Александр Измайлов «Слабый пол»

I.

Еще с первых чисел декабря в …ских «Епархиальных Ведомостях» на видном месте, рядом с объявлениями портного для духовенства, торгового дома, рекомендующего лучший ладан, и новой иконописной мастерской, появилось следующее извещение, произведшее немалое впечатление на «соответственные круги»:

«Такого-то числа, в день рождественских праздников, в трапезной Воскресенского мужского монастыря, с благословения преосвященного …онского и …энского, после вечерни, имеет быть испытание голосов лиц, желающих поступить в архиерейский хор, а также оо. диаконов, выступающих на соискание места диакона кафедрального собора».

Между строк нужно было читать — протодиакона. Все в уезде так это и понимали. Прежний, когда-то голосистый и знаменитый Кирилл, именуемый за свой рост и страховидность «Кириллищем», от прошлого величия сохранял уже только чудесную осанку старого поседевшего льва. Но дрожал его голос, как треснувший колокол, дрожали руки. Вместо поклонов за службой он только слегка склонял голову, — голову Саваофа, сам же не гнулся, точно весь был вылит из тяжелого, нагибающегося металла, золоченого под парчу.

Рождественские праздники были предпочтены, очевидно, потому, что в эти дни были свободны семинаристы, не только свои, но и приезжие. Освобождались к четвертому дню и причты от славленья, и неприкрепленные («неприукаженные») послушники из монастырей.

Архиерей был уже в том возрасте, когда большинство ему подобных, возлюбив паче всего только покой, из всех земных тщеславий оставляют лишь два — земные звезды да благолепие службы. Владыке очень льстило, когда ему говорили, что такой, как у него, хор услышишь разве у херсонского Никанора или же у казанского Палладия, хоть объезжай всю Россию.

— И ваше служение, и басы эти… Вот уж, владыко, действительно… в храме стояще, на небеси стояти мним….

Архиерей писал мемуары и, списывая туда только письма Победоносцева и ему подобных, не мог отказать себе в удовольствии заносить и все комплименты по этому адресу, хотя бы от простого церковного старосты.

II.

Духовный мирок был решительно взволнован объявлением.

У семинаристов, заметивших объявление, конечно, раньше всех, разговоры о предстоящей пробе начались с самого начала декабря. Под впечатлением известия десятки молодых глоток наполнили классы и спальни громогласным чтением апостола.

Проезжающие мимо здания не раз с ужасом оглядывались на него, когда в открытую форточку их потрясал на улице чей-нибудь дикий голос, подобно граммофону надрывисто вопиявший:

— А жж-ен-на д-да боится своего му-жжа!

Или:

И — прил-ложатся т-тебе л-л-лет-та ж-живота!..

В частных семинарских квартирах по сей же причине возросла, до чрезвычайных размеров доза выпиваемых спиртоузов и порция не совсем безукоризненных анекдотов.

У стареньких дьячков, у дьяконов и просвирен появились какие-то неизвестные городу личности, — молодые и немолодые люди с угрюмыми лицами и красными носами, густо крякающие в красные, поросшие волосом кулаки, конфузящиеся и на сажень в окружности распространяющие запах спирта.

В гостинице при монастыре, где жил архиерей, поселилось несколько приезжих дьяконов, а в гостинице за оградой две толстые монахини с молоденькой хорошенькой беличкой, вспыхивавшей под каждым внимательным взглядом молодых монахов. У послушников в келиях завелись постоянные гости.

Было шумно, весело и дымно, несмотря на устав.

Несколько представителей именитого купечества заблаговременно наведались в монастырь за протекцией к монахам.

— Что, отцы святые, человеку, который посторонний, дозволено будет посмотреть и послушать?

— Всепокорнейше просим.

III.

Во всех местах, где привыкли ценить дьяконскую стать и дьяконский зык, целые вечера уходили на анекдотику, приуроченную к случаю. Вспоминали наперерыв о феноменальных басах и чудесных тенорах, передавали трагедии сорвавшихся или пропитых голосов, комедии с перехватами ценных приобретений одним хором у другого, рассказы о недоразумениях во время службы.

— А отец Корнилий спутался да как ахнет многолетие «преосвященнейшему такому-то и супруге его», ну, а дело-то, господа, было того… немножко похоже на правду.

— А то был протодьякон, — не знаю, как имя. Все его Бородавкой звали, потому — у него здоровенная, можете себе представить, бородавка на физиономии сидела. Почтенная этакая и в волосах. Вот голос был, так голос. В стакан скажет: «о всей пал-лате и в-оинстве их», так еще «палату»-то стекло стерпит, а уж на «воинстве» — вдребезги,

— А изволили вы слышать про протодьякона Саввушку? Преосвященный тамбовский Евгений его от сохи взял. Слышит, пахарь по полю ходит да таково поет, что на версту слыхать. А он, стало быть, по епархии с объездом ехал. «Хочешь, говорить, мужичок, дьяконом быть?» — «Кому ж не охота быть дьяконом». — «Постричь, говорит, его и поставить в собор протодьяконом».

— Что ж, поставили?

— Поставить-то поставили, и протодьякон вышел честь честью, но только остался во всем мужик мужиком. Раз это какой-то другой дьякон попытался с ним потягаться, кончил апостол такой высокой нотой, что другой бы помер. Саввушка на евангелии себя превзошел, а потому книгу захлопнул да при всех своему конкуренту и молвил: — «Что взял, свистун?» — А раз Николай тамбовский, покойный, с ним за одним званым обедом сидел. Наливал себе рейнвейну да невзначай и перелей рюмку. — «Ух!» — говорит. А Саввушка тут как здесь:

— Ухните и мне, — говорит, — ваше преосвященство.

IV.

В назначенный день Воскресенский монастырь ожил.

Подоткнув подрясники, всюду весело бегали мальчишки послушники. На дворе была суета. Те, кто собирались выступать на конкурсе, все перебывали здесь еще накануне, — молились угоднику, ставили свечи.

Среди незнакомых приезжих, конечно, налицо оказались все уездные «известности» из голосистых певчих-запивох, непоседливо менявших один монастырь и один хор на другой, и так называемых «халтуристов» — собирателей «халтуры», «поручных» даяний за подпевание панихид и молебнов.

Появился знаменитый Гобз, уездный обер-бас гран-скандалист, перебывавший на своем веку, кажется, во всех монастырях верхней, средней и нижней России, человек, который давно бы был соборным дьяконом, если бы не был таким безнадежным алкоголиком.

«На своих на двоих» подошли Тимоша Стаканчик, некогда восхитительный альт московского митрополичьего хора, ныне двадцатипятилетний тенор, который мог бы служить украшением любого хора, и вкупе с ним колоссальный Антон Ершов, он же Погребок, октавист, некогда служивший в хористах казенной оперы.

Простым глазом послушники могли увидеть здесь своих старых знакомых, — и Васю Поплавка, и Беса Полуденного, и Памву Сварогина, и расстригу-дьякона Кедрика, по прозвищу Пугача, и Иону Янтарева с совершенно неприличным прозвищем, и тенора Криксу-Вараксу, и дьякона Игнатия Стерлядку, человека с странно выгнутой, действительно, как у стерляди, спиной.

В самый день испытания к воротам монастыря пришел Гришка Хрящ, пропившийся сын почтенного протоиерея Рождественского (он же по бурсацким кличкам Лапша, Фараон и Саддукей), но оказался в таком виде, что казначей повернул его со двора со словами:

—— Ежели бы тут было состязание, кто больше выпьет, так тебя, Гриша, мы бы в первый черед. А тут насчет другого.

В монастырских коридорах было шумно, как в улье. К веселью капризно примешалось и кой-что драматическое. У сухопарого немолодого дьякона из села Недагоды, обремененного семерыми детьми, от волнения или от других причин, утром пошла горлом кровь и переполошился весь флигелек, где он стоял у монаха.

Дьякон было собрался уехать до состязания, но потом остается и насмешил всех тем, что перед выступлением подложил на грудь шарф, чтобы «на смотру» не произвело невыгодного впечатления его тщедушие.

Особняком держался молодой человек с рябым и темным некрасивым лицом, большеносый и большеротый. Всем было известно, что это некий Синицын, замечательный октавист, выписанный самим регентом архиерейского хора, иеродиаконом Саввой из Херсонской губернии, и вероятнейший кандидат на протодьяконство.

Синицын уже вел себя надменно. Улыбался только для иеромонахов и почетных людей, певчих сторонился, к Савве имел право входить каждую минуту.

Все это веселое и мрачное, волнующееся и спокойное говорило, вполголоса напевало, делилось чувствами. Некоторые нарочно не ели в этот день, только «пропустили» по паре сырых яиц, что, по общим уверениям, оказывало превосходное действие на голосовые связки. Кто-то не то всерьез, не то шутя уверял, что выпил рюмку дегтю. Иные сосали паточные леденцы, и было смешно, когда это делали здоровяки-басы, давно сбившие свой вкус водкой, «махрой» и горчицей.

Некоторые достали у какого-то монаха Библию и гадали по ней, открывая наудачу, что попадется.

— Со мной неловко вышло, — с некоторым смущением рассказывал какой-то семинарист. — Думаю, открою наугад и так и буду знать, что первая строка — обо мне сказана. Что ж бы, вы думали, вышло? Ни больше, ни меньше — «обрящете осла привязанного».

Молодежь хохотала и, завидев через переплет окон монастырского коридора молоденькую беличку, куда-то посланную монахинями, бежала посмотреть на нее и перемолвить с ней слово.

V.

После обеда, перед вечерней, владыка подремал на столько удачно, что даже видел сон.

Снилась ему чепуха, — будто привели к нему на суд мужика, который переменил православную веру за четвертак. Мужик говорил, что просто его надо перемазать, консистория предлагала его упечь, а архиерею мужик был не столько противен, сколько жалок, и беспокоило то, что с его сапог таял снег, и под ним все больше и больше росла лужа в прихожей.

Владыка проснулся в хорошем настроении, рассказал свой сон келейнику и, вспомнив, что сегодня «смотр», велел подать себе теплый подрясник. Потом, похожий больше на самого обыкновенная сельского протопопа, слабого от старости, ворчливого, но не злого, он прошел крытым ходом в трапезную, примыкавшую к монастырской церкви.

Весь синклит был уже в сборе и смотр в полном ходу. Дело происходило во втором ярусе, на хорах. Внизу была трапеза. Подойдя к перилам, можно было видеть расположившийся небольшими кучками народ, любителей купцов и женщин среднего разбора. Все духовное поднялось наверх.

За длинным столом, как бывало в дни записи исповедников, расположились эксперты — соборный протопоп, кой-кто из дьяконов и монастырский ризничий.

Регент Савва устроился на краю стола и бесшумно постукивал по нему рукой с камертоном, в которой было фунтов восемь весу.

При архиерее торжественно провалился чахоточный дьякон, сказавший возглас таким диким фальцетом, что Савва только махнул рукой, а преосвященный, под общий смех, вслух сказал:

— Петух.

Семинарист, получивший комплимент от Библии, удивил всех большим искусством владеть голосом. Савва попросил его не уходить, в то время как большинству решительно предлагал «освобождать помещение».

Претенденты на искомую должность тянули ноты, пели, произносили концовки апостола. Главный интерес зрелища прошел. Оставались голоса — третий сорт. Архиерей поднялся и благословил остающихся. Внизу толпа уже совсем поредела. Как при его входе, опять спели хором «ис-полла-эти-деспота».

Вышло очень недурно. Владыка, без всякого сомнения, сделал недурные приобретения. Но тут-то и архиерея, и всех оставшихся ждала та неожиданность, которая потом долго заставляла говорить о себе и вошла в летопись епархиального анекдота.

VI.

Приветствие вышло великолепно, но самым великолепным был в нем финал.

— Де-е-спо-та… понеслось и замерло, густо и тяжело осев где-то внизу, на каменных плитах пола,

И когда уже для архиерея было совершенно ясно, что певцы кончили, и уста их и октависта Синицына уже сомкнулись, где-то внизу еще чудесно оседало это божественно-густое октавное — ааа.

— Великолепно, — сказал архиерей, — а ну-ка, Савва, повторим еще.

Ему точно хотелось проверить эту игру звука, гудящего еще тогда, когда уже устранилась физическая его причина.

Но что за чудо! — когда приветствие замерло вторично, — густейшая октава совершенно ясно поддержала звук внизу.

— История! — сказал архиерей. — Среди нас есть октавист, и даже, так скажу, еще восхитительнее…

— Ото-ж и я себе думаю и в толк не возьму, — недоуменно развел руками Савва.

И, свесившись через перила, он воззвал:

— Прошу сюда господина октависта.

Внизу трапезная была почти уже пуста.

Налево сидело несколько купцов. Направо, откуда собственно слышался октавный раскат, стояли приезжие — игуменья с монахиней и беличка.

Савва понял взгляд архиерея и быстро побежал по витой лесенке вниз. В трапезной в самом деле не было никого, кроме тех, кого он видел сверху. Но зато все три женщины справа улыбались, а одна из них, выступив вперед, пояснила дьякону с глубоким монашеским поклоном:

— Это наша мать Епистимия.

Мать Епистимия, дородная, кубическая в груди, стояла с тучным красным лицом, на котором застыла улыбка конфуза. Может быть, она была умна, но лицо ее казалось глупым. По началу удивившийся до ужаса и недоверия, Савва, взглянув на нее, вдруг решил, что — «такая может», и лицо его расплылось во всю ширину.

Хорошенькая беличка беззвучно хохотала, показывая ямки на щеках и закрывая рот несуразно-широким рукавом ряски.


Сказание повествует, что архиерей сам спустился посмотреть монашку во всей ее неприкосновенности, расспросил ее, из какой она обители, сколько ей лет и — у игуменьи — какого она поведения.

Оказалась она девушкой, поведения преотменного, всего по двадцать шестому годку и четвертому в рясофоре.

Говорила она голосом грубым и скорее мужским, чем женским, но по разговору ее никак нельзя было предугадать ее феноменальной октавы.

Хотя, беседуя с нею, владыка и улыбался, но отошел «как бы несколько устрашенный», — шел до своих покоев, храня молчание, и только уже у самой двери, благословляя провожавшего его Савву, уронил «в роде как бы растерянно»:

— Вот тебе, Савва, и слабый пол. Но какие же, полагаю, должны быть у нее страсти…

И Савва ничего не мог ответить на это, — только задумчиво покачал головой перед непостижимою властью природы…

 

Измайлов Александр Алексеевич.
Сборник «Рассказы». Санкт-Петербург, 1912.