Александр Измайлов «Праздничный гость»

I.

Он был в душе поэт, а по складу ума философ. В его нравственном облике было что-то поэтически-легендарное, а его жизнь отличалась апостольскою простотою. Было что-то величественное во всей фигуре высокого маститого старца, с густыми и длинными белыми волосами и бородою патриарха, в этом строгом, правильном лице, отмеченном печатью спокойной старческой красоты. Он вырос пред лицом безмолвно поучающей природы, и из этой великой книги вынес неоскудевающий запас некнижной мудрости. Жизнь могла создать такого человека именно здесь, в провинциальной глуши, на просторе благоухающих полей и зеленеющих лесов, вдали от городского шума и праздной сутолоки. Старик жил воспоминаниями и с спокойствием умиренной совести ждал своего жизненного финала, приносящего с собою разрешение всех загадок пытливого человеческого духа.

Семьдесят четыре года назад в этом самом селе дьячок Савватий увидел свет. Много воды утекло с тех пор. Шли за годами года, приходили и уходили люди, смерть косила созревающий колос, и поколения сменяли одно другое. А он со стороны взирал на чужую жизнь, поучаясь великой мысли, что все кругом суета, и все идет к одному определенному концу. В своей избе, казавшейся старее его, он играл, когда был жизнерадостным ребенком, здесь любил своею первою любовью и встретил первое горе, здесь и прослужил весь век, пока его не застигла старость, и не пришли на смену новые люди. Без горечи дьячок уступил им место и погрузился в тихое самосозерцание.

Его философия далеко не была философией пессимизма, но в ней звучали унылые и тоскливые нотки. Оттенок тихой мечтательной грусти лежал на его мировоззрении. Все на свете не вечно, и все исчезает, как тень или предрассветная греза, вспугнутая ничтожным шорохом. Все идет верным и скорым шагом к тлению могилы. Все сменяется в вечном мировом круговороте, то дряхлее и оскудевая, то обновляясь и возрождаясь для новой жизни. Из сгнившего зерна возникает благоухающий колос, и улыбающийся младенец наследует умирающему отцу. Холод зимы разгоняет живительная сила весны, стоны смерти заглушаются радостными криками жизни, и все слилось в одну пленительную гармонию, в один восторженный тропарь, воспеваемый всеми концами вселенной великой Силе, оживотворяющей мир.

Скудна жизнь человека, и малы дни его странствования под сумрачным небом, обещающим бурю. Но где-то, в ином мире удовлетворится пытливый ум, умиротворятся неугомонные страсти и вечно тоскующее сердце, когда слабый и ограниченный дух сольется с мощным и жизнеподательным Духом.

И Савватий неспешно и терпеливо подготовлял себя к будущему, спокойно озираясь на прошлое…

II.

Старик, видимо, слабел. Он сам видел яснее других, что для него уже наступило то время, когда иной должен его препоясать. Но это сознание не было мучительно и не наполняло душу унынием. Озираясь на пройденный путь, — на тихое детство, на юность, на весь свой долгий век, посвященный труду, — он видел, что дорога его пряма, и шаг тверд и верен. И продолжительность остающегося пути, отделяющего его от вечности, имела для него мало значения.

Он переживал уже зиму жизни, и странные мысли вселял в его ум приход весны. С чуткостью поэта замечал он красоты возрождающейся природы, но они возбуждали в нем грустные параллели. Синее становится небо, ярче горит полуденное солнце, тают растопленные под его лучами снега, и, как обрадованный ребенок, журчит ручей под горою веселые весенние песни. Из-под стаявшего снега силится пробиться зеленеющий росток полевого цветка. Дерзко кричит воробей. В лесу радостно, словно заигрывая с человеком, прыгает с ветки на ветку ожившая белка. А ему уж неоткуда ждать чуда оживотворения, не обновится его юность, как юность орла, не отрастут новые крылья. И с детскою покорностью старик ждет властного зова Того, Кто слышит прозябание злака и творческим умом постигает немолчный ропот ручья и неугомонное щебетание птицы…

Больше всего любил Савватий свое кладбище. Над покосившимися воротами стоит крест и под ним полуистертая надпись: «Господи, даждь ми слезы, и память смертную и умиление». Ворота — отчетливо рисуются на фоне кладбищенской рощи, и издали кажется, что надпись сделана прямо по зелени деревьев. Тишиною и покоем веет от полуразвалившихся могил и накренившихся крестов, и невольно возникают в уме величественные мысли о мирской суете. Дьячок идет на могилу отца, насыпанную уже 50 лет назад, и думает о том, что скоро появится здесь новый свежий холм. Кто-нибудь так же придет, сядет здесь и задумается над своей судьбою, и так же на земле будет прозябать трава, колыхаться на залитой солнцем дорожке тени листьев молчаливого тополя, и солнце, как теперь, будет бросать свои сверкающие лучи на могилу…

Лежать здесь, на высоком холме, подле отца, было давнею мечтою Савватия. За свой долгий век дьячок скопил небольшие деньги. Теперь он уже не прилагал к ним нового, но только проживал нажитое. Было всего двадцать семь рублей, но для него это были большие деньги, и он знал, что в старости ему есть чем прокормиться. Капитал хранился в небольшом глиняном горшке, стоявшем на полке, в углу избы. Все это было серебро и медь. Поверх денег лежали угли, и старик знал, что никто не полюбопытствует взглянуть, что хранится под ними.

Только старик дьякон знал о деньгах Савватия. После смерти его он должен был похоронить старого сослуживца на эти средства, а оставшееся положить в церковь на поминовение кроткой Савватиевой души.

III.

Три ночи оставалось до наступления Светлого праздника воскресшего Христа. Был вечер. Деревня почти спала, и только кой-где бодрствовали огни. Крупный холодный дождь барабанил в окна. Савватий еще не ложился. Он сидел за столом над раскрытой библией и читал. Через толстые очки зорко и пристально смотрели глубоко впавшие старческие глаза, и тихим достоинством веяло от всей его фигуры, не смотря на грубую рубаху и стянутые веревкой очки. Он читал свою любимую книгу мудрого иудейского царя, горьким опытом познавшего суету мира, и странно совпадали взгляды мудреца с его собственными мыслями.

— «Род проходит и род приходит, а земля во век стоит. И восходит солнце и заходит солнце и в место свое влечется. Идут в море все потоки, и не может море насытиться. Что было, — то же и будет, и нет ничего нового под солнцем»…

Под шум бившего в стекла и падавшего на крышу дождя старик задумался. Как однообразны и заунывны удары капель, и как темно и неприветливо за окном! Резкий стук в дверь заставил старика вздрогнуть. Он взял бутылку с воткнутою в нее сальной свечей и подошел к двери.

— Кто тут?

— Странный человек… Сделай такую божескую милость странному человеку, — впусти!

Захожий гость не был редкостью в избе Савватия. Изба стояла на краю, и редкий прохожий обходил ее. Старик верил в честность гостей, и еще никогда ему не случалось раскаиваться в своем гостеприимстве.

Савватий отворил дверь, и свет свечи залил входившего гостя. Маленький и тщедушный, в коротеньком рваном пиджаке и узких брюках, он производил впечатление захудалого подростка. Безбородое и безусое лицо одутловато и серо; из-под надорванного козырька картуза лезут на лоб длинные нечесаные волосы. Мутные глаза, без жизни и блеска, смотрят полубессмысленно-полурастерянно, как у не совсем нормального человека. Прохожий весь измочен, и под тонким пиджаком вздрагивает все его тщедушное жалкое тело.

Тонкая, почти детская рука потянулась к картузу и обнажила голову. Заикаясь и сюсюкая, прохожий заговорил, торопясь и волнуясь:

— Впусти, сделай милость! Измок и озяб, как последний пес… Что тряпка стал… Ну, дед, погода! Ах, ты Господи Боже мой… Сосед не пустил, — много вас, говорит, тут слоняется… Что я украду у него, что ли?.. Не вор я, храни Бог.

В его голосе звучали нотки обиды. Савватию вдруг стало его жалко.

— Бог с тобой, оставайся… Не объешь. Чем богат, тем и рад. Ишь тебя смочило.

— Почесть, два часа льет… От самого Залесья мочило-мочило. Косточки сухой нет. В спине буколики. Ну, спасибо дед, хошь ты меня пожалел.

Гость и хозяин вошли в избу. Незнакомец снял пиджак. Грязная ситцевая рубаха, промоченная насквозь, обрисовывала худые острые плечи. На минуту Савватию показалось, что он бежал и страшно вспотел. Гость одел дьячковский тулуп и присел к столу. На обрюзглом лице засияла бессмысленная улыбка. Словно червяк забегал у угла губ. В серых некрасивых глазах засветилось выражение довольства.

— Ты кто же такой, паренек, будешь?

— Я, дед, теперь никто. Целый месяц треплюсь, как побродяжка. А допрежь этого в суседнем монастыре у отца Пахома келейником был.

— А звать тебя как?

— Ефимкой, дед. Ефим Петров — моя фамилия. Ефим Митрич! А чего это у тебя, дед, такая книга толстая?

— Библия, милый человек.

— Ишь, я какой фартовый! Как раз подумал, что библия. Про Иосифа прекрасного тут больно хорошо написано. Как его братья продали. Я у отца Пахома читал. Как куда уйдет, — я сейчас читать… Невозможно сказать, до чего чувствительно. Слезу прошибает. Что ж ты, дед, и сейчас читать станешь?

— Нет, родной, будем спать. Ужо завтра побеседуем.

— А я думал ты мне про Иосифа…

Ефим, странно хихикая, залез на полати, с минуту поворочался и затих. Старик спал внизу. Через несколько минут гость снова всхлипнул вслух, видимо, не в силах сдержать ребячьего довольства, но тотчас же угомонился. Только когда дед уже заснул, он неожиданно окликнул его и спросил:

— А что, дед, у тебя нет кутенка? Кутенка, говорю, нет? Страсть люблю котят…

И, не дожидаясь ответа, начал вслух лепетать молитву.

IV.

На утро Ефим едва поднялся и слез с полатей. Точно весь мозг его свалялся в комок и перекатывался в голове из стороны в сторону при каждом движении. Весь он был словно изломан. Болели кости, и в теле чувствовалась невыразимая слабость.

— Совсем, дед, я осопатился, — объявил он, — и как только теперь пойду. Нету моей силушки.

— Так ты, милый человек, не ходи. Куда ж на такие дни уходить?… Тут хошь в церковь сходишь, а встретишь праздник, — иди куда вздумается.

Ефим остался необычайно доволен предложением и сразу повеселел. К обеду он почти не прикоснулся, но зато пил чай стакан за стаканом. Разговорчив он был неимоверно, и дьячку очень скоро удалось узнать его биографию.

— Мой папаша был чиновник, — рассказывал Ефим, — и я бы должен быть человеком, только меня Бог карает за грехи родительские. Дедушка мою мамашу проклял, и мне нету ни в чем удачи. По четвертому году попал я в чужие руки, потому родители мои скончались. Дядя мой хотел меня спервоначалу учить разным дробям да нетафизикам, но только у меня ни к чему понятия не было. Совсем был, что дубина стоеросовая, и он меня иначе не называл, как лупеткой. Бывало, как размахнется да хлысть ладошкой по голове, — не любил меня дяденька, — так все и завертится и в ушах зазвенит. Суди его Бог, а только, может, от этого-то я и с максимцем. «Оловянные, говорит, твои глаза, хоть бы сдох ты, сволочь анафемская!» На одиннадцатом году, чтобы дать мне пропитание жизни, они меня устроили в послушники. Так я с той поры и шатаюсь по белу свету, все больше в келейниках (потому я петь не горазд), и теперь мне скоро двадцать шесть годов будет, а я все ни в тех, ни в сех. Скажи на милость, нешто я похож на человека, который третий десяток доживающий? Ко всему этому у меня и внутреннее здоровье расстроено и падучие припадки.

Бродяжка переносил свой взор в окно, смотрел куда-то вдаль и начинал вслух мечтать.

— А вот ежели бы мне, дед, устроиться вроде твоего. Ежели бы мне теплый угол, полати, самовар бы, книгу бы про Иосифа прекрасного… И чтобы уж никто меня оттуда в шею не выпер и по морде не сблаговестил… Завел бы я себе кошечку-судомоечку али собачку-пустолаечку и устроил бы им по нашейничку… Страсть люблю я всякого зверя. Была у меня в Тихвине белочка, да не могла привыкнуть, — все хирела, я ее и пустил на волю. Иди, ежова голова, гуляй!.. А что, дед, проснулась теперь рыба, ай еще нет? Чудная, ей-Богу, насекомая. И не поймешь, — радуется она весне, али ей все одно. Совсем что бесчувственная. Вот, скажем, кошка и собака, воробей и белка, — так и видно, что у их вся душа встрепенулась, а эта бегает себе и не глядит на тебя, и уж никогда-то не засмеется. У ее, верно, и души-то нету…

V.

На ночь Ефим напился малины, натерся салом и наутро встал почти здоровым.

— Ну, дед, — заявил он, — теперь я совсем откашлялся. Пойтить по деревне погулять. Я хоть собой и мал, а прыти у меня возов на десять…

Он прошелся по селу, поговорил с каждым встречным, раздобыл где-то котенка и занялся им, как ребенок. Савватий уже ясно видел, с кем он имел дело, и с отеческою мягкостью и жалостью снисходил к своему слабоумному гостю. Детский ум таился в этом почти детском, недоразвившемся теле, и странно смешивались в голове Ефима мечта и истина, трезвая действительность и младенческий вымысел. На многие вещи и явления он смотрел своеобразно, и какая-то мистическая связь была между жизнью его души и жизнью природы. В нем была беззаботность ребенка, и только редко, печальная дума туманила его голову.

Настал канун Пасхи. Стояла тихая весенняя погода. Природа торжественно настраивалась к радостному дню светлого праздника, и ровные радостные тона располагались на небе. Савватий был полон чувствами ожидания. Бог судил дожить еще до Пасхи, а придется ли увидеть новую, знает только Тот, кто обладает живыми и мертвыми.

— А я все вот о чем думаю, — начал Ефим, долго молча лежавший на кровати, — сподобит меня Господь Бог своего небесного царства, или нет. И за обедней все думал, и теперь все про то же. И надумал я, что вот как все это дело будет. Как помру я, позовет меня Бог и рассудит в остатний раз. Поди, скажет, ко Мне ты, Ефим Петров!.. И начнет говорить от божественного писания. Вем дела твоя… Был ты ни холоден, ни горяч, и следовало бы Мне изблевати тя от уст Моих. Пресмыкался ты зря весь век, что щепка в реке, и ничего ты не сделал для пользы своей жизни, и нисколько ты не заботился о своих усовершенствах. И крал ты, и пьянствовал, и добра не делал, и служил Ваалу. Студными делами олюбодействовал души красоту! Не стоишь ты, Ефим Петров, трех пенязей, вместе со своими сапожишками и спинжаком. Несть пластыря приложити, ниже елея, ниже обвязания!

Ефим остановился и тяжело перевел дух. Вдруг его лицо перекосила судорога, и по телу словно пробежала дрожь. Тонкий, взволнованный голос почти перешел в крик или плач.

— Но много и вытерпел ты, Ефим Петров! Никто тебя за всю твою жисть ни разу Ефимом Митричем не назвал, кликали тебя, как пса, полуименем. До нынешнего часа ты и алчешь, и жаждешь, и наготуешь, и страждешь и скитаешься… Кто тебя по скуле не бил, кто над твоими оловянными глазами и скудным разумом не поглумился?.. Одолевала тебя падучая, мучили ревматисты, мочил дождь, зимняя стужа студила. В чем только, то есть, душа твоя держится! И было, скажет, у тебя сердце легкое, и любил ты тварь Божью, и миловал скотов, и каждой-то былиночке душа твоя радовалась. Всего-то и добрых дел у тебя, что ты под Старой Ладогой ворону за пазухой отогрел да белку из клетушки на польный простор выпустил, а не могу Я смотреть на твои муки. Прощаю тебя и всех вас, дети Мои, прощаю по великой Моей милости. И дам Я тебе духа разума, и вменю тебя вместе с учеными и книжниками!.. И упадем мы тут все на колени со слезами, — и святые и безаконные, и ученые и скудоумные, и трезвенники и пропойцы — и возопиим с веселием, — и люди и скоты, и орлы и воробьи, и горы и бездны: «Слава долготерпению Твоему! Хвалите имя Господне!..»

С изумлением смотрел старик на чудного гостя. Словно по чьему-то манию преобразилось его лицо. Искры ума горят в доселе тусклых очах, восторженно впившихся в небо. Какая-то духовная красота наложила свою таинственную печать на чуждое земной красоты лицо. Точно свыше сошел на него тот «дух разума», о котором говорил слабоумный: мистик. Дрожь пробегает по телу, судорога продолжает дергать угол губы…

Но вот потускнели глаза, снова пред стариком полоумный бродяжка Ефим. Пошлая улыбка кретина кривит губы.

— Знаешь что, дед? Я думал, что меня сейчас затрясет… Думал, сейчас со мной падучий припадок будет… У меня завсегда так… Подкатит шаром и закачает… Слава тебе, Господи!..

Он поднял ко лбу худую руку и суетливо начал креститься на образ, нашептывая молитву.

— Чую теперь, что мимо прошло… А что, я смотрю, дед, у тебя уголья в двух местах хранятся, — и на полке, и за сундуком? Ты бы их вместе…

— Так надо, братец… В горшке, которые посуше… А мы теперь вот что: соснем-ка часок другой, а не то мне заутрени не выстоять. Стар. Да и тебе не мешает.

— Это дело… Я, дед, завсегда спать могу. Только глаза завел, — гляди уж храплю. Могу хошь стоя, что лошадь…

VI.

Савватий проснулся, когда уже звонили к заутрени. Мерно и отчетливо бил колокол, и резко отдавался в воздухе каждый удар медного языка. Через окна доносился оживленный говор и шум, — к церкви сходились и съезжались богомольцы. На колокольне, стоявшей против дома старика, сиял огненный крест из шкаликов, в прошлом году пожертвованных старостой. В избе было тихо. Улегшийся на полатях Ефим, видимо, еще спал. Дьячок зажег свечу и окликнул гостя.

Ответа нет; не слышно и храпения. Спит беззвучно, что тихий младенец.

— Ефим, просыпаться пора!.. Проспишь, гляди, заутреню.

Молчит странник. Савватий поднял бутылку и осветил полати. Как будто и нет гостя. Он привстал на лестницу и взглянул. Было действительно пусто. На гвозде не оказалось ни картуза, ни пиджака.

Дьячок не обеспокоился. Должно быть, уже ушел чудной гость пораньше во храм, не разбудивши хозяина. Любо его младенчествующему уму посмотреть на праздничную суету.

Поспешно умывшись, старик завязал в платок кулич и пасху и решил идти послушать «Деяний». Стар он теперь, а в былое время сам он читал в церкви эту книгу до последнего листа. Оставалось взять денег на свечку да алтын на нищих.

Уже одетый в теплый тулупчик, дьячок снял с полки свою копилку. Что за диво! Горшок легок, будто пустой он взглянул, — и поняла что уже чья-то чужая рука предупредила его. Угольев в половину меньше, чем было. Страшное подозрение мелькнуло в уме. Он отстранил угли, наклонил горшок и едва удержался на ногах. Денег не было. Они были здесь еще вчера, когда он брал две копейки на свечку к плащанице; теперь здесь только уголья да на самом дне случайно уцелевший екатерининский грош.

Отогретая змея ушла, оставив в его сердце свое ядовитое жало.

Старик облокотился на стол и закрыл лицо руками. Страшная перспектива неожиданно подкравшейся нищеты, побиранья Христовым именем и голодной смерти представилась его воображению. Весь строй жизни казался измятым и искалеченным. Наступала новая жизнь нужды и лишений. Хватит ли у него духу просить милостыню?

И слезы вдруг ручьем хлынули из глаз старика.

VII.

Весенняя ночь дышала тихою, величественною красотою. На темном своде ночного неба резко блестели мириады мигающих звезд, и свежий весенний воздух дрожал под мерными и торжественными ударами колокола. У освещенного порога толпились богомольцы, и вместе с ними двигались их огромные тени на деревянных стенах церкви.

Старик шел, опираясь на свою палку, и думал все о том же. Еще вчера у него был свой кусок хлеба, теперь он нищий, у которого нет даже двух копеек на свечку. Несчастие томило, жгло и жалило душу, и никакие доводы рассудка не могли дать ей умиротворения и покоя. Что-то злобное, давно чуждое Савватию, копошилось в его душе. Казалось, если бы теперь он увидел вора, он вцепился бы в свое добро и показал бы, что есть еще сила в этих трясущихся от волнения старческих руках…

Он стоял начало службы, и эти чувства не оставляли его. Но вот началась торжественная часть. В клубах благоуханного дыма засверкали светлые ризы, раздалась восторженная песнь хвалы воскресшему Богу, радостью засияли лица…

И мало-помалу чарующая прелесть песнопений охватила старика, умиряя его ум и посылая покой в тоскующую душу. Весь мир пришел с песней и радостью на великий пир веры, стеклись народы от запада, и севера и моря, — и ужели ему печалиться в этот день всеобщего ликования, когда встречается милость и истина, и лобызаются правда и мир? Разве уж так велика его потеря? О, конечно, эти крохи имели для него значение тысяч, но ведь не дадут же ему умереть с голоду, найдутся добрые люди!.. Слезы выступили на его глазах, и на душе, словно отряхнувшей тину, стало вдруг светло и безоблачно…

После евангелия старик вышел и сел отдохнуть на скамейку у церкви. Знакомые подходили к нему и целовались с ним, и он радостно отвечал на их приветствия. Точно тяжелый груз свалился с его души.

Он смотрел на темный купол огромного неба, на эти далеко где-то мигающие, то скрывающиеся, то вновь показывающиеся звезды, и ему казалось, что и там, наверху, так же звонят, весело переливаясь, колокола и царит то же ликование и та же льющаяся через край радость. Пред горним престолом парят ликующие ангелы в ризах белее снега и лобзают друг друга чистым поцелуем любви. Они поют, и от их пения дрожат косяки и окна, и весь небесный чертог исполнен кадильного дыма…

Было поздно. Один край неба начинал чуть заметно сереть. Меж могильных крестов и деревьев клубились тонкие, едва зримые струйки колыхающегося предрассветного тумана.

 

Измайлов Александр Алексеевич.
Сборник «Черный Ворон». Санкт-Петербург, 1903.