Александр Измайлов «Ниобея»

…Рахиль плачущися чад своих и
не хотяше утешитися, яко не суть…

I.

Кто-то позвонил робко и простительно, как звонят те, кто привык ходить с черного хода, ищет людей для того, чтобы просить места или денег в долг, и долго стоит перед дверью, прежде чем возьмется за ручку колокольчика.

— Агния Семеновна, — сказала Лидочка. — По звонку слышу.

— Это вам тип для беллетристики, — засмеялась Соня. — Бог на шапку послал бедному литератору. Смешная старуха.

— Она не смешная, а страшная, — поправила третья из сестер, всегда серьезная, потому что всегда больная, Нина. — Она — как крысоловка в какой-то пьесе Ибсена. И каждый раз, когда она приходит к нам, мне начинает чудиться, что скоро должно случиться несчастье. Почему, — я не знаю. Больная, — пояснила она мне, — безумная. То есть, я на этот счет, положим, при своем мнении. Может быть, это только особенный ум, — не такой, как у нас. Он мыслит по каким-то недоступным нам законам. И, может быть, иногда ему дано видеть дальше нашего. Мы только предвидим, а он и пророчествует… Когда у нас горели торговые ряды, — помнишь, Лидия? — она накануне пожара пришла к нам с одеялом и подушкой и попросилась переночевать. Это было еще при маме… А под самое утро зазвонил набат. Имущество ее вынесли, а дом сгорел вместе с рядами. Говорят, так, перед пожаром уходят из избы тараканы. Может быть, это инстинкт, но, как бы то ни было, этот инстинкт опережает наш ум…

…Она вошла странной, мелкой походкой, остановилась в дверях и закивала всем нам, переводя с одного на другого исподлобья красные и воспаленные, но тусклые и растерянно-ищущие глаза. И вся она была странная. Маленькая, кругленькая, как шарик, вся седая, старообразная, — точно со старого запыленного портрета забытой картинной галереи. Было в ней что-то мышиное, в неслышности шага, в бегающему плутовато-пытливом взгляде в какой-то пугливости, сквозившей во всей фигуре. Она подкатилась клубочком к Нине и барышням, вытащила откуда-то, из-под кучи тряпья на груди, наслоившегося, как листья на капусте, маленькую руку, протянула ее хозяйкам и остановилась в нерешительности, косясь на меня, как дичок-ребенок.

— Это наш гость, — коротко пояснила Нина. — Присаживайтесь. И рассказывайте, где были.

II.

Ей не назвали меня и мне не назвали ее. Очевидно, это не имело смысла. Она сейчас же забывала новые лица. Даже младшую барышню уже путала. Я пожал крошечную сухую руку Агнии Семеновны. Она поклонилась мне чопорно и на старый фасон, уселась за стол к Нине и опять уставилась на меня маленькими, слезящимися глазами. Если бы ей не было явно за шестьдесят, я бы сказал, что в этом взгляде светилось кокетство.

Откуда-то вынырнула другая рука старухи. Что-то завернутое в бумажку мелькнуло в ней.

— Красильниковы подарили мне веер, — начала она. Голос у нее был старческий, скрипучий, с надломом, какой выдает расположенность к истерии, и слова сеялись редко, с паузами, точно она сама не знала, какое слово пойдет за только что сказанным. — Это их старшей дочери, Юленьки.

— Дорочки, — серьезно поправила Нина.

— Дорочки и есть, — согласилась старуха. — А я-то… Опять спутала. Ничего не помню, дура. Вот институтское помню. Это значит: «ты мой идеал». — Она раскрыла старенький, полинявший веер и дотронулась им до губ и до сердца. — Вот, как «я не приду», — забыла. Забыла. Кто мне напомнит, как сказать «не приду?»

Глаза Агнии Семеновны погасли и тупо смотрели на веер. Она уже говорила сама с собой, ни к кому не обращаясь, как ребенок, ушедший в игрушку.

— Агния Семеновна — бывшая институтка, — сказала Нина.

— И свободно говорила по-французски и по-немецки, — вставила Лидочка.

— Да. Смолянка, — встрепенулась гостья. — Министр поднял мой платок и сказал: «вы уронили, деточка». Maman позеленела от злости. Я очень рада вееру. В церкви летом будет жарко за всенощной, и я его раскрою.

— В церкви, Агния Семеновна, неловко с веером, — заметила Лидочка.

— Неловко? В церкви неловко? Не принято? А? А я-то!..

Четырнадцатилетняя Соня склонилась над моим ухом.

— Милый, Нестор Дмитрич, я буду говорить, а вы только не противоречьте… Вы только молчите. Сделайте мне удовольствие.

— А что вы собираетесь делать, стрекоза?

Но Соня уже была около старушки. Она обняла ее рукой, наклонилась к ее уху и, сделав таинственное лицо, сказала, косясь на меня:

— Агния Семеновна, что я вам скажу. Вы знаете, кто это? Я вам все скажу. Это иностранец. Знаменитый анархист Равашоль (тогда в газетах усиленно склоняли это имя). Он бежал в Россию и случайно попал к нам. Вы не удивляйтесь, что я так вслух. Он ни бельмеса по-русски. Ни одного слова. «Папа» и «мама» не скажет. Уже два дня у нас и не раскрыл рта. В кармане у него на всякий случай рыжая накладная борода. За его голову назначена премия. Боже сохрани, если узнают. Он говорит только по-французски. Попробуйте, поговорите с ним.

III.

Лидочка улыбнулась одними глазами, покачала головой на выходку сестры и, чтобы скрыть улыбку, склонилась над выкройками. Нина посмотрела на меня, точно прося извинения за сестрину шалость. Глаза Агнии Семеновны опять испуганно скосились в мою сторону, и губы тихо и выразительно прошептали Соне:

— Боюсь.

— Ну, чего же бояться? Он ведь очень любезный. Все французы любезные. Прямо подойдите и спросите что-нибудь.

Старушка уперлась руками в стол, помогая себе встать, покорно подошла ко мне и, потирая на груди руки, спросила меня по-французски, правильно и точно произнося слова:

— Monsieur — эмигрант? Давно ли monsieur эмигрировал? Какое впечатление производит на вас Россия?

Я чувствовал себя в глупом положении. Поддерживать ложь девочки? Или выдать ее головой перед чужим человеком, правда, таким, для которого уже раз навсегда зашло солнце нашей логики, и который без того не рассмотрит шутки. Я молчал, глядя в глаза старушки, теперь наивные и пустые, точно в них не светилось никакой мысли. Не знаю, что было бы дальше, если бы тактичная Нина не поспешила положить конец неловкой сцене.

— Соня шутит, Агния Семеновна, — сказала она, улыбаясь. — Не слушайте ее. Как тебе, Соня, не стыдно! Нестор Дмитрич такой же русский человек, Агния Семеновна, как мы с вами, и конечно, так же хорошо говорит по-русски.

Старушка безобидно улыбалась. Она поняла шутку и шаловливо погрозила пальцем заливавшейся в уголку смехом девочке-подростку. Вдруг лицо ее стало серьезным. Искорка смысла блеснула в глазах, и, близко-близко подойдя ко мне, она тихо и с глубокой серьезностью спросила:

— А вам не случалось где-нибудь встретить моего Николая?

— Какого Николая? — спросил я.

— Николая Васильича? Моего сына?.. У меня пропал сын Николай. Старший умер, а младший пропал.

Я отвечал отрицанием. Она поползла на свое место медленно-медленно, разговаривая не то с собой, не то с нами:

— Так вот всегда. Кого ни спросишь. Никто не видал. Не хотят сказать.

Она села и опять завертела веер, беззвучно шевеля едва окрашенными тубами. Соня приблизилась к ней, и я увидел, что ее кроткие, голубые глаза были полны слез.

— Агния Семеновна, — сказала она, — простите меня. Не сердитесь на мою шутку, милая. Я не сообразила. Простите меня.

Неожиданно для всех нас, она подняла к своим губам восковую руку старухи, поцеловала ее и, вся вспыхнувшая, выбежала вон из комнаты.

— Она хорошая, и у нее доброе сердце, — ласково сказала Нина, — но до чего она неровная!..

IV.

…Она долго пила кофе и долго смотрела иллюстрации в новой тетрадке только что пришедшего еженедельника. Знали, что она очень любит маленькие подарки, и Лидия поднесла ей один из своих горшочков с розами. Старушка обрадовалась страшно, как ребенок, но не вспомнила, что нужно поблагодарить. Ее всецело занял вопрос, распустится ли бутон к Пасхе.

— Он очень любил цветы, — сказала она. — Особенно ландыши. В именины я всегда ставила ему букет на стол. Девятого мая был день его именин. От обедни я всегда заходила к цветочнику и сама подбирала цветы.

Она не поясняла, про кого говорит, но всем нам было ясно, что она говорит про своего Николая, который, видимо, ни на минуту не выходил из ее головы и о котором, казалось ей, все время должны были думать и мы.

В окно я видел, как она покатилась через улицу, ласково прижимая к груди прикрытый газетою цветок, торопясь и не оглядываясь, и сейчас, когда на большой улице она казалась еще меньше, чем в комнате, еще ближе было в ней сходство с мышью…

Вечером, по обыкновению, мне показывали город, и мы долго ходили с Ниной по сонным, тающим улицам.

— Ну, теперь расскажите мне, что такое Агния Семеновна, — сказал я.

— Какая она, вы видели. И такая, как теперь, она давно, с тех пор, как я ее помню. В детстве нас ею пугали. Когда подросли, мы сами над нею смеялись, как вот Соня. Она хорошей семьи. Действительно, смолянка. Старший сын ее умер юношей, кадетом. Младший был уже доктором, когда его взяли… Увезли в Петербург. Темная история. Все ее забыли. За пятнадцать лет сменилось четверо исправников. Может быть, кто постарше, что-нибудь помнит, — я не знаю. Но он уже не возвратился. В ссылке ли он, умер ли, — теперь вам никто не скажет. Кажется, умер. Она помешалась. Тихое помешательство. Как дурочка. Она ходит везде и всех спрашивает, не видели ли где Николая. Сыновей она путает, и иногда младший, Николай, ей кажется старшим, потому что тот, другой умер моложе его, а этому было, — ну, уж двадцать-то пять непременно.

V.

— Он был политический?

— Несомненно. Он часто ездил в Москву, и его взяли после одной такой поездки. От всего этого у старухи уцелели только кой-какие обрывки. Она любит это вспоминать и рассказывать, лишь бы нашелся слушатель. Попробуйте, если хотите, только это очень тяжело… Кажется, ее уведомили, что он умер, и тогда она окончательно потеряла разум. Она просто не поверила, и до сих пор убеждена, что он жив, пишет ей, просит встречающихся сказать ей о себе. Но люди злы и не хотят ни переслать письма, ни передать поклон. В детстве мы, шаля, сговаривались с девочками и таинственно сообщали ей, что видели Николая Васильевича, и он велел потихоньку, чтобы другие не слышали, кланяться ей. Она жадно слушала нас, обещала гостинцев, расспрашивала. Среди нас была одна девочка, удивительная фантазерка. Она сочиняла, как ясновидящая, — какая борода у Николая Васильевича, какой брелок на цепочке, выдумывала за него целые диалоги. Потом мы, расхохотавшись, кричали: «бабушка, мы все тебе наврали! Никакого Николая Васильевича мы не видели». Она бегала за нами, обещала нарвать уши, но помню, только раз оцарапала щепкой щеку дочери книжного торговца. Тогда, кажется, об этом много говорили, настаивали, что ее, как буйную, надо удалить, но никуда не удалили. Не раз ей предлагали поселиться в богадельне, но она хочет жить там, где жила с сыном. Ведь она верит, что он рано или поздно придет и сядет за ее стол на свое старое место, и ляжет на прежнюю постель. Это чья-то ужасная шутка. Кто-то сказал ей, что видел его, и будто бы он обещался прийти к ней. В его именины, в рождение, в новый год, она его особенно ждет. Каждый день она открывает одеяло его постели, на случай, если он вернется, и наутро застилает ее. В большие праздники она накрывает ему прибор, рядом со своим. Мы пробовали убеждать ее, но эта вера вросла в нее, как болезнь, как рак или чахотка. Она кончится с ее смертью.

— Кто знает, Нина Павловна, — сказал я, — может быть, без этой иллюзии жизнь ее была бы еще безотраднее. Это, конечно, ужасно застилать постель, которой ночью не смял никто, и убирать прибор, к которому никто не прикоснулся. Это пытка. Но она смягчена ее верой. Не вернулся сегодня, — больше шансов на завтра. Не пришел в этот новый год, — почти несомненно придет на будущий. Зачем вы так хотите погасить в ней единственный огонек, который ей, в ее мутной жизни, уютно светит и греет?

— Не знаю… Может быть, вы и правы. Но и то, и другое ужасно. И от того, и от другого нужно сойти с ума…

VI.

Сонечке поручили снести к Агнии Семеновне коробку с оставшимся от именин кондитерским пирогом. Старушка была лакомка. Мне посоветовали сходить с девочкой.

— Агния Семеновна очень любит, когда к ней заходят, — пояснили мне. — Она будет очень рада вам. В особенности, если вы готовы послушать об ее сыне. И вы ей понравились. Потому что, если ей кто не нравится, она сейчас же повернется и уйдет, даже не присядет…

Мы условились с маленькой барышней. Она вошла одна, но через минуту вышла и позвала меня. Агния Семеновна приглашала меня зайти.

Она жила в крошечных двух комнатках крошечного деревянного домика. Все было миниатюрно и все старо, как она сама. Пузатый комодик, потускневшее фортепиано, зеркало в раме красного дерева, массивные стулья, которые, вероятно, она могла с трудом передвинуть… Теперь уже ни за какие деньги не разыщешь ни стульев с таким выгибом, ни таких рамок, которые разве чудом могли сохраниться где-нибудь в пыли заброшенных чердаков старых барских усадеб. Все это было очень плохенькое, но до того чистенькое, что, казалось, и пол, и спинка дивана, и каждый листок герани только что вымыты, и половички, пестрые и с заплатками, только что сейчас разостланы. Эти тряпки поглощали звук, пожелтевшие портьерочки на окнах, пристегнутые на причудливые грифьи головы, перехватывали стремившийся в маленькие окна свет, и было тихо и полутемно, и старушка неслышно каталась тут, совсем как мышь в своей уютной норке.

С видимым удовольствием старушка захлопотала около самовара, и теперь, когда она вошла в привычную роль хозяйки, в ней нельзя было угадать безумную.

— Агния Семеновна, — попросила Соня, — покажите нам портрет Николая Васильевича.

Старушка покорно прошлась в соседнюю комнатку и вернулась с маленьким выцветшим дагерротипом. Но напрасно пытался я уловить растаявшее очертание лица явно молодого, стройного человека, сидевшего в традиционной позе интеллигента старых времен, — с скрещенными, по-наполеоновски, руками, положив ногу на ногу. Лицо сливалось с фоном, и нельзя было угадать выражения глаз по обессилевшим точкам. Только для нее одной этот снимок что-то говорил и жил прежнею, для всех погасшею, жизнью, и был первою драгоценностью мира.

VII.

— Здесь Николенька очень похож, — говорила она своим нервным, с надрывом голосом. — Очень хорошо видно, если вот так наклонить, против света. Видите? (Я согласился, чтобы не огорчать ее). Глаза похожи. Когда снимался, ему был двадцать один год. Я не умею сосчитать, сколько бы ему было теперь. И свои года забыла. Надо спросить у дьякона. Только много! Я воображаю, каким мой мальчик приедет теперь. Виски у него будут уже седые. В отца. А я стала вся седая, как крыса, в один год, когда это случилось с Николенькой. Вот пройдите в ту комнатку. Это его. На этой постели он спал, тут у стола работал. Тогда весь домик был наш. Теперь мне его зачем же? Когда вернется, конечно, другое дело. Это вот его книги. Ласточкин предлагал мне продать в его лавку. Как же я продам? Что же скажет мой мальчик? Он, видите ли, страшно любил читать. Лежит и читает. Я говорю: «всего не перечитаешь, мой друг, что написано, побереги глаза».

Старушка спрятала снимок и таинственно понизила голос:

— Я жду его в этот новый год, — сказала она. — Буду ждать и в Пасху, только знаю, что в Пасху его не будет. Ему еще нужно покончить с одним делом, и где же тут поспеть?.. Кабы вы знали, как он скучает!

Она долго не могла свернуть с этой, близкой ей темы. Отрывочные подробности отъезда сына, ее хлопот в Петербурге, его слова мелькали в ее воспоминаниях. Наступила пауза, и Сонечка попросила старушку что-нибудь сыграть. Опять она повиновалась. Покорно, по одному слову, села за фортепиано и раскрыла пожелтевшие, стершиеся по углам ноты.

— Только ведь я старенькое… Вот этот вальс я играла на выпуске….

Звуки, которые должны были быть веселыми, полились из-под пожелтевших клавишей, точно они были удивлены и испуганы, и опять впечатление старины, забытой, отошедшей, умершей, сгустилось в душе властно до боли. В них было что-то милое, наивное, детское, в этих волнообразно-набегающих аккордах, под которые когда-то весело кружились наши бабушки и матери, в те далекие дни, когда они носили коротенькие платьица, и у них были такие скромные косы, как у сидевшей теперь в уголку, присмиревшей и словно взгрустнувшей Сонечки, с милым лицом и тонкой шейкой…

И пожелтевшие ноты, и иногда чуть-чуть рознящие звуки, которые скрадывала мягкая мебель, и низкий потолок, и полинявшая, тоже старая, канарейка, в ответ на звуки не запевшая, а только забеспокоившаяся в клетке, и сама старушка, с ласковой, но — увы! — безумной улыбкой, — все это было так мучительно стильно, возвращало к давно погасшей трогательной сказке прошлого, наполняло душу тоской невозвратности. Именно здесь, и именно такие сухие, восковые руки должны были играть этот вальс, который, может быть, и она танцевала в те дни, когда еще не оступилась ее душа, и в самом страшном кошмаре ей не снилось то, что с ней сталось. Словно далекое время застыло здесь, в этой скромной комнатке, с наивными геранями и занавесочками, и теперь ожило и пленяло своею неугасшею прелестью…

Мне захотелось безотчетно плакать. О чем? О прошлом, которого я не застал? О своем прошлом? Об этой несчастной? Я не умел бы сказать. Мы дождались с девочкой конца, и я вышел размягченный, растроганный, чувствуя слезы на глазах.

VIII.

Я видел ее еще только один раз, — в пасхальную ночь, когда гудят колокола, и в воздухе, размягченном весной, звенят трепетные крылья ангелов. Мне любопытно было схватить впечатление городка, готовящегося к празднику, и в одиннадцатом часу, до утрени, мы пошли с Лидией прогуляться.

Там, где затихло волнение улиц, и редки стали пешеходы, стоял знакомый мне домик. Мы не сговаривались, но очутились около него. Светились окна. Шторы не были спущены, и сквозь паутинный узор кисеи и в свободное от занавесок стекло видно было все в квартирке. Лампа со снятым колпаком стояла, на комоде. Старушка возилась около скромно накрытого стола. Кустик розана с полураскрывшимся бутоном виднелся посредине. «Он так любил цветы!..» Приборов было два, и около одного из них стояла раскупоренная бутылка вина. И вино было, вероятно, то, которое «он любил…»

Я невольно вздохнул, и мы отошли от окна, оба серьезные и в молчании.

В эту весеннюю ночь, когда земля пела радостные и благодарные песни небу, моя мысль упрямо возвращалась в знакомую маленькую комнатку, с низкими потолками. Испортилась погода, и ночь была черна и нерадостна, и непразднична. Пахло сыростью и рыбой, дождь шлепал по земле, и казалось, что он хлещет по деревьям, хотя не было деревьев подле церкви. Я видел ее, одну, в ее уголке, где она мысленно говорит с своим милым мальчиком, повторяет ему давно придуманные вопросы, думает о том, как ему холодно, и темно и докучно спешит к ней в эту непогоднюю ночь, прислушивается к монотонным каплям дождя… Не слышен ли конский топот, не звенит ли дорожный бубенчик?.. Не пришел ли долгожданный час свершения прекрасного праздничного чуда?

Но нет прекрасного праздничного чуда… И не будет.

Александр Алексеевич Измайлов.
Сборник рассказов «Осени мертвой цветы запоздалые». Санкт-Петербург, 1906.