Александр Измайлов «Ангел благого молчания»

І.

В столовой архиерейской квартиры на подворье нас сидело за чаем пять человек, включая и самого архиерея и откуда-то к нему приставшего средних лет монашка из «неожиданных» людей, которого он почему-то находил интересным и отрекомендовал нам, как такого.

Архиерей был приезжий, недавний, молодой провинциальный викарий, и так как почти все были ему так или иначе товарищи по школьной скамье, которых он намеренно созвал повидаться, то среди собравшихся царил дух совершенной непринужденности.

И сам хозяин без клобука, рясы и панагии, с быстрыми, молодыми движениями, еще не приобретшими сановитой тяжести и важности, — скорее казался просто молодым ученым попиком из городских и «интересующихся», уже не похожим на того, который сейчас за всенощной в золотых ризах и шапке стоял под люстрой у евангелия и которому протодиакон кадил трижды.

Когда вошел шестой собеседник, синодский ревизор, из наших же сверстников, круг наш мог почесться завершившимся, и келейнику дан был наказ говорить, что владыка сегодня уже никого не примет.

— А я сейчас из любопытного места и под любопытным впечатлением, — сказал вошедший. — Как бы вы думали, кого я сейчас слышал?

И, зная, что этого угадать невозможно, он сам ответил:

— Льва Толстого!

Толстой тогда был еще жив, но все мы знали, что наш синодал сидел в последнее время неотлучно в столице, и было странно, где он мог его услышать.

— Только что появились граммофонные пластинки с начитанными им речами, — пояснил он. — Он еще не поступали и в продажу. Их еще пошлют ему на утверждение, и скоро всякий, кто захочет, их услышит.

II.

— Какое же твое впечатление? — спросил архиерей.

Исполнявший роль хозяйки налил пришедшему чаю, тот погрел о стакан руки и ответил:

— Как тебе сказать? Я еще не совсем и сам разобрался, но пока я весь охвачен впечатлением странности. Ведь, вот он умрет, этот старик, — рано или поздно должна совершиться эта печальная история. Он умрет, а это останется. И как тогда странно и трагично, и фантастически прозвучат его слова! «Смерти нет, есть только переход к другой жизни. Будущее не только сокрыто от нас, оно и не существует», и т. д. Не покажется ли это волшебством? И явись Эдисон ранее, для нас жили бы прошлые века! Мы могли бы слышать, как наши отцы делали предложения нашим матерям…

— И свой собственный крик при рождении! — засмеялся кто-то.

— Ну, а как же, однако, передано сходство? — спросил архиерей.

— Все были очень довольны. Что до меня, я глубоко разочарован. На своем веку мне посчастливилось слышать Толстого. У него был тихий старческий голос, такой ровный, спокойный, медлительный, — тот мягкий голос, который почти хочется назвать «бабьим». Из другой комнаты через дверь не сразу отличишь, кто говорит — мужчина или старая женщина. И легкое шамканье, и некоторый как бы надлом, но вместе и необычайная и прекрасная выразительность и ясность каждого слова, — ясность человека, который каждую минуту привык думать о другом и боится, как бы не затруднить его, не заставить ни напрягать слух ни переспрашивать. И вот я услышал резкий, как бы в десять раз увеличенный и как-то странно торопящийся голос, — тот и не тот! Толстой никогда не говорил так громко, с такими почти басистыми нотами, никогда так не торопился. И в то же время это, несомненно, был его голос, его мастерские логические ударения на словах, его надтреснутость, которая, вероятно, усилилась в последние годы, его «с», впадающее в «ш». Потом подвернули ка-кой-то винтик, он заговорил медленнее, но опять это был он и не он. И я подумал, — будущие поколения станут слушать его голос и будут разочаровываться. Они представляли этот образ таким тонким, прекрасным, — он окажется более грубым, обычным, земным…

Как всякий великий образ, который человек старается приблизить к наглядности, — докончил кто-то из нас. — Какому актеру когда-нибудь удавался Цезарь, и какая актриса могла бы не испортить образа, например, дантовской Беатриче? Коммисаржевская говорила, что она никогда не читала вслух стихов Пушкина и не могла их слышать ни в чьем исполнены. Всякий голос испортит Пушкина, — его можно читать только про себя…

III.

— Судя по этому замечанию, — сказал архиерей, — она была удивительной чуткости женщина. А перейдите в область еще более высоких примеров. Кто мог бы, например, воссоздать голос Моисея, говорящего с Синая, или, — поднимемся еще выше, — голос Христа? Я никогда не был на мистериях Страстей Господних, но думаю, что толстый немец, изображающий Иисуса из Галилеи, оставил бы меня совершенно холодным. И даже всякий человеческий голос, хотя бы и был скрыт говорящий. Ибо, если бы это был прекрасный, звенящий и исполненный мощи голос, не показалось ли бы нам, что он слишком громок и как будто недостаточно свят и немножко нескромен? А если бы он был гибок, певуч и нежен, не сказали ли бы мы, что он чересчур сладок, как голос модного оперного тенора, и в нем есть нечто от земной страсти?

Все мы с ним совершенно согласились, а молчавший дотоле монашек нервно задвигался на своем стуле, покрутил худенькими ручками и прибавил:

— Ему и подобает молчание, ибо безмолвие выше слова. «Не проречет, ни возопиет, ниже услышит кто на распутиях гласа Его». И на доносы неправедные Он молчал.

— Но что вы хотите сказать этим — «безмолвие выше слова»? — спросили мы, — и откуда это следует!?

— Святые отцы так учили,- — пояснил инок. — В ком есть хотение говорить, у того еще не заключены желания, тот не удовлетворен еще и не полон. На небе молчат, а не разговаривают, и пламеннейшая молитва деется в молчании. Богу нечего говорить, — у Него как бы все сказано. И на земле выше нет подвига безмолвия. Вон в святцах всякой праведности много, — и затворников, и пустынножителей, и столпников, а безмолвников всего Афанасий да Онуфрий, да Феодор. Потому и Христос есть Ангел благого молчания, и так и на иконе пишется.

— Отец Филофей, кажется, сам иконописец! — не то пояснил, не то спросил архиерей.

— Как же, владыко! Восемнадцатый год мы на этом послушании.

— И скажите, вам доводилось видеть эту икону? — спросил священник, товарищ архиерея.

— Господи, да как же! Даже и сам раз писал отцу моему и старцу Нилу на Валааме. Ему самому, как слепцу, иконы не надо, а заказал мне это в его келию игумен, о. Антоний.

— Представьте, я никогда не видел!.. Как же она пишется?

— Подобие ангела светлого и прекрасного, — объяснил монах. — Волосы кудрявые на плечах, за плечами крылья огненны орли. Далматик и туника с каймою златой. Ручки в поручах крестообразно на груди сложены над поясом, а над нимбом надписание — «Иисус Христос, Благое молчание». А потому Ему такое имя, что Он есть полнота и источник и богатство всяческой истины и добра и подвига.

IV.

— Может быть, вам случалось видеть и молчальников? — спросили мы.

— А как же иначе? О. Нил, слепец, что был моим старцем-исповедником, пребывал в этом подвиге. Ничего не зрел и по доброй своей воле ничего не говорил. Разве одно слово своему вожатому — «веди». А чаще просто за рукав потянет, потому и ходу ему было только от скита до церкви да вспять. Так мы его голос только раз в месяц и слышали.

— Это, надо думать, великая тягость?

— Великая тягость, но и великий подвиг. Безмолвник никого не обидит, ибо он только с Богом беседует. Безмолвник тот, кто говорит — «я сплю, а сердце мое бдит». Святые отцы говорили, что монаху помогает человек, а безмолвнику ангел, и ведома ему глубина тайн. За безмолвием идет человеку дар прозрения и ведения словес твари, т.е. разумение животных. Только это для земных людей выше всяких сил человеческих.

— Вы так говорите, как будто сами это испытали?

— Так оно и было. В бытность мою в — ском монастыре наложил на меня мой старец такую епитимию за ссору с братом. «Затворись, говорит, в отдельную келию, напиши на стене мелом букву «М» и блюди молчание столько дней, сколько вместишь. А как не в силу станет, — приди ко мне и скажи.»

— И сколько же времени вы выдержали?

V.

Инок сморщил исхудалое желтое лицо в улыбку, но сразу же вернул серьезность лицу и строгость голосу.

— На третьи сутки, в полдень, по немощи моей не утерпел. Поистине, выше всяких сил человеческих! Кажись бы, что такое — три дня промолчать, и молчат же подневольно в тюрьмах али в маяках по неделям! Но доброхотно на себя наложить это истязание, — нет никакой возможности! Иному, может быть, и ничего, а человеку разговорному и открытому — смерть. Как земля перед грозой, весь ты полон силы и устремления, а уста сомкнуты, и все это в тебе бродить, как крепкое вино. Находят смятение и такая тоска, что хоть руки на себя наложить. Стене бы слово сказать, и то уже утешенье!

— Ну, и как же вы?

— На третьи сутки, о полдень, пришел к старцу. Говорю, — «разреши, отче, нет моего состояния! А он мне в ответ: — «Не чаял я, — говорит, — что ты столь крепок будешь. Иные одне сутки едва вмещают. Понял ли ты теперь, что ж бы это было, если б ты на всей земле один был, и какое тебе благо дано в ближнем твоем?» — Понял! — «Ну, иди, селись с ним снова во единой келье, да не сварься»…

Рассказав свою историю, монашек точно раскаялся, что так долго «утрудил» общее внимание, и сам почтил «благое молчание» настолько решительно, что его уже стало трудно расшевелить. Точно желал предоставить нас самим себе, он скоро положил свой стакан боком на блюдечко, торопливо благословился у хозяина, нервно обошел всех нас, прощаясь, и под каким-то предлогом покинул наше общество.

Архиерей спустился куда-то вниз, вернулся с толстой книгой по иконографии и показал нам в простом типографском рисунке наглядное изображение Ангела благого молчания.

На нас смотрело юное, святое лицо, — более лицо женщины, чем мужчины. Прекрасные кудри прядями рассыпались на его плечи. Маленькие ручки были кротко сложены на груди. Но в глазах, под вскинутыми бровями, было не столько выражение совершенного покоя и безмятежия желаний, сколько доброй грусти и наивного, трогательного удивления.

VI.

Всего менее я думал вспомнить об этом монашке и об ангеле благого молчания там, в далеком и знойном каменном Риме.

Стоял июльский зной. Каждый день с утра было сухо во рту, и пыль обильно ложилась на белоснежный мрамор памятников и домов. Раскаленные камни площадей жгли ногу через тонкий башмак. Пенсне на носу и цепочка часов на улице становились горячи, точно вынутые из кипятка. Воздух дрожал, как в лихорадке.

В палаццо, снятом известной русской артисткой, все было не по-нашему. Сквозь стекла окон, наполовину прикрытых створчатыми ставнями, влетал в комнаты веселый и болтливый, непривычный звон католических колоколов. Не язык бил о стенки, но сами колокола, раскачиваясь, ловили язык. Упрямо и несуразно ревел на улиц осел. По паркету медленно и тяжело ползала большая противная черепаха, странная здесь, рядом с прекрасной женщиной, среди изящных картин, безделушек и мебели-модерн. Стрелка столовых часов стояла на двенадцати. На молодой женщине было какое-то широкое воздушное платье, похожее на капот, которого, казалось, вовсе не чувствовало тело.

— Завтра, — сказала она, — мы покажем вам то, чего не указывает Бедекер, и что обыкновенно пропускают русские туристы в Риме. Поедемте на кладбище капуцинов и в монастырь траппистов.

— А почему не сегодня?

— Монастырь траппистов — в малярийной местности. После шести часов туда не поедет тот, кто не хочет получить лихорадки. А вы знаете, как трудно от нее избавиться! Иные лечатся годами!

VII.

— Трапписты, это, помнится, монахи-молчальники?

— Да. Это старый и уже вымирающий орден, один из самых старинных. Они говорят только два слова «memento mori», — при встречах, при расставаньях. В старые годы они спали в гробах, на соломе, а весь день уходил у них на огромный полевой труд и службы. Их устав велит им каждый вечер работать несколько минут над сооружением для себя могилы. По очереди они получают послушание принимать посетителей, водить их по монастырю и давать объяснения. Это как в катакомбах. Вы приезжаете и просите себе проводника на том языке, какой понимаете. Тогда вам дадут брата-француза, немца, итальянца или испанца.

— И когда он кончит обход, он возвращается к своему безмолвию? И вы думаете, что это, действительно, так, и святые отцы в остальное время не дуются в карты и не пьют какой-нибудь чудесный ликер собственной монастырской марки?

Артистка засмеялась.

— Ручаться не могу. А, кстати, они, действительно, выделывают великолепный ликер из эвкалиптуса, который там растет рощами. Это похоже на бенедиктин, только гораздо тоньше и своеобразнее. Но вот вы смеетесь, а, в сущности, уже одно то, что они живут там, в этой гнилой местности, где ядовит самый воздух и где после шести часов они сидят взаперти, — есть уже подвиг, если медленное самоубийство есть подвиг. Полтора года назад мы встретили там молодого монаха- итальянца с таким интересным лицом!.. Недавно мы увидели его исхудалого, почерневшего, высохшего. В один год у него вывалились все зубы.

— Это становится интересно. Покажите нам траппистов!

VIII.

Дневной зной спадал, когда наемное ландо везло нас в предместье Рима, и копыта горячих лошадей резко били в остывающие плиты дороги.

Был по-нашему пятый час, когда мы подъехали к стенам монастыря и дали звонок. Вратарь в грубом коричневом подряснике с капюшоном, подпоясанный простой веревкой, молча поклонился.

Молодой брат, еще безусый и безбородый, в такой же рыжей хламиде, с такой же веревкой, стоял в стороне, глядя исподлобья на красивую женщину из другого мира. Я невольно подумал, не тот ли это юноша, но какое-то подобие улыбки скользнуло по его лицу, и на секунду мелькнули белые крепкие зубы.

За высокими стенами, от высоких вытянувшихся по всей аллее эвкалиптусов, закрывавших небо, здесь казалось темнее, чем на дороге. Точно спускались летние сумерки где-нибудь в теплом южном русском городе. Эвкалиптусы насыпали на землю тысячи побуревших засохших листьев, и вялый, пряный запах, похожий на запах кардамона, чувствовался во всей аллее,

Он шел, густой и сильный, от рук, когда мы поднимали и растирали засохшие листья, И стволы всех деревьев, сколько их ни было, сажени на две от земли были как бы обглоданы или облиты кислотой, севшей их кору. «Вот она малярия! — кивнула головой артистка. — Что же она делает с людьми»? — Монах поймал доступное ему слово и, нам показалось, ниже опустил голову.

IX.

Бесконечная грусть, какой я не улавливал в русских монастырях, была разлита здесь в этом царстве вольного и невольного умирания людей и природы, и где, — под волшебным небом чудесного Рима! Это было какое-то заколдованное царство молчания в удивительно схваченных бёклиновских тонах.

Не было малейшего движения в пыльных ветвях деревьев. Не видно было нигде никакой живности Когда по выходе я увидел на дороге птицу, я подумал. «Как странно, туда точно не залетают и птицы!». На доске у старенькой каменной церкви на нескольких языках было написано — «Здесь не говорят».

Мы спросили провожатого с французским языком. Вышел высокий, стройный монах, с той же веревкой вместо пояса и четками. Лоб и лысина его были сожжены солнцем. Самая несомненная седина как-то подбиралась снизу из-под бороды и бакенбард, но еще были черны усы и брови.

Какое-то чувство деликатности побеждало наше любопытство. Мы не задали ему ни одного вопроса о нем самом, о внутреннем быте монастыря. Без воодушевления, как бы отбывая повинность, односложно отвечая на вопросы, он водил нас из пустынной церкви в старую сакристию, в трапезную, в часовни, останавливал перед более интересными престолами и картинами.

Не было ничего первоклассного и ничего более сильного, что на секунду смахнуло бы гнетущее настроение уныния, самоотреченности и смерти, разлитое повсюду. Мы следовали за ним и, кажется, все думали больше о нем, этом французе с глубоко ушедшими темными глазами — в которых было что-то знойное и затаенное, и только изредка обменивались словами.

Побелевшие стволы эвкалиптусов были испещрены инициалами и фамилиями туристов. Их вырезали ножом, писали чернильными карандашами.

— А если бы мы захотели, можно? — осведомилась артистка. Монах едва улыбнулся. — «Можно!»

Мы бросили взгляд на эти живые записные книги. Не было ни одного родного имени, ни одной родной буквы!

— И не найдется ни одного монаха, который говорил бы на нашем языке!

— Если бы синьора хотела, я мог бы дать объяснение по-русски.

Он сказал это на нашем языке без малейшего акцента. Всегда удивляет родной язык там, где его не ждешь, на чужбине. Но в эту минуту мы были поражены…

— И вы говорите свободно?

— Совершенно свободно.

— Так, может быть, вы русский?

Вопрос сорвался у нашей спутницы почти невольно, и в ту же минуту и ей и всем нам стало ясно, что его не следовало задавать. Монах нервно вытянул руки из-под веревки, — на них еще были ее следы, — недоуменно развел ими и мягким голосом, как бы боясь обидеть женщину, сказал:

— Но, ведь, я умер!..

X.

У маленького навеса, где торговали образками, сувенирами, цепочками, крестиками и эвкалиптином трое монахов, сытых и довольных, с веселыми огоньками в глазах, загоревшимися при виде женщины, — было уже совсем не то настроение. Не хотелось разбивать прежнее и мы торопливо купили на память маленькие, изящные флаконы ликера и вышли из ограды.

На пыльной дороге было еще совсем светло. На козлах и на скамеечках ландо сидели Бог весть откуда взявшиеся ребятишки. Крошка бамбино сидел на руках веттурино и совал зеленую травинку в рот лошади. Дверь мягко шлепнулась за нами и отделила мертвое царство от царства живых.

— Нет, как он меня оборвал! — сказала артистка. — Но он совершенно прав, и мне поделом. Конечно, он русский. Но тот, прежний, действительно умер, раз он пришел сюда…

Не за горами был римский вечер, и можно было предчувствовать, что он будет тепел и мягок и грустен. Еще слабый аромат эвкалиптовых листьев шел от наших рук…

Вот прошел еще один день, вот мелькнули еще новые любопытные впечатления. Мы были молоды, довольны и счастливы, но было сейчас немножко печально наше счастье.

Молодая женщина молчала. Легкая краска выступила на ее щеки. Было ясно, — и она, как и мы, не могла оторвать своих мыслей от этого странного, незнакомого человека. Кто он был, что сожгло его душу там, в прошлом? Не от такой ли, как она, женщины, сломившей его жизнь, как ломает ребенок карточный домик, — убежал он сюда, под чужое небо, покидая родину, родных, может быть, богатство и почет, чтобы найти покой у того же всеисцеляющего Ангела благого молчания?..

 

Измайлов Александр Алексеевич.
Сборник «Рассказы». Санкт-Петербург, 1912.
Михаил Нестеров «Капри. Вход в монастырь». 1908.