернулся и подошел к ней.

— Нашел я кого спрашивать, — пробормотал Фарбин. — А вы что же ничего не скажете? Ведь эти символы прямо говорят душе. Не правда ли?

— Я еще недостаточно посвящен, — уклончиво ответил Неручев.

— Что ж из этого? «Каменную песнь» можно не понимать, а достигать непосредственным чувством. Ведь это — откровение. Вот Пров Савич и то постиг. Не правда ли?

— Да-с… Я постиг. Не совсем, однако, но постиг.

— Что же, собственно, вы постигли? — спросил его Маевский.

Тот, разинув свой пухлый, круглый, как коралловое колечко, маленький рот, хотел что-то сказать, но ничего не сказал, а только замигал глазами.

— Так нельзя ставить вопроса! — кипятился за него Фарбин. — А вы вот лучше спросите, бегали ли мурашки у него по телу во время чтения?

— Это вы насчет каких же мурашек? — сконфуженно задал вопрос Рубцов.

— Ну, холод вы чувствовали? Священный холод? Потом жар? — настойчиво старался навести его Фарбин.

— Нет, и холода что-то не чувствовал, — чистосердечно сознался тот. — А что жар, так действительно чувствовал, — обрадовался он. — И даже так, что вспотел.

Фарбин безнадежно махнул рукой. Маевский расхохотался.

— А у нас так просто волосы на голове шевелились! — воскликнули стриженные под гребенку Аяксы.

Неручеву становилось как будто чего-то стыдно. Он стал прощаться.

Одновременно с ним уходил и Маевский.

— Ну что, батюшка, видно, вам это не особенно по вкусу? — спросил Неручева Маевский, когда они очутились на лестнице.

— Да, у меня просто голова кругом идет. Это какой-то условный маскарад.

— Или безусловная психиатрическая лечебница. Презабавно!

— А мне так не только не забавно, а даже жутко.

— Так оно и должно быть с непривычки, а я здесь как дома, т. е. я хотел сказать, как у себя в больнице, с тою только разницею, что в больнице я всегда должен быть, так сказать, на страже, а здесь от меня этого не требуется. Между тем, я наблюдаю и пополняю свой опыт.

— Неужели же вы их считаете сумасшедшими?

— Гм… Видите ли… У нас, психиатров, ведь это понятие очень широко, и то, что вам кажется нормальным, не может обмануть нас. Конечно, на свободе ходит очень много людей и безусловно больных, но их все считают, вернее, условились считать здоровыми, иначе четверть земного шара пришлось бы превратить в психиатрическую лечебницу. Я бы, впрочем, против этого ничего не имел, однако, совсем и не потому, что это мне, как психиатру, было бы на руку. Нет, просто потому, что тогда уменьшилось бы число тюрем, увеличилось бы число школ и, несомненно, улучшилась бы порода людей.

— А мне кажется, что в этом много… как бы вам сказать… Ну, попросту говоря, шарлатанства.

— А разве у сумасшедших этого нет? О, сколько угодно!

— Но неужели вы так-таки всех считаете сумасшедшими? — с ударением переспросил Неручев.

— Нет, среди них есть двое-трое не сумасшедших, а сумасшествующих. Вам нечего говорить, кого я имею в виду.

Он слегка нахмурился и, заметив проезжающего извозчика, остановил его.

— Вы куда? — обратился он к Неручеву.

— На Васильевский.

— А я на Петербургскую сторону. До свидания.

«А он, должно быть, влюблен в Дору, — подумал вслед ему Неручев. — Интересно знать, считает он безумием эту любовь или нет».

Всю дорогу Неручев, трясясь на извозчике, думал об этом вечере.

Извозчик немилосердно стегал кнутом свою клячу, после чего она как-то судорожно, но бессильно порывалась вперед. Неручев несколько раз беспокойно поглядывал на эту операцию, но мысли так овладели им, что он не вполне отдавал отчет в том, что именно его беспокоит.

Он все хотел как-нибудь примирить то, что слышал об этом новом течении, с тем, что воочию видел сейчас перед собою, и не мог: слишком было все это карикатурно, смешно, жалко, — ridicul, как говорят французы, — сравнительно с задачами, которые эти новаторы выдвинули перед собою. Люди, желающие вспрыгнуть сразу на колокольню с земли, чтобы всполошить всех набатом. С разбега они стукаются лбами о камни подножия колокольни. А в храме идет свое богослужение, звучат молитвы, курятся жертвы богам.

Он не видел у них никакого содержания. Все заботы покуда сосредоточивались на форме, и, чтобы внести что-нибудь новое в форму, люди готовы биться над этим всю жизнь. Да нужно ли это в самом деле? Своевременно ли это?

Кнут извозчика продолжал свистать в воздухе и глухо ударяться о тощие бока лошади.

VIII. Первое испытание

Приближалась весна, петербургская весна, — изменчивая и нездоровая. Над Петербургом по временам проглядывала теплая синева неба. В воздухе замечалось то опьяняющее раздражение, в котором сердце находит какую-то отравляющую сладость. Снег таял и быстро исчезал под руками дворников, но затем снова падал легкими хлопьями, как слабое зимнее подкрепление для борьбы с весной, которая уже как-то особенно звонила в колокола, точно радовалась победе и в то же время хоронила своего врага. Туман иногда заволакивал Петербург. Мутные капли падали с крыш. По мостовой трещали пролетки, и они казались такими высокими и неуклюжими после маленьких зимних санок. В ясные дни тянуло в поле, где пахло влажной, дымящейся теплым паром землей, где в согретом воздухе уже купались и звенели жаворонки.

Лобачевы все чаще и чаще стали поговаривать о деревне. Неручев также собрался ехать с ними, рассчитывая летом повидаться с Таней, так как от имения Лобачевых до города было всего верст тридцать. Для Тани это будет настоящим сюрпризом. Она, конечно, убеждена, что ее жених, как он и обещал, не покинет Петербурга до тех пор, пока не добьется своего. Но Неручев отлично знал теперь, как трудно жить в Петербурге без определенной работы, хотя, по словам Старцева, молодому провинциалу и повезло «как утопленнику», потому что в «Зените» его стихотворения были приняты. Кроме того, Неручев знал, что летом все литераторы разъезжаются, кто куда, отдохнуть от напряженного нервного труда. Наконец, в деревне ему удобнее было на свободе закончить свою драму, к которой он деятельно готовился.

Раза два он был у Лаптева, где встретил довольно странную компанию сотрудников уличных газет, похожих не то на приказчиков, не то на кафешантанных певцов. Все они были претенциозно модно одеты, носили фальшивые и настоящие бриллианты в булавках, запонках и кольцах, имели необыкновенно развязные манеры и хвастались тем, кто больше пропил в последнее время, проиграл и выиграл. Лаптев все еще чувствовал себя, казалось, несколько чужим в этой среде, но от времени до времени и у него начинал проглядывать интерес к их интересам, но чаще он старался как бы назло себе и другим показать свою солидарность с ними, если у него был кто-нибудь из прежних товарищей, особенно когда выпивал с ними.

Пьяный он становился раздражителен и отчаянно заносчив, и в одну из таких минут он показал даже им начало обещанного романа. Товарищи пытались отговорить его от этого рокового шага, но им уж овладело упрямое безумие. Тогда прежние товарищи мало-помалу стали оставлять его. Им было тяжело видеть нравственную агонию своего приятеля.

— Они бегут от меня, как крысы из погибающего корабля, — с горьким озлоблением вырвалось как-то у пьяного Лаптева, но в этом вопле было больше театральности, чем истинного драматизма: это был первый признак начинающего падения.

Только однажды, когда его жена за ужином, на котором присутствовал уже один только Неручев из прежних его приятелей, после озлобленных речей мужа о мести, которую он готовил «лицемерам», желая поддержать его, воскликнула: «Да, да, мы им покажем себя! Они будут нас знать», — он вдруг сверкнул на нее глазами, побледнел и так сильно сжал в своей руке стакан с вином, что стакан разлетелся вдребезги, вино разлилось по скатерти, а осколки стекла вонзились ему в ладонь.

Как только повеяло весной, Сырцов ушел куда- то бродяжить, Шатилов стал прихварывать и сильно кашлять и собрался в Крым. Старцев почти ни днем, ни ночью не отходил от биллиарда.

— Когда я умру, — сказал он раз Неручеву, заставшему его по обыкновению в «Анахорете», — на моем памятнике напишите непременно мою эпитафию:

Под сим крестом схоронен бард.
Но дело-то не в барде:
Любил он очень биллиард
И умер на бильярде.

Фарбин по-прежнему носился с мечтой о журнале, но, к его досаде, отец новообращенного декадента Рубцова все еще не умирал.

А Кочетков вел чрезвычайно замкнутый образ жизни. Неручев встречал его очень редко.

Ничто не удерживало Неручева в Петербурге.

Но если бы только ему могло прийти в голову, к чему приведет его затея относительно сюрприза Тане, он бы, конечно, предупредил ее о свидании и тем, может быть, предотвратил бы обрушившуюся на него неприятность.

Перед самым отъездом в деревню Неручев вдруг получил от Тани уведомление, что вместо обычной поездки на пригородную дачу нынешним летом они едут с отцом до осени за границу.

«Помня твое упрямое решение, — писала Таня, — я с радостью согласилась на предложение папы поехать за границу, в надежде, что хоть новые впечатления природы, которую я так люблю, развлекут меня, потому что я очень по тебе тоскую и помню положительно каждую минуту, проведенную с тобой, особенно в последнее время. Я исхудаю и подурнею от тоски. Все и то уж удивляются, что я так побледнела в последнее время. Еще бы, я даже во сне тебя вижу. Я не могу себе представить, что мы долго не увидимся. Но если гора не идет к Магомету, то Магомет пойдет к горе. Я стараюсь кое-что придумать, чтобы приехать к тебе в Петербург».

Дальше значился заграничный адрес.

Получив это послание, Неручев был сам не свой. Несомненно, напиши он Тане раньше о своем намерении приехать летом в деревню, она бы уговорила отца не ездить за границу. Его утешала только слабая надежда, вызванная ее глухим намеком на возможность свидания в Петербурге.

Неручев немедленно ответил ей за границу и, в свою очередь, дал ей свой деревенский адрес.

Ответ на свое письмо от Тани он получил уже в деревне. Письмо это принесла ему Зина на берег реки Пряслы, где он удил с Андрюшей рыбу, — занятие, которое Зина называла тихим умопомешательством.

Учитель с учеником сидели под обрывом, с которого свешивались ветви ив, у глубокого омута, где вода стояла почти неподвижная и мутная и только в некотором отдалении от берега крутила зеленую оторванную веточку с балансировавшей на ней грациозной стрекозой. Над водой с звонким щебетаньем носились острокрылые стрижи и чертили на лету кончиками крыльев воду, по которой расходились здесь и там круги от разыгравшейся на солнце рыбы. Противоположный берег был крутой, обрывистый, подмытый ударявшеюся прямо в него от поворота рекой, с высоким и густым лесом. Весь обрыв был истыкан круглыми гнездышками стрижей. Еще цепляясь за обрыв корнями, вчера с него упал корявый дубок и купал свои свежие зеленые листья в стремительно несшейся реке, которая, казалось, хотела умчать молодое деревцо на своих быстрых струях вдаль от родного берега.

Пахло молодой крапивой, речной сыростью и рыбой. На песчаной косе, посвистывая, ходили на тонких ножках кулички.

— Рыболов, вам письмо, — раздался сверху мягкий голос Зины.

Неручев быстро обернулся назад и увидел над собою прежде всего протянутую к нему с обрыва загорелую руку Зины с письмом, отмеченным иностранной маркой и штемпелем.

Неручев даже не взглянул на Зину, пробормотал: «Благодарю», схватил письмо и, бросив торопливо удочку, грязными, липкими от рыбы и червей пальцами стал разрывать конверт.

— У вас клюет, у вас клюет, — в отчаянии зашептал около него Андрюша. — Александр Васильевич… клюет…

Андрюша уже хотел броситься к его удочке, но в эту минуту поплавок его удочки дрогнул, и он впился в нее глазами, в то время как поплавок учительской удочки стал медленно погружаться вниз.

— Потащила! — бросив на учителя укоряющий и умоляющий взгляд, крикнул Андрюша.

Неручев не выдержал, обернулся и, уронив из рук письмо, несколько листков которого рассыпались по песку, схватил удилище и быстро взмахнул им в воздухе.

Леса легко просвистела над водой. Крючок был пуст. Рыболов опоздал.

Андрюша на мгновение отвлекся, следя за ним, тоже не успел подсечь и вытащил пустую лесу.

— Ну вот! — почти со слезами закричал мальчик. — И я через вас опоздал. И надо же вам было бросит удилище, когда клевало. А все ты, Зина, — обиженно и досадливо обратился он к тетке, которая стояла на обрыве в сиреневом батистовом платье с пучком белых ландышей в узле густых черных волос и с букетом тех же цветов в левой руке. Солнце проникало сквозь листву деревьев и окутывало всю ее сетью мягких лесных теней. — Надо было соваться тебе с каким-то письмом, когда люди рыбу ловят. Не могла после принести.

Зина громко рассмеялась, и, когда она смеялась, ее некрасивое лицо с крупными чертами и большим ртом становилось милым и привлекательным, чему много способствовали ее глубокие глаза под густыми, почти сросшимися бровями.

— Еще смеется, — обиженно заметил мальчик. — Сама виновата и смеется. Чему, спрашивается, обрадовалась?

— Правда, — подавляя смех, ответила девушка. — Мне, действительно, не следовало мешать вам.

И она взглянула при этом на Неручева внимательным и вопросительным взором.

Неручев сконфуженно бросил удилище и, схватив письмо, некоторые листики которого в охотничьем экстазе были затоптаны, пробормотал:

— Нет, что вы, помилуйте… Наоборот… Я вам очень благодарен.

— Я знала, что вы ждете письма из-за границы, потому и поспешила.

Затем, после некоторой запинки, она прибавила принужденно:

— Я узнала почерк на конверте. Это та же рука, что писала вам в Петербург.

— Да, — рассеянно ответил Неручев, жадно пробегая строки испачканного ногою письма, перед которым он чувствовал себя непростительно виновным за минутную измену.

Зина поднесла к губам цветы, вдыхая в себя их аромат, точно ища у них смелости для нового вопроса, и не сразу опять обратилась к Неручеву с деланною беспечностью.

— Верно, тот, кто писал вам это письмо, недавно уехал за границу, так как в Петербург он присылал письма еще с русской маркой?

— Кто «он»? — спросил Неручев, рассеянно отрывая глаза от письма.

Зина покраснела так, что ей понадобилось снова поднести букет к лицу, чтобы скрыть свое замешательство, и прикусила губу.

— Ну не «он», так «она», — насильственно рассмеявшись, снова возразила Зина. — Я думала, что вам пишет кто-нибудь из друзей. Впрочем, что это я как будто допрос делаю? — спохватилась девушка.

Неручев тоже несколько смутился.

Странное дело, несмотря на их дружеские отношения, Неручев никогда не проговаривался о своей любви к Тане, хотя вне этого поверял ей почти все, что было у него на душе, делился с ней всеми своими мыслями, чувствами, надеждами, даже мечтами, не говоря уже о своих литературных произведениях и замыслах. Он прочитывал ей каждую мелочь и внимательно выслушивал все ее замечания, как прежде от Тани, с тою разницею, что Зина была гораздо развитее Тани, много старше ее, и к непосредственному эстетическому чувству у ней прибавлялся еще выработанный путем вдумчивого и разборчивого чтения критический взгляд на произведения литературы и, искусства. Кроме того, она любила философию. Все это заставляло Неручева не только чтить ее как друга, но и отчасти поклоняться ей. Сколько раз ему хотелось поверить Зине свою тайну, но каждый раз что-то останавливало его при встрече своих глаз с ее умными и немного грустными глазами. Даже при получении от Тани в Петербурге так огорчившего его письма он не выдал причины своего душевного страдания своему другу и пережил его молча, в одиночестве.

На этот раз он меньше, чем когда-нибудь, склонен был высказать ей истину, и в ответ на ее принужденные вопросы и замечания поспешил уверить ее, что никакого допроса он в них не видит и это письмо действительно от друга, который недавно уехал за границу.

— Ну вот, уже клевать перестала. Разве можно разговаривать, когда рыбу ловят?.. Еще рыбак называется, — проворчал мальчик по адресу своего учителя.

— Ну, не ворчи, не ворчи… — с улыбкой остановил его Неручев. — Это был уж последний клев. Поздно, — видишь, где солнце. Завтракать пора.

Солнце поднялось высоко над деревьями и вонзало блестящие стрелы в воду и играло на песчаной отмели, которая вся сверкала от лучей искрами.

— Собирай удочки и айда.

Андрюша не особенно охотно повиновался.

— А вечером пойдем ловить?

— Пойдем, пойдем.

— Вы с этой ловлей совсем позабыли о драме, — покачав головой, укоризненно сказала Зина.

— О, нет, не думайте, что если я не пишу, так уж ничего и не делаю. Я все время обдумываю, и вот какая комбинация мне еще пришла в голову.

И он рассказал еще одну сцену своей драмы.

Зина одобрила.

— Ну а когда же вы примитесь писать?

— Не раньше как месяца через два, а теперь я напишу несколько рассказов под названием «Деревня»… Вы знаете, я только теперь начинаю как следует чувствовать в себе писателя и наблюдать жизнь и людей.

Зина только посмотрела на него, но ничего ему не сказала.

Из-за деревьев показался большой деревянный дом Лобачевых.

— Александр Васильевич, вперегонки, — обратился к Неручеву Андрюша.

— Идет.

— И я, — подхватила Зина.

Они пустились бежать по дорожке и остановились около самого крыльца, запыхавшиеся и улыбающиеся. На террасе стояла старуха Лобачева по обыкновению с ключами в руках и добродушно-укоризненно покачивала головой и ворчала, переводя свои зоркие глаза с дочери на учителя.

— Вишь, точно маленькие разыгрались. Разве пристало девице бегать? Девица должна, ходить прямо и скромно. Вот так.

И старуха прошлась по террасе с комической серьезностью, стараясь выпрямить свою полную слегка осевшую фигуру, держа руки на животе и неподвижно смотря в одну точку.

Получилась такая смешная картина, что все засмеялись, а Андрюша так залился, что начал даже взвизгивать от восторга, чем еще больше всех рассмешил.

Лобачева тоже улыбнулась и продолжала, обращаясь к Неручеву:

— Да и ты тоже, батюшка, хорош. Учитель должен ученика сдерживать, иначе ученик его слушать не станет, если они на равной ноге будут стоять. А он с ним взапуски бегает, рыбу ловит. Вишь, как все перемазались. Серьезности в тебе никакой нет, хоть и бородку нажил.

— Это правда, Васса Ниловна. Серьезности во мне нет никакой, — сознался Неручев, — да, кажется, и не будет никогда. Другие и моложе меня, да серьезнее, точно они из другого теста слеплены, и, что бы они ни говорили, что бы ни делали, сразу видно, что это серьезные люди; и от этой серьезности их мне как-то становится неловко в их присутствии… Я не знаю, понимаете ли вы меня, Зинаида Николаевна?

— О, еще бы! А у вас не бывает так, что когда вы находитесь в обществе серьезных людей, так хочется подойти к самому серьезному и самому важному, взять его за нос и так провести до комнате или помуслить пальцы да по лысине похлопать?

— Ах, так вы хорошо сказали! — в восторге воскликнул Неручев. — Бывает, да еще как бывает. Просто до болезненности.

Лобачева всплеснула руками и зашептала, косясь на Андрюшу, уставлявшего удочки около террасы:

— Тс… вы, озорники этакие. При мальчишке-то такие вещи говорите. Хороший пример ему. Не ожидала я от тебя прыти такой, — обратилась она к Зине. — С виду тихая такая, а на уме-то на-ко, поди, какие озорные мысли. Пристало ли это тебе?

Зина покраснела. Она как будто опомнилась и сразу вся замкнулась в себе, с легким упреком взглянув на мать. Ее смущенное лицо, казалось, говорило: «В самом деле, мне, такой некрасивой, не пристали столь игривые мысли. Но зачем же мне это напомнили теперь, при нем?»

Неручев понял это, и ему стало неловко и обидно за Зину, — неловко еще более потому, что он сам чувствовал себя косвенно виновником ее смущения. Даже старуха поняла, что затронула нечаянно больное место своей дочери. Ей стало жаль ее, и она поспешила рассеять эту неловкость.

— Серьезность — серьезности рознь, — наставительно заметила она, — у другого и вся серьезность-то в его лысине или в том, что он как вроде деревянный. Такого и вправду хочется оконфузить при людях.

Но никто уж ничего не ответил ей на это. Она снова взглянула на дочь, потом на Неручева, и по лицу ее пробежала тень, а в умных глазах блеснула смутная, так предчувствие, тревожная мысль.

— Пойдемте-ка завтракать, друзья мои, — провозгласила она, ни на кого не глядя, и, задумчиво побрякивая ключами, направилась к столу, где уже дымился горячий картофель, а рядом млело великолепное сливочное масло.

Но молодое, бодрое настроение Зины было нарушено невольно причиненной ей легкой царапиной. Во время завтрака Неручев взглянул на Зину и не нашел в ее волосах того пучка белых ландышей, который видел за несколько минут перед тем: она незаметно успела снять их и вместе с теми цветами, которые держала в руке, бросить на землю у террасы. И лицо ее без этих белых цветов, без этого молодого, оживлявшего его настроения как будто сразу потускнело и стало опять некрасивым и почти строгим.

За завтраком разговор как-то не вязался. Только Андрюша, не умолкая и смеясь, рассказывал, как у Александра Васильевича сорвалась рыба и он едва не бросился за ней в воду.

После завтрака все разошлись в разные стороны. Зина села за рояль, а Неручев пошел в свою комнату, чтобы как следует прочесть письмо Тани, которое он только пробежал давеча глазами. Но, перечитывая письмо Тани, он то и дело отвлекался от него и в раздумье прислушивался, как под смелыми руками Зины гремели клавиши рояля, и Бетховенская бурная симфония, то полная жалоб и рыданий, то звенящая хохотом сатаны, вырывалась в открытые окна и, казалось, тревожила самые деревья, трепетавшие молодыми, еще клейкими листиками.

И эти звуки как будто что-то открывали Неручеву и заставляли понимать чью-то чужую ему доселе душу. Ему стало совестно, что он до сих пор относился к этой загадочной девушке точно к своему поверенному, говоря только о себе, о своих мыслях и чувствах и не интересуясь тем, как и что чувствовала она. Он разгадал в эту минуту и ее молчание, когда давеча сказал, что стал внимательнее наблюдать жизнь и душу людей. Странно еще, что она не рассмеялась в ответ на это. Он тут же дал себе слово перестать быть таким эгоистом, каким был до сих пор.

А музыка все гремела и лилась, как водопад, разбивающийся о камни. Неручев рассеянно пробегал строки письма и под влиянием все новых и новых мыслей и догадок готов был корить себя за то, что не сказал Зине правду относительно письма.

Таня писала, что «роковое недоразумение» привело ее в состояние, близкое к отчаянию, но поправить это было уж нельзя, так как она сама настояла на продолжительном путешествии. Это сознание отравляло ей все впечатления новых красот природы. «Лучше бы ты мне не писал этого», — горько восклицала она, но, несмотря на «отравленные впечатления», исписала целых шесть страниц своим ровным, мелким почерком, описывая все, начиная с выезда своего из России вплоть до Швейцарии.

Из этого письма Неручев узнал, что виды Австрии не особенно отличаются от наших и только около Лемберга поражают своей красотой живописные Карпатские горы, покрытые хмурым сосновым бором.

Вена ей не понравилась своим чересчур уж вылощенным и гладко причесанным видом. Зато Штирия произвела на нее обаятельное впечатление, и описание ее красот заняло страницы две. Но в еще большем восторге Таня была от Генуи… «Генуэзское Campo Santo. Затаив дыхание я рассматривала здесь чудеса скульптуры и искусства. И нередко, стоя перед ними, я чувствовала, что какой-то туман застилает мне глаза, что я… расту духовно. Ах, зачем тебя нет здесь со мною?»

Неручева немножко раздражало, что она отводит слишком уж много места своим полудетским описаниям, и он рассеянно читал дальше:

«Дорога из Генуи до Сан-Ремо все время идет по берегу Средиземного моря; берег здесь так низок и поезд идет так близко от моря, что во время остановок слышен даже всплеск волн. С другой стороны тянутся апельсинные и мандаринные рощи. Много туннелей. Есть туннели, в которых поезд идет больше четверти часа. Мне казалось, что я задыхаюсь, когда мы попадаем из света и жизни в мрак и холод этих ужасных змеиных нор, где только слышны, как биение насмерть раненного сердца, вздохи и содрогания поезда.

Зато как все поражает великолепием, когда поезд снова, как из мрачной могилы, где уже ты сама себе казалась заживо похороненной, опять вырывается в голубой океан ароматного воздуха, где, как зеленые волны, шумят апельсинные рощи.

Но эти виды мне лучше бы казались,
Ожило все бы вокруг,
Если бы здесь мои взоры встречались
Вместе с твоими, мой друг…

читал он, слушая в то же самое время музыку, и ему казалось, что музыка поет те же самые слова. Он опять принялся за письмо.

«Что еще сказать об Италии? — писала Таня. — Она вся утопает в цветах, благоухает, поет и, — прибавляет папа, — голодает. Я пишу тебе ночью… На небе почти полная луна. Тишина удивительная. Но вот внизу что-то стукнуло, открылась калитка, и на совершенно белой стене капуцинского монастыря, рядом с которым стоит наш Hôtel, среди неподвижных, узорных, точно выгравированных на камне теней деревьев резко обрисовалась фигура капуцинского монаха с капюшоном на голове. Монах постоял, поднял голову, посмотрел на луну, на верхушку гигантского эвкалипта, которая так отчетливо вырезалась на фоне звездного неба, что можно различить каждый листик… вздохнул, пробормотал что-то и вышел во двор. Щелкнул замок в калитке, и опять все тихо… Но вот мягкий женский шепот послышался из неосвещенного окна соседнего Vieni Virgilio. Затем до меня донеслось мягкое поскрипывание Виргилиевых сапог, и снова все замолкло. На соседней вилле какой-то юный, не окрепший голос что-то запел и тоже умолк.

Грешно нарушать тишину этой ночи, и только я не могу не шептать:

Ах, зачем тебя нет здесь со мною?»

Письмо Тани победило музыку. Неручеву вдруг мучительно захотелось быть там, рядом с Таней. В его ушах так ясно звучал этот шепот, повторявший заключительную, тоскливую фразу, что он, закрыв глаза, с поразительной ясностью представил себе всю эту картину, описанную с такой безыскусственною художественностью.

«Хорошо тому, кто может взять, вот, да поехать куда угодно, — вдруг пришло на ум Неручеву. — Нужны только деньги».

И это обстоятельство, ничтожное само по себе, в первый раз в жизни заставило его позавидовать тем, у кого есть деньги, а в том числе Лобачевым. Они очень богаты, и Зина, выйдя замуж, вероятно, принесет мужу тысяч полтораста приданого, между тем как у Тани ничего нет, и им предстоит жизнь, полная лишений и труда.

Что-то неприятно кольнуло сердце Неручева. Он поморщился и сел писать ответное письмо Тане, но музыка не прекращалась, врывалась настойчиво в его сердце и мешала ему писать. Неручев бросил перо и вышел в огромную залу, где сидела за роялем, не отрываясь от его клавиш, вся выпрямившись и вдохновенно подняв голову, Зина.

Неручев надеялся в деревне дождаться возвращения Тани из-за границы, но и эта надежда его; не оправдалась. Ему пришлось покинуть Лобачевых и расстаться с ними гораздо раньше, чем он предполагал.

После описанной сцены все как будто наладилось по-прежнему. Он занимался с Андрюшей, больше, впрочем, наглядно, чем по книжкам, беседуя с ним о природе, о жизни растений, о животных, рыбах. Между прочим он написал два намеченных рассказа из народной жизни, которые не только были напечатаны, но и замечены критикой. По поводу их он получил письмо от Шатилова из Крыма. Шатилов поздравлял его с успехом и в P. S. сообщил, что Кочетков женится на богатой купеческой дочери, конечно, из-за денег. «Не осуждайте его строго, — писал Шатилов. — Вечные лишения, почти нищета служат ему достаточным извинением. Разве лучше было бы продать себя так, как сделал Лаптев, или надорваться в работе, как я? Старцев, который и сообщает мне все эти новости, между прочим пишет, что при встрече не хотел подать Кочеткову руку, но затем они вместе пьянствовали, целовались и плакали».

Неручев читал это письмо, и его самого охватывал страх за будущее. Хорошо еще, что он так счастливо устроился у Лобачевых.

Он часто гулял и беседовал с Зиной и слушал ее музыку. Но в прогулках и беседах, происходивших в присутствии Андрюши, чувствовалась какая-то натянутость: о чем-то умалчивалось, что-то не договаривалось, оба как будто боялись некоторых слов, хотя бы эти слова упоминались без всякого отношения к ним. Оба боялись, как бы эти слова не открыли что-то такое, что оба ревниво таили в себе, в ожидании, когда все объяснится само собою. С одной стороны была несомненная любовь и слабая надежда, скованная женской гордостью, с другой стороны — чувства более неопределенные и, пожалуй, двусмысленные, несомненная дружба, осложненная преклонением перед талантом и обаянием богатства. Часто Неручев ребячески думал, что хорошо бы эти два образа — Тани и Зины — соединить в один. Больше того: будь Зина красивее, нельзя было бы поручиться за нерушимость его обетов, данных Тане. Однако, если бы кто-нибудь высказал открыто эту мысль Неручеву, он пришел бы в негодование. Долг обязывал Неручева как-нибудь дать почувствовать Зине тщету ее надежд и тем, может быть, остановить развитие ее чувств к себе, которые с одной стороны щекотали его самолюбие, с другой — вызывали тревогу. Но его останавливала не то боязнь за дружбу, которой он дорожил, не то надежда, что как-нибудь все «образуется», так что никто не пострадает и ему не придется покидать эту славную семью, где живется и чувствуется так тепло, светло и уютно.

Словом, во всем этом было много молодого эгоизма. Эта мысль порой стучалась в сердце и самому Неручеву, но он старался всегда чем-нибудь заглушить ее, улизнуть от нее, как от неприятного кредитора, который на слово поверил деньги. Совесть обязывает отдать ему долг, но отдавать жаль: деньги могут пригодиться про черный день. Можно, конечно, прямо отказаться от уплаты: ведь никакой расписки нет. Так многие и делают, но лучше обойтись без таких резкостей и не говорить, прямо глядя в глаза должнику своему: «Я тебе не должен», а как-нибудь обойти эту неприятность, войти в маленький компромисс с самим собою.

Слабые люди в таких случаях всегда успокаивают себя тем, что у кого же нет компромиссов с собою, забывая, что каждый маленький компромисс — зерно другого, большого. Ему невольно вспомнилось рассуждение о компромиссах Шатилова, но и это воспоминание он поспешно отогнал от себя. Шатилов говорил, что слабость к компромиссам — признак будущего падения. Неужели же и я не выдержу? — сам собою напрашивался Неручеву вопрос, но он поспешил уверить себя, что компромисс компромиссу — рознь и что этот компромисс так ничтожен, что о нем не стоит и говорить.

Таким образом проходил день за днем. Неручев делал вид перед Зиной, что ничего не замечает, не подозревает, и тем еще более поддерживал в ней надежду на взаимность, потому что это молчание было принято за робость с его стороны, за неуверенность в своих шансах.

Старуха Лобачева проглядела завязку этого романа, а когда, наконец, разглядела по-своему, то осталась не особенно довольна. Трагическая любовь ее дочери к Любарскому оставила слишком глубокую рану в сердце матери, чтобы она могла взглянуть сквозь розовые стекла и в эту перспективу. И как это она раньше, приглашая в дом к себе красивого, молодого и не глупого парня, не предвидела, лучше сказать — не хотела предвидеть ничего подобного. Не оттого ли она сделала эту оплошность, что Зина была некрасива и замкнута? Но разве отсутствие красоты, даже уродство и сдержанность освобождают от любви? Не наоборот ли? Не сильнее ли потребность любви у тех, кто имеет меньше надежд на нее?

Лобачева боялась не столько материального неравенства их, сколько того, что только деньги могут послужить соблазном для бедняка-учителя: он женится из корысти, ей не суждено будет и эту дочь свою увидеть счастливою.

Она не считала Неручева человеком дурным или нечестным. Желание жениться на богатой в его положении казалось ей делом вполне естественным. Но она чувствовала, что положиться на него нельзя ни в чем, что он чересчур молод. Другие, конечно, и молодые люди бывают надежные, да он-то, по-видимому, не из тех. Натура-то у него не мужская совсем, и кто еще знает, не изменится ли он сразу, когда разбогатеет. Иные только в бедности и хороши, а «зазвенели гроши, пропало пиши». А уж Зина если поверит, полюбит, так уж тут будет и жизнь, и смерть ее.

Во всех этих неблагоприятных для Неручева рассуждениях были несомненные преувеличения в худую сторону, но их можно было вполне извинить матери, — кроме всех других страхов, самая разлука с единственной дочерью казалась чем-то ужасным.

Порой ей думалось, что она ошибается, что на самом деле ничего такого нет. Она с радостной надеждой начинала тогда вглядываться в лица обоих молодых людей, но сердце матери подтверждало ей опасения. Ей было обидно, что дочь ее таит про себя свои чувства, но она не хотела даже намекнуть ей на то, что все угадывает, и ждала, когда та сама придет и все расскажет ей. Одновременно с этим она наблюдала за учителем, и его странная сдержанность начинала приводить ее в недоумение. «Не смеет», — рассудила она про себя, и это ей понравилось, так как допустить, что он откажется от ее дочери и богатства, она никоим образом не могла.

Не раз ей приходила в голову мысль отказать ему и таким образом сразу положить предел этому роману, но стоило ей взглянуть на дочь, чтобы решить, что так поступать невозможно. Тогда старуха начинала сама себе сдаваться и уступать… В праве ли она посягать на судьбу дочери? А может быть, тут и лежит ее счастье? Тогда она начинала значительно светлее глядеть на Неручева и даже то, что считала его недостатками, старалась обратить в пользу дочери. «От судьбы не уйдешь», — сказала она, наконец, себе с фатальной покорностью и решила ждать.

Зина между тем становилась все задумчивее. Ее ровный, сдержанный характер стал как-то порывистее, раздражительнее. Неручев сам начинал чувствовать, что дело заходит слишком далеко, и это обстоятельство мучило его, тем более, что вместе с дружеским расположением к Зине у него все более укреплялось бесстрастное равнодушие к ней, как к женщине. Переписка с Таней, наоборот, все более возбуждала в нем любовь к ней; и он с радостью замечал, что путешествие оказало огромное влияние на развитие Тани. Письма ее становились все серьезнее и интереснее.

Между прочим, из Монпелье она писала о своей дружбе с одной студенткой. Эта девушка произвела такое сильное впечатление на Таню, что она также решила поступить на курсы в Петербурге, где как раз в это время открывался женский медицинский институт.

«Это даст возможность нам быть вблизи друг друга и работать вместе. Материальная независимость жены от мужа — одно из первых условий счастливого брака», — писала между прочим Таня. Неручева эта фраза заставила улыбнуться. «Ты меня не узнаешь, — писала Таня дальше, — до того я переменилась даже внешне. Папа говорит, что у меня и теперь уж вид молодого ученого, недостает только очков, да и длинные волосы нарушают впечатление. Если бы я не боялась огорчить тебя, — непременно бы остригла себе косу, так как это остаток варварства и унижает женщину, которая носит на голове эту тяжесть только затем, чтобы пленять мужчин».

Неручев попросил «молодого ученого» прислать ему свою фотографию, однако, отнюдь без очков и стриженых волос.

Все письма, получаемые дотоле Неручевым от своей невесты, были простые. Зина в конце концов поверила, что это письма от его приятеля, и только, когда ей случалось передавать их Неручеву, она испытывала какую-то неопределенную неловкость и замечала ту же неловкость в глазах Неручева. Впрочем, это было всего один-два раза, когда письма Тани случайно попадали в руки Зины.

Но письмо с карточкой Тани было заказным. Надо же было случиться, чтобы письмо это также попало прежде всего в руки Зины. Она машинально взглянула на заграничный штемпель, на знакомый почерк и вдруг побледнела: внизу письма значилось: «De la parte de Tatiana Colosiev».

Карточка этой Татьяны Колосьевой, несомненно, была у нее в руках. Зина едва не выбросила это письмо, точно взяла в руки уголь. Она стояла сама не своя, чувствуя во всем теле какую-то мучительную дрожь, туман в глазах и холод в пальцах, державших это письмо. Первою мыслью ее было избавиться как-нибудь от письма, чтобы он не знал, что оно было в ее руках. Самое простое — положить ему прямо на стол и, если он спросит, не она ли принесла письмо, ответить: нет. Догадается. Да и к чему эта комедия? Лучше, ни слова не говоря, отдать письмо прямо ему в руки. Он сам все поймет. Но зачем же он лгал? Зачем же обманывал, что эти письма — от товарища?

Она легла вниз лицом на кровать, и ей хотелось горько-горько зарыдать. Но рыдания и слезы, казалось, разлились по всему ее телу и томили и мучили его нестерпимою тоскою. Мысль работала лихорадочно, спутанно. Сквозь плотный конверт письма ей рисовалось юное, прекрасное лицо, глядевшее с фотографии живыми, счастливыми глазами; и первое напряжение ее было так сильно, что она почти до тонкости верно угадывала характер этого лица. «Счастливая, она красива», — бормотала девушка, и эта мысль еще более заставляла ее терзаться своею некрасивостью. Она в эту минуту представлялась себе уродливой, почти до противности. «Но зачем же он лгал? Зачем?» — возвращалась она все к тому же едкому вопросу и старалась найти хоть какое-нибудь объяснение его лжи. Она путалась в бессвязных противоречиях, но не находила из них выхода. Они давили и угнетали ее. Наконец, как больная, она встала с постели и машинально направилась с террасы в рощу, все с тем же письмом в руке.

Вечер был ясный, солнечный, теплый, с хрустальной прозрачностью воздуха, из тех, какие выдаются в конце августа. Вся роща была наполнена торжественной тишиною и золотистостью заходящего солнца, придававшего волшебный, неземной колорит начинавшим уже пестреть травкам и цветам. Осень выдалась ранняя, и деревья еще с половины августа начали принимать оранжевые тона. В мягком румянце кленов проблескивали золотые оттенки, и среди еще крепко державшейся местами зелени эта золотистость казалась прощальными улыбками солнца. Листья лип и вязов блестели старой бронзой, и казалось, они зазвенят металлическим звоном, как только их потревожит ветерок. Лиловато-сиреневые тона осин, нарядная пестрота черемух, болезненная желтизна берез, — все это сливалось в такую симфонию красок, что уставал глаз. Порою листья слетали с деревьев, как разноцветные бабочки, и тихо опускались на землю, устилая аллею. Пахло начинавшими преть под деревьями листьями и приятной сыростью.

Зина шла по аллее, и ей казалось, что умирание природы происходит не вокруг нее, а в ней. Она точно чувствовала, что встретит здесь Неручева, и нисколько не удивилась, когда действительно увидела его идущим ей навстречу, только ее сердце будто остановилось в груди, в висках застучала и забилась кровь, заволакивая глаза и мозг.

«Ну, сейчас всему конец», — мелькнула у нее мысль, и захотелось, чтобы то, что должно случиться, случилось как можно скорее.

Неручев издали увидел ее и, дружески улыбаясь, ускорил навстречу ей шаги и готовился уже сказать что-то, но, заметив у нее в руках письмо, слегка вздрогнул; взглянул в ее лицо… Кровь сразу прилила к лицу, и только тут он понял всю низость своего поступка. Ему стало так стыдно, точно он, как вор, был в первый раз пойман на месте преступления.

Они издали встретились взглядами и затем уже приблизились, не глядя друг на друга, точно хотели пройти один мимо другого, разойтись и больше никогда уже не встречаться.

— Вот, — могла только произнести Зина, протягивая ему дрожавшее в ее руках письмо.

Он поднял на нее виноватые глаза, быстро взял письмо, и ему сразу на конверте мелькнули имя и фамилия Тани.

Объясняться было излишне.

Зина также с усилием подняла на него глаза и, вдруг отвернувшись, пошла к дому.

Он был ошеломлен, как попало сунул письмо в карман и бросился за нею.

— Зинаида Николаевна, — умоляюще бормотал он, догоняя ее, Бог знает зачем, так как сам не сознавал, что может сказать ей в свое оправдание.

Она же шла вперед тою же порывистой, неровной походкой, точно ее толкали, — шла, не ускоряя и не замедляя шага, будто не слыхала, что он гонится за ней.

— Зинаида Николаевна!..

Он робко дотронулся до ее руки. Она отняла руку и взглянула на него с таким грустным и тяжелым укором, что Неручев не выдержал.

— Простите… Умоляю вас, простите… Ну да, я солгал… Это моя невеста… Я люблю ее, но… люблю и вас.

Она вспыхнула.

— Люблю, как моего лучшего друга… Я сознаюсь, я поступил легкомысленно. Но я боялся потерять вашу дружбу… и еще… сам не мог разобраться в чувстве к вам… Клянусь вам… Простите же меня… Завтра чуть свет я уеду, но мне тяжело будет уезжать с вашим убивающим меня взглядом в сердце… Я не молю вас быть моим другом. Я только, молю простить меня. Я — слабый, ничтожный человек и не стою вас… Вы это видите сами… Простите же меня…

— Я вас прощаю… — тихо проговорила, она, и в эту минуту не только ее смуглое лицо, но и вся ее фигура показались Неручеву божественными.

Ему хотелось упасть перед ней на колени, волочиться за ней по земле и целовать ее платье. Он ожидал упреков, быть может, даже слез, и эта кротость поразила его. Ему стало вдвойне тяжело, и он в эту минуту мысленно бичевал себя.

— Благодарю вас… Благодарю… Забудьте меня… Я — ничтожество. Я в этом узнал себя… Я завтра же уеду… — бормотал он, повторяя одно и то же.

Он уже хотел броситься к ее ногам, но она шла по направлению к дому.

Он зачем-то снова пошел за нею, но она остановила его.

— Не надо, не надо. Прощайте.

И, заметив в глазах его какой-то странный огонек, прошептала совсем сухими губами:

— Не бойтесь. У меня есть мать…. Андрюша…

Неручев остался один, слушая, как замирают ее шаги по шуршащим листьям. В эту минуту он презирал себя. Ему хотелось уйти, убежать от себя… Понурив голову, опустив руки, он бесцельно побрел по аллее вперед и скоро вышел в степь, а оттуда прошел по деревне и очнулся только тогда, когда услышал пьяные песни, крики и визг деревенской гармоники. Тогда он понял, что находится у кабака, и ему захотелось напиться до бесчувствия, до потери сознания. Дверь в кабак была открыта, и за стойкой стояла целовальничиха, толстая и красная, как свекла, с посовелыми от жира и лени глазами. Он потребовал стакан водки и залпом выпил противную зеленоватую муть. Пьянствовавшие тут же деревенские мужики с удивлением поглядывали на него, и один из них, лысый кабацкий балагур, с лицом сморщенным и измятым, отпустил по адресу гостя прибаутку:

— Гуляй, барчук, промежду пьянчуг…

Когда же Неручев поставил свой стакан на стойку, пропойца жадно схватил его обеими руками и выпил опивки до дна.

Никогда не пивший Неручев сразу охмелел от выпитого. Ему стало противно и казалось, что он выпил не водку, а сгущенную эссенцию промозглого и прокислого кабацкого воздуха. Тогда он поспешил выйти вон и снова очутился в степи, на выгоне, когда уже в небе засветились звезды. Он лег на утоптанную и выбитую скотиной траву. Голова его слегка кружилась, и ему казалось, что он вместе с землею летит к небу.

Неручев проспал часов пять. Луна стояла высоко в небе, среди белых пушистых облаков, похожих на живые снежные холмы, которые таяли, приближаясь к ней. Звезд за облаками почти не было видно, и только под луной ярко светился огромный четыреугольник Пегаса. Персей. Крест Андромеды, направо от которой синим светильником горел изменчивый Алголь. Ему вдруг при взгляде на эту звезду припомнилась глупая шутка Старцева: «Если бы это был не Алголь, а алкоголь, я бы согласился считать эту звезду своею».

Степь вся казалась бледной и мертвой. За рекой, на лугах, горел костер ночного, около которого, точно из волшебного царства гномов, выделились фигуры четырех мальчишек и, как призраки, маячили лошади. Вдали, налево, чернели, как крепостная стена, деревья Лобачевской рощи. Деревня совсем умолкла. Только изредка сонно и вяло звучал лай собаки да пьяный выкрик.

Неручев не сразу понял, что с ним и где он, а когда понял, — первое чувство, охватившее его, было тоже чувство стыда. Он поднялся на ноги и, опираясь руками о траву, ощутил свежую сырость росы на руках. Чувствовалась тяжесть в голове и дрожь во всем теле: не то от сырости, не то от похмелья… Ежась и вздрагивая, он пошел по роще и прошел сквозь нее знакомой тропинкой к дому. В окне в спальне у Лобачевой горел огонь. Тяжелое любопытство охватило Неручева. Он подкрался к окну, украдкой взглянул на него из-за уголка и надолго остался неподвижен, прикованный подавляющим раскаянием и жалостью к тому, что увидел. В своем старом кресле у окна сидела старуха Лобачева, свесив крупную седую голову на грудь, а у ее ног, опустив свою черную голову к матери на колени, сидела Зина. Они, верно, давно уже застыли так, как бы окаменелые, в своем молчаливом страдании. Лицо Зины не было видно, зато лицо матери, постаревшее как будто еще больше, выражало такое горе, что Неручев в эту минуту готов был пожертвовать собою, вернуть свое бессердечное признание и заменить его другим, совсем противоположным. Но разве это могло что-нибудь исправить? Ему казалось, что в эту минуту он совсем не любит Тани и что ее чувство так ничтожно и мелко сравнительно с тем, как чувствует Зина.

Но раскаяние было поздно и бесполезно. Ему оставалось только поскорее уехать, стараясь сделать это по возможности незаметно. Он поспешил к себе и прежде всего нашел заработанные им деньги.

«Как лакея рассчитали», — мучительно подумал он и стал укладывать свои вещи.

В незакрытое окно его комнаты проникал утренний рассвет, и бледная звезда на востоке блестела холодным хрустальным сиянием.

Он долго стоял и смотрел на звезду, почти не сознавая, что творится с ним. Затем как-то вдруг встряхнулся и почувствовал себя сразу как бы переродившимся или созревшим.

И Таня и Зина отодвинулись куда-то вдаль, которая называлась прошлым. Впереди еще смутно и жутко, но заманчиво открывалось будущее.

Он поднял голову и вдруг ощутил прилив непонятной радости и надежд, разгоравшихся как эта утренняя заря, в которой разливалась, таяла и терялась предрассветная звезда. Улыбнулся ей, своей молодости, своему будущему и вслух проговорил:

— Здравствуй, новая жизнь!

1902 г.