Александр Измайлов «Гордиев узел»

I.

…Я узнал его на утре своих дней, когда солнце его жизни уже пришло на свой тихий и печальный запад. В его наружности, очевидно, было нечто врезающееся в детскую память, и посейчас я помню его огромную седую бороду, тревожимую ветром, глубоко запавшие усталые глаза и, видимо, сорванный, странно дребезжащий голос, вызывающий представление о звоне старого, треснувшего колокола, — голос, какого больше мне не доводилось слышать. Старый дьякон жил в нашем церковном доме, хоть и был давно за штатом. Его просто не хотели тревожить, и помню, как сейчас, как однажды при мне отец укоризненно сказал протопопу, предполагавшему опростать для иных надобностей дьяконское помещение:

— Гервасия обидеть нельзя: он Богу пожалуется.

Настоятель как-то сразу перевел разговор на иное, а в мой детский ум тогда, быть может, впервые запало зерно любовного интереса к этому человеку, с которым Бог обращается столь запросто. Гервасий, конечно, остался на старом месте, и я еще несколько лет видел старика, каждое утро проходившего мимо окон нашей детской на кладбище. Помню потом его похороны, на которые съехалось почти все окрестное духовенство.

— Почему такой почет старому дьякону? — спросил я отца.

— Это потому, что память его с похвалами. Гервасий когда-то и твоего деда, и весь здешний причт своим дерзновением спас от срама и гибели. Кабы не он, мы бы тут с тобой, паренек, на дедовом месте не хозяйничали.

Историю Гервасиева «дерзновения» я услышал уже позднее и не раз, когда пришел в возраст, и рассказываю ее так, как она сохранилась в памяти моих семейных, в хронику которых этот бытовой анекдот вплелся плотно и прочно. Ее стоит рассказать и потому, что она не лишена некоторой психологической поучительности, и потому, что в ней мелькает, хотя бы и случайными отражениями, не столь давняя старина нашего духовного сословия с его характерами и нравами…

II.

В приходе, где мой дед был «вторствующим» священником, строили храм. Во главе дела стоял «первенствующий» о. Игнатий Корсунский, считавшийся человеком большого ума и учености и правивший благочиние в округе. Игнатий был и в академии, не кончил же ее «по семейным обстоятельствам», просто потому, что ему надо было скорее спасать оскудевшую отцову семью, а по тому времени сельского иерея из академистов было столь же трудно встретить, как, например, непьющего пономаря, чиновника, не берущего взяток, или белого ворона.

Корсунский был бурсак старого закала, крутой и невоздержный, и кроткий о. Тихон, вернувшийся вспять со второго отделения семинарии, с философии, и потому на всю жизнь сохранивший благоговейное представление о всевозможных «кириктиках», «догматиках», «патристиках», которых ему так и не пришлось вкусить, — совершенно пасовал перед своим начальником. Как-то раз навсегда, на всю жизнь, он потерялся перед Игнатием, к которому его назначили уже в изрядных годах, и таким растерявшимся и почтительно-склоненным и остался перед ним на весь свой век. Да и прошлое его было мало радостное и светлое. Бывают такие характеры, странно погасающие и замирающие перед некоторыми людьми, и совсем неузнаваемые в иной обстановке. Ученый и привыкший властвовать, Корсунский просто задавил и заслонил Тихона своею личностью, и «вторствующий» поп превратился в смиренника и безвольника, насчет которого в духовенстве каламбурили, что уж действительно «тих он» даже до чрезмерности.

Существует в народе красивое и грустное поверье, будто священник, строящий церковь, уже не останется в приходе. Как только радостно засверкает на колокольне крест встречь светлому солнцу, так строителю — либо помирать, либо переходить на другое место. Жизнь очень часто играет в руку суеверам, и так вышло на этот раз. Как только начали выводить купол, в самом деле Корсунский свалился под первым ударом паралича, и в какие-нибудь две недели стал тенью прежнего кряжистого и могучего протопопа.

В деле постройки, разумеется, участвовали и о. Тихон, числившийся смотрителем материалов, и дьякон Гервасий, ведавший делопроизводство. И вот, потому ли что Тихон при своей тихости робел сказать своевременное слово раздражительному Игнатию, потому ли, что и он, и дьякон принадлежали к людям, крестящимся лишь, когда грянет гром, — оба сослуживца только тогда взглянули в лицо одной пугающей истине, — отсутствию в своих документальных бумагах Протопоповой подписи, — когда Корсунский уже лежал на столе, и им обоим пришел час пропеть над своим недавним начальником в первый раз «вечную память».

III.

Время тогда было дореформенное и темное, нравы жестоки, консистории хищны, а владыки нещадны. Речь шла о таких затратах по постройке, которые среднему деревенскому попу и дьякону, с неизбежною кучею семьи, не снятся, как собственность, даже в снах на светлый праздник, и обвинение в расхищении и растрате, возникавшее при отсутствии документов, способно было раздавить весь причт своею тяжестью, не оставив от них и следа.

Как это всегда бывает, чем дальше в лес, тем больше дров, и горе-строители с первых же шагов убедились, что дело обстоит даже хуже, чем им показалось сначала. Только ранние бумаги оказались скрепленными настоятельскою подписью, все же остальное ждало его рукоприкладства. Целый десяток частных «журнальных постановлений», уже готовых и обошедших весь причт, лежал на этажерке о. Игнатия в таком же положении, в каком был принесен назад с месяц, — с одной пустой графой, оставленной для главы прихода, уже отошедшего теперь в страну без печалей.

Личную его вину человеческий суд за его уходом должен был предать по обычаю «воле Божией». Но на беду оставшимся Тихонy, Гервасию и двум дьячкам приходилось пронести на себе не только всю тяжесть гневного закона, не прощающего в таком деле небрежности, но столкнуться лицом к лицу и с неистовствующею над малыми людьми дореформенною консисторскою лютостью.

Попавшим в беду строителям только теперь довелось пожалеть о том, что они — русские люди, крепкие задним умом. Многое делалось на веру, счета писались на простых клочках, и теперь перед отчетом многие из артелей, работавших в деле, давно разбрелись по белому свету. Вся правда постройки была в самодельной Гервасиевой записной книжке, которую сам он сшил нескладно, но зато прочно из чистых листов старой описи и оклеил цветной бумагой по углам переплета, как евангелие.

Этой книжки не миновала ни одна расходная церковная копейка, и ее сильно боялись подрядчики, не только потому, что она уличала каждую их алтынную плутню, но и потому, что именно ею дьякон однажды на постройке, побил и пребольно, маляра Мосейку, пытавшегося «ужилить» три фунта вареного масла и полфунта сурику. Но с этой книжкой, конечно, никуда нельзя было сунуться дальше подрядчиков, а из одного убеждения в правоте дела невозможно было не только сшить шубу, но даже вернуть при помощи его потерянный несчастными людьми сон.

Правоте этих наивных людей, во главе которых теперь стоял тишайший и от природы словно удрученный попик, разумеется, никто не мог, да и не имел права поверить. Всех их ждало явное и несомненное осуждение за расхищение церковной казны, за самоволие и небрежность и — в лучшем случае многосемейному тихому попу и Гервасию. Предстояла беда безызбавная, — отрешение от места, послушание в каком-нибудь монастыре, с копанием картофеля, и служба с пожизненным вычетом из жалованья на покрытие греха мнимого хищничества…

IV.

Подходили рождественские звездистые ночи, прошли уже и молебны Анастасии-узорешительнице, наступали веселые святочные вечера — только в доме «попов» было так тихо и уныло, точно за стеной стоял покойник. Тихон с Гервасием прикидывали и так и этак, но гордиев узел оставался во всей своей несокрушимой целости, и как ни кинь, впереди вырисовывался только один грозный призрак суда и позора. Никогда не отличавшийся предприимчивостью, Тихон теперь совсем оскудел и поник. Какой выход? Не самому же наполнять графу за умершего не в час Игнатия?

Было не миновать консистории, в которой неистовствовал славный далеко за пределами епархии баснословный хапуга, называемый не иначе, как Волком, и не миновать архиерея, про которого от его высокого губернского престола неслись по епархиальным углам лишь отголоски грозного постукивания железным жезлом, которым он пас свою паству. Время это было такое, когда владыки не показывались в иной сельский приход лет по двадцать пять, а так как никакие «иллюстрации» не знакомили провинцию с портретами их начальников, то владыка жил в умах приходской мелкоты, как некто невидимый, незнаемый и воистину сверхчеловек. Нужно было быть очень великим, чтобы перешагнуть ворота закона, или очень юрким, чтобы проскочить в его подворотню. Ни Тихон, ни дьякон совсем не годились ни на первый случай, ни на последний.

От огорчения и вечной притрепетности Тихон лишился сна, а от бессонницы обессилел и с ним приключилось «что-то нервное». В рождественскую утреню он не выдержал и, за евангелием, которое в эту утреню звучит особенно радостно, разрыдался перед всем приходом. «По о. Игнате поп расплакался», — решили мужики. Но плакал Тихон не по отце Игнате.

Гервасий, как умел, утешил своего нового начальника и в церкви, и дома, и забрал к себе все строительные «журналы» на новый пересмотр. Можно было подумать, что он с неба ждал себе светлого чуда.

Чудо, которым, по уверениям беллетристов, место в рождественские ночи, — и подлинно случилось в следующую ночь, но прошло оно не с той стороны, и, надо думать, для самого дьякона было великою неожиданностью.

Наутро дня, целиком посвященного так называемому «святохождению» по приходу, Гервасий предстал Тихону с кучей «журналов» и шнуровыми книгами. Тихон взглянул на них и обомлел: пустой графы уже не было, а в ней всюду, над его мелкою и подобострастною подписью властным почерком покойного протопопа было, очевидно, дьяконскою рукою начертано:

— «Протоиерей Игнатий Корсунский».

V.

Первым движением мысли Тихона была поднимающая дыбом волосы догадка, что дьякон сошел с ума, вторым — что он всех погубил своею глупостью, настоящих размеров которой доселе нельзя было и угадывать.

Тихон воззрился в лицо Гервасия, пытаясь прочитать в нем безумие или тупость, но лицо дьякона было исполнено глубокой и спокойной серьезности, ума и даже какой-то торжественности. Не дожидаясь вопроса священника, он уже объяснил свое «чудо».

— Как хотите, о. Тихон, а не могу я дольше видеть, как вы страдаете. Разве есть у кого сила стерпеть, как седой человек плачет. Теперь я либо наше дело поправил, либо засудят так меня, а не вас.

— Безумный дьякон, но ведь я на тебя сам должен буду донос написать. Не могу же я такого подлога покрыть по священству.

— Нет, о. Тихон, я вас до этого не доведу. Что я делал, то я делал сознательно, и сам за себя буду в ответе. Таиться я сам не буду и сегодня же поеду к владыке с повинной. Если он работает Богу со страхом — он меня должен за дерзость покарать, но дело покроет своею рукою и нас, и семьи вашей на съедение Волку не даст.

— Глупый Гервасий, но как же он веру имет тебе, чужому человеку?..

— Из меня, о. Тихон, правда слезами и рыданиями попрет. Нельзя, чтобы правому слову не явилось веры. Моя правда обожжет его владычную душу. Вот сердце у меня и сейчас как голубь дрожит… Вы уж поездите по приходу с Каетановым (это была фамилия старшего дьячка), а я сегодня же и ахну до города. Помолись за меня, батя, и благослови.

Тихон и дьякон крепко обнялись и расцеловались, и в этот же день, после вечерни, в самом деле, крепко закутанный дьякон, со своей пресловутой записной книгой за пазухой, выехал из села.

— Не робейте, о. Тихон, — кинул он сослуживцу на прощанье и даже пошутил:

— Мне сегодня снилось, будто я басом пел. А в соннике написано: «басом петь — предвещает приятную неожиданность»…

VI.

Как ехал Гервасий по снежным полям, — тогда о «чугунке» только еще шли разговоры, — как пели ему в уши волки дикие песни, как ночевал он на перепутьях в постоялых избах, — все это сохранила семейная хроника. Но это, много раз описанное, мы оставим, и обратимся к дьякону, уже вступившему своею стопой в губернский город.

Город был велик и шумен, и все в нем казалось бы необычно и ново для заезжего наивника-провинциала, но на все это не глядели глаза Гервасия, сплошь захваченного своею навязчивой идеей. Как он приехал, так прямиком и направился в лавру, где были покои владыки.

Утренний прием уже кончился, и надо было ждать нового, после вечерни. В ожидании его, незадачливый Гервасий осмотрел собор, осмотрел кладбище и прошел в огромный монастырский сад, теперь, в час общего монашеского отдыха, смотревший как пустыня необитанная.

Горе, которое привез с собою дьякон, заставляло его искать собеседника, которому бы можно было излиться, но собеседника не было. И уж приходилось радоваться тому, что в одной аллейке Гервасию попался невысокий старичок, должно быть из послушников, в ватной чуйке и ватной же черной скуфеечке, возившийся около какого-то куста, обернутого рогожкой.

Приезжий гость, промолвил трудящемуся: «Бог помочь», и объявив: «покурим», — уселся на скамью и сладил себе сигарку.

— Садовничаешь, дед?

— Садовничаю.

Дьякон обозрел сад и поддался его обаянию. Веяло от него торжественностью, стариной и покоем. Вершины столетних сосен ушли в далекое небо, и деревья стоят строго и прямо, как свечи Богу.

— Хорошо у вас тут, тихо… — уронил дьякон.

— Тихо.

— И всегда так?

— Всегда так. Хотите шума, — в мир идите. Там всегда и треск, и стук, и суетное брожение. Бегают, что муравьи, коим в муравейник палку воткнули. У нас тихо.

— У вас все спят. Чудно́, что ты старый не спишь, а молодые задают храповицкого… Ты что, не куришь, что ли?

— Не курю.

— А я балуюсь… Ну, коли спят, пускай их. Кто спит, тот не грешит. Мне до них дела нет, жаль, вот, что спит владыка.

— А вы, батюшка, к нему?

— К нему. Только я, дед, не поп, а дьякон. Мы к твоему владыке вдвоем приехали.

— С кем же, о. дьякон?

— С горем своим. И владыка его должен с моей спины снять и возложить на свои плечи. Только он один это может. Или, может, он сидит очень высоко, ему простое человеческое горе с этакой-то высоты махоньким кажет, и мы, глупые, о животе мертвое молим…

В глазах старичка блеснул словно бы огонек любопытства. Он покинул свое дело у рогожки, потеплее запахнулся и присел на краешек Гервасиевой скамейки.

— У всякого человека есть своя тень. Но почему ж вы, о. дьякон, именно так о владыке мыслите?

VII.

— Я, дед, сам владыки не знаю, ну, да ведь, по епархии-то, что-нибудь, говорят.

— А что же говорят по епархии?

— В консистории свирепствует Волк, и владыка его терпит, а до самого его с колокольни не достанешь. В наших углах его не токмо не видно, а даже и не слышно. Иду к нему и — весь трепетен. Словно бы мое сердце кто-нибудь обложил пылаюшим угольем.

Старичок уловил дрожь в голосе Гервасия и нервный трепет в его лице и, придвинувшись к нему, тихо и любовно спросил:

— А в чем ваше дело, о. дьякон? Я — владыки келейник и, может быть, смогу вам оказаться полезным.

Это было для Гервасия как бы помощью с неба.

Все в старике, степенном и строгом, располагало к доверию, и дьякон начал свой рассказ, по началу решив избежать полного признания, но, мало-помалу разгораясь и увлекаясь, кончил тем, что прямо признался даже и в том, как он разрубил гордиев узел.

— Вот оно какое дело, — заключил он, весь взволнованный воспоминаниями, — эту пирамиду только владыке сдвинуть впору. Захочет он покрыть дело забвения покрывалом, — спасемся мы с Тихоном, не захочет, — пойдут сироты по миру. Только эти сироты на его совести будут.

— Что вы говорите о иных. Вам самому должно быть их горше от владыки.

— Не боюсь, дед, сильного угроз, боюсь убогого слез.

— Вот вы какой! Но ведь как же владыка ваше дело покроет, если закон не то велит?

— Закон, дед, — мертвая книга, а владыка жив человек. На то он и вознесен, чтобы погашать мертвого закона гнев бездушный, когда этот закон маленького человека задавить может. На то ему и сила дана, чтобы немощное врачевать и оскудевающее восполнить.

— Ну, а если он не пойдет против закона?

— А тогда я уйду и всем на стогнах и улицах говорить буду, что огонь забыл свою силу.

— Вот вы какой!

— Да. Скажу: владыка кажет, что жив, но он в себе мертвость безблагодатного закона носит… Я свой безумный шаг сделал и с повинной к владыке пошел, чтобы его внимание на правоту нашего дела устремить. Если бы мы церковное добро раскрали, не шло бы мне просить, чтобы он в это дело вник. А я его об этом просить буду. Только пусть он не даст нас на съедение волкам, которые народ напастят. Не будь протопоповой подписи, консистории не миновать бы, а теперь я ему облегчил дело.

— Ах, так вы склонны просить ревизии, но приватной и честной?

— Только этого и прошу. И вот эту свою книгу представлю. Тут у меня каждая копейка на гвоздике. Против этого владыке ничего не сказать.

Дьякон подмигнул глазом собеседнику, отпахнул рясу и, вытягивая из глубокого кармана кошель, уронил:

— Ты вот что, дед… Ты уж мне поспособствуй, чтобы я владыку увидел. Человек я не богатый, а на полтину размахнусь… А то выгорело у меня все нутро…

Но, к удивлению дьякона, келейник предпочел взять «мзду» по окончания дела, спросил для сведения фамилию Гервасия и, научив его, как пройти в приемную, неспешным старческим шагом пошел по дорожке.

VIII.

Когда после вечерни Гервасий вошел в архиерейскую приемную и нашел себе место среди всевозможных просителей, первое, что приковало его внимание при беглой оглядке комнаты, — был висевший на стене в раме великолепный портрет, на котором, без сомнения, был изображен не кто иной, как тот самый старик, с которым он только что завершил свою беседу. Разница была лишь в том, что старик был тут чуть-чуть помоложе, в архиепископском клобуке с крестом, а на груди с панагией и звездами. Тут только недогадливый дьякон из медвежьего угла догадался о том, что, вероятно, уже давно предугадал читатель.

Да, это он попал на самого владыку, и ему предлагал покурить, и обещал «мзду», и дерзко говорил об огне, забывшем свою силу. Задним числом дьякону вспомнилось и стало понятным, почему какой-то человек махал ему рукой, когда он шел в сад, — очевидно, предупреждал: «не ходи, — там владыка».

В первую минуту дьякон просто-напросто впал в столбняк, и его мозг стал, как кора на дереве. Потом возник страх и отчаяние, что он погиб, и уже от несомненного владычного удара не встанет. Потом явилось странное ощущение, почти довольства. Ему «попадает», и, может быть, несдобровать, но ведь дело-то уже в сердце владыки, и он его узнал, и узнал в условиях, когда не могло быть обмана. Не затем ли он сюда ехал? И смел ли даже он надеяться, что епископ выслушает его так внимательно и безпомешно? Нет, положительно, это было не только не дурно, а и совсем хорошо.

Вышел архиерейский секретарь, с улыбкой отобрал от Гервасия точные справки по его делу и объявил, что, по желанию владыки, он, дьякон, должен подать архиерею лаконичное прошение с просьбой произвести ревизию постройки, без всяких иных подробностей.

— А владыку все-таки подождите. Он хотел вас видеть.

IX.

Гервасий по обычаю бухнул в ноги архиерею, лишь только тот появился на пороге приемной, в дверях своего кабинета, и назвал его фамилию. На этот раз это был не только традиционный поклон смирения, но и земная просьба помилования за дикость, за дерзость, за недальновидность, за грубость.

— Встань, дьякон!

Гервасий сложил руки, прося благословения, почти не рассчитывая получить его от начальника, которого, конечно, представлял гневным и обиженным, но архиерей, казавшийся теперь, в клобуке и с панагией на рясе, торжественным и даже выше ростом, безгневно благословил подчиненного и улыбнулся.

— Благодари моего келейника, — сказал он. — Он за тебя усердно предстательствовал. Подай в консисторию прошение и жди резолюции. А получишь, — поезжай домой и в том, что будешь говорить про своего владыку на стогнах и улицах, я тебя не стесняю. Да протопопом не пишись пока в протопопы не выйдешь…

Дьякон поник головой, весь красный, словно бы только что слез с банного полка. Владыка сделал сердитое лицо и прибавил:

— И курить брось…

— Брошу, ваше преосвященство…

— Сейчас же брось!

— Слушаю, ваше…

— Как домой приедешь, так сейчас этот свой паскудный табачишко в печку… Слово дай…

— По диаконству моему, владыко, обещаю…

— Ну, и Бог благословит.

Еще раз шурша взлетел широкий рукав рясы, дьякон благословился, и аудиенция его кончилась.


Консисторских чиновников довольно удивила несколько необычная епископская резолюция, положенная на прошении одного заезжего дьякона. Дьякон от лица своего причта просил о назначении ревизии церковной постройки в каком-то далеком приходе. Владыка на бумаге собственноручно изобразил:

— «Сказать просителю, что огонь не может забыть своей силы, согласно же прошению, назначить на ревизию в село N. иеромонаха о. Филиппа с личною от меня инструкцией и личным мне докладом».

Консисторцы могли быть даже и в некоторой обиде на такую резолюцию, устранявшую их от прямо им принадлежащего дела, которое могло бы быть и хлебным. Но назначение любимого владычного монаха, славившегося своей безупречной честностью, выдавало особенную серьезность этого дела в глазах архиерея.

Командированный монах действительно прибыл в село следом за Гервасием, и произвел контроль стройки досконально и умело. Там, где возникали недоумения, в самом деле выручала «бухгалтерия» дьякона. Хищений по счетам не оказалось, потому что их не было на деле, и Филипп отбыл, успокоив смятенные умы причта и предупредив о необходимости держания некоторых подробностей «истории» в прикровенности и тайне, во избежание соблазна.

Тайну самозваного Гервасиева «протопопства» обитатели N-ской поповки свято и сохранили в своих семейных хрониках, а имена владыки и своего печальника перед ним запечатлели в синодиках своих сердец на всю жизнь, до могилы…

Александр Измайлов.
Сборник рассказов «Осени мертвой цветы запоздалые». Санкт-Петербург, 1906.