Александра Виницкая «Старые знакомые»

Когда я был на четвертом курсе университета, и наше разоренное именьице не принесло никакого дохода, мать решилась наконец отпустить меня на кондиции, но не иначе как в «хороший дом»; и я уехал в село Муратово, к предводителю N-ского уезда на двухчасовые ежедневные занятия с его сыном за весьма умеренное вознаграждение с тем, чтобы все остальное время дня принадлежало мне. Но так как я говорил по-французски и знал музыку, меня из учителя скоро переименовали гувернером и просили неотлучно быть при Сереже. Весь первый и второй день мы провели в разговорах и прогулках по окрестностям, а на третий в обычное время занялись ученьем в нашей общей комнате, наверху. На четвертый день во время занятий Софья Николаевна, т. е. сама предводительша, маленькая, полная женщина, запыхавшись, вбежала наверх, в сопровождении пятнадцатилетней Сони, и объявила тоном, не допускающим возражений, что для меня не составит же труда кстати заняться и Соней.

Я не возражал.

— Она очень приготовлена, — рекомендовала Соню мать, — она прошла историю до Наполеона, всю географию, этнографию, геологию, этимологию, просодию.

Пересчитав познания дочери, предводительша оставила нас, прибавив в заключение:

— У ней необыкновенные способности, постарайтесь только ее приохотить.

Соня уселась рядом с Сережей, поставила на стол свой круглый локоть, оперлась щекою на ладонь и стала смотреть в окно.

— С чего же мы с вами начнем? — обратился я к ней, задав Сереже арифметическую, задачу.

Она не ответила и не взглянула на меня.

— Хотите читать историю? — продолжал я уже с меньшей уверенностью.

Она продолжала молча смотреть в окно.

— Что же вы не отвечаете?

Но Соня оставалась недвижима.

Я обиделся и перестал обращать на нее внимание, то есть делал вид, что смотрю на Сережу, на самом же деле наблюдал за ней с большим интересом.

Она — высокая, почти взрослая девушка, с красивым лицом, с большими, как выпуклые стекла, блестящими глазами, выражавшими в ту минуту сонливую тоску. Светло-русые волосы ее небрежно скручены под затылком. Она грациозна, но как будто не вполне владеет своими движениями: локоть ее отставлен немного далеко, свободная рука неловко опирается в сиденье стула. По всему видно, что ей хочется переменить позу.

Я попытался еще раз вывести ее из столбняка и предложил ей писать под диктант вместе с Сережей.

Она медленно придвинула к себе тетрадь, взяла перо, враждебно посмотрела мне в рот, и легла на стол всей грудью. Бумага под ее пером начала покрываться жирными, кривыми строчками.

— Малюй, малюй, — насмешливо произнес Сережа, заглянув в ее тетрадь. Сережа, несмотря на свой десятилетний возраст, писал довольно порядочно.

Соня толкнула его локтем.

Он передразнил ее гримасой, повторяя: «Ма-а-люй, малюй».

Она схватила линейку и замахнулась на него, он с визгом побежал вниз, Соня за ним и я остался один. Долго слушал я доносившиеся до меня жалобы и разбирательства, наконец, Софья Николаевна привела и усадила детей.

Просмотрев диктант, я убедился, что особа, прошедшая этимологию, синтаксис и прочие науки, с орфографией совсем не была знакома.

— Зачем вы пишете «дерего» вместо «дерево»! — с ужасом воскликнул я.

— Разве нельзя? — с гордостью возразила моя ученица. — Отчего же говорится «такова», а пишется «такого»? Нас так учили.

Невозможно было ни объяснять ей, ни заставить ее молчать. Она спорила таким обиженным голосом и взвизгивала так, как будто я наносил ей увечье.

Встревоженная предводительша пришла узнать — в чем дело. Битый час продолжались пререкания по поводу дерева. Соня спорила и кричала, предводительша увещевала, Сережа хохотал, а я старался доказать, что я прав.

— Гости приехали! — возвестил Сережа, указывая в окно, и все трое исчезли из комнаты. Я был утомлен и раздосадован. Вместо двух часов я все утро бесполезно убил с этой девушкой, тогда как наедине со мной Сережа был бы довольно сносный ученик. Я стал догадываться, что мне не придется прочесть ни одной книги из своего предмета, но не имел ни духу, ни уменья отстоять свои права, и тут же, отерев пот с лица, беспрекословно отправился вслед за Сережей в сад. Положение мое было самое нелепое. Гостям меня не представляли, и я должен был ходить по дорожкам сзади всей компании, пока Сережа, забегая вперед, вертелся перед большими.

На следующее утро предводительша ввела ко мне маленькую Надю, чтобы я помог ей выучить стихи.

— Это вас нисколько не затруднит, — уверяла меня предводительша.

Я скромно заметил, что вряд ли будет успевать Сережа при таких условиях.

— О Сереже не беспокойтесь, — сейчас же разрешила она этот вопрос, — он может часа два после обеда с вами поучиться, но к Соне прошу вас быть повнимательнее, она не привыкла сама учиться, ей надо читать вслух и стараться, чтобы она слушала и запоминала. Таким же точно способом займитесь и с Надей, твердите ей одно и тоже слово, пока оно само собой не врежется ей в память. Надя, слушай: de ta tige, de ta tige, de ta tige de tachee. Повтори. Федя, a. б. в, a. б. в. Тверди же. Надя, что же ты? Сережа, не мешай. Федя!

Как мельница, вертелась предводительша и трещала. Федя, рассматривая пестрый карандашик, твердил во всеуслышание три буквы — его азбука валялась на полу. Надя выкрикивала de ta tige, показывая пальцем совсем на другое слово в книге: бедняжка едва узнавала буквы.

— У нее удивительные способности, — уверяла меня предводительша. — Так и продолжайте.

— Позвольте вам заметить… — начал я, усиливаясь быть услышанным в этом вавилонском столпотворении, но предводительша, выразив на своем лице высокомерную нетерпимость, встала со стула, подняла Федину азбуку и удалилась, не удостоив меня ни одним взглядом.

Так и пошли мои занятия, принося мне изо дня в день нравственные и физические пытки.

Мне следовало бы оставить урок, но деньги за все лето были взяты вперед и отданы матери на ее крайние нужды. Все эти условия как будто прижали меня к стене, заставили притихнуть, принизили меня в собственных глазах, а еще неделю тому назад я ехал на этот урок, полный смелых юношеских мечтаний и планов — принести пользу, «развить», внести светлые взгляды и пр., и пр.

Оставаясь редкими минутками один в своей комнате, или в глуши деревенского сада, я перебирал в памяти сцены своего прошлого, своего детства. С каким, бывало, восхищением смотрела на меня мама и говорила бабушке:

— Удивительно длинные ресницы у нашего Алеши.

— И густые, — вторила бабушка, в радостном упоении, ясно доказывающем, что ни у кого больше нет таких ресниц.

— Какой у него носик, — продолжала мама, пожирая меня глазами. Бабушка восторженно улыбалась, и я понимал, что ничего в мире нет лучше моего носа.

— Вчера он дал нищему копеечку, сам дал, я его не учила, — растроганным голосом прибавляла мама.

Бабушка в избытке чувств хватала меня обеими руками, крепко сжимала и целовала, целовала без конца.

— Красавчик, умница, ангел!

— Что же это за ребенок за такой! — восторгались все домашние.

И я знал, что я, как исключительное счастие, послан Богом на утешение родителей и снисходительно принимал их ласки и похвалы, а на других детей, как на существ низшего разряда, взирал с брезгливым любопытством или с сожалением, как, например, на Мишу Пунина. Он, в своем мундирчике и кивере, был положительно жалок; мне обидно становилось за него на бульваре, когда прохожие, не исключая простолюдинов, с ласковым смехом на него указывали:

— Вот так воин! Ай да гвардеец!

Некоторые позволяли себе трогать руками его саблю и даже его розовые, пухлые щеки. Меня же всегда возмущала фамильярность посторонних, и если гость или, еще того хуже, какой-нибудь проситель, допущенный из милости к папаше, гладил меня по головке: «Умник, умник», я весь вспыхивал и, закусывая губы, отклонял от себя непрошенное внимание. «Почему взрослые между собой не обращаются таким образом?»

— Мама, не делай мне, пожалуйста, военной шинели, — недовольным голосом заявлял я свою волю, — что за маскарад!

— Но ведь у Миши есть мундир, барабан, эполеты…

— Когда я заслужу эполеты, тогда и надену.

Некоторое время мама и бабушка в немом экстазе смотрят друг на друга, потом восклицают в один голос:

— Каков! Большому так не сказать!

— Слышали, что наш Алеша раз сказал? — передавали они всем и каждому мое необычайно умное изречение, пока я не затмевал его другим, еще более неожиданным для моих лет.

Так продолжалось до последних дней моей жизни с матерью. Часто, когда я был уже в университете, она сама провожала меня даже на лекции,

Таким образом, с детства всем и каждому стало известно, что я — чудо, звезда, феномен, и все должны были относиться ко мне с должным вниманием. С поступлением в университет разница была лишь та, что, после смерти отца, а затем и бабушки, число лиц, разделявших восторги матери по поводу меня, — все уменьшалось и дошло до того, что осталась одна мать. Тем не менее переход к полной приниженности, какую я вдруг почувствовал у предводителя, был чересчур резок и оглушил меня. Впрочем, он мог придавить и оглушить меня лишь на время. Должен был наступить момент, когда самолюбие не выдержит, и я прорвусь. И этот момент наступил.

С раннего утра я делался механическим исполнителем чужой воли, сообразуя каждый свой шаг с шагом Сережи, за которым должен был всюду следовать, навлекая на себя его неудовольствие.

— Что вы от меня не отвязываетесь, — ворчал Сережа, — я не маленький и в дядьках не нуждаюсь.

И он употреблял все старания куда-нибудь от меня скрыться.

— Не упускайте из виду Сережу ни на минуту, умоляю вас, — ныла предводительша, — ни в чем его не стесняйте, только следите за ним, Бога ради: не упал бы, не ушибся бы он как-нибудь. Где же он?

— Ах, где Сережа? — вопила предводительша, как только завидит меня одного.

Я звал Сережу, он не откликался, предводительша ахала и стонала, предводитель, с неудовольствием отвернувшись в сторону, цедил сквозь зубы весьма поучительные вещи:

— Ребенка надо привязать к себе, чтоб он не отходил. Надо уметь в нем заискать, расположить его, заставить полюбить себя, приучить, сделаться необходимым, заинтересовать, наконец, просто приказать.

Желая загладить свою провинность, я бегал по саду, сараям, чердакам, конюшням, в кухню, погреба, овины и чуланы, и рад был продлить часы занятий, в течение которых сравнительно менее страдал. К вечеру я окончательно тупел и выбивался из сил. На беду мою редкий день не приезжали гости. Мне было строжайше запрещено уходить при гостях в свою комнату, ибо тогда-то присмотр за детьми особенно необходим. Трудно передать, на что бывают способны дети из хвастовства и молодечества перед своими маленькими друзьями. Одна из жестокостей Сережи состояла, например, в том, что он, щеголяя безнаказанностью, увеселял своих гостей стрельбой в меня из лука. Я закрывал лицо руками, увертывался и отскакивал при всеобщем хохоте. Раз он проткнул вилами мой лучший сюртук, сшитый руками матери. Сколько она потратила труда и терпения, тщательно воспроизводя из нового материала каждый распоротый лоскут старого сюртука. Целый месяц она над ним проработала, рассчитывая, что с моей бережливостью он проносится более года: видеть меня прилично одетым — было ее главной заботой, а портные дорого берут.

В другой раз, так как я обязан был вместе с Сережей купаться, он, выйдя раньше меня из воды, наполнил мои штиблеты мокрой глиной. Да всего не перечтешь.

У предводителя были две взрослые дочери-невесты, окончившие образование, вся обязанность которых состояла только в том, чтобы говорить между собой по-французски.

— Парле франсе, — машинально повторяла, круглая как шар, предводительша, даже когда никого не было кругом — это вошло у ней в бессознательную привычку.

Честолюбие отца и матери главным образом заключалось в желании дать детям «аристократическое» воспитание, как они выражались, и жить «по-аристократически», хотя средства их видимо дошли до последних пределов истощения.

Наружность старшей из дочерей, Любы, ничем не выдавалась, была не красива, но, кажется, и не особенно дурна, я так ее и не рассмотрел в подробности.

Маша, вторая дочь, миленькая брюнетка с прищуренными глазками и прямым носом. Тонкая и худая, как стебель, она слабо колеблется на ходу, представляя из себя вполне эфирное создание.

Мне она нравилась; глядя на нее, я любил себе представлять, как бы легко было поднять ее одной рукой на воздух. Она очень часто хохотала, откидываясь всем корпусом назад.

Дорого бы я дал тогда за возможность узнать причину ее веселости, но предводительские барышни с такой неприязненной спесью отстранялись от учителя, так недоступно себя держали, что заговорить с ними было бы немыслимой дерзостью.

Обе они постоянно что-нибудь жевали и прятали от других.

Я же постоянно был впроголодь, потому что мне не давали завтрака, а обедали, обыкновенно в шесть часов.

Во время класса, дети поодиночке вызывались вниз, откуда они возвращались, вытирая губы, сытые, довольные. Однажды я невзначай сошел в девичью, грязную, неубранную комнату, удержавшую свое старинное название, и застал там вкруг стола предводительшу и двух старших дочерей, — они доедали вчерашние объедки. При моем появлении они сконфузились, заспешили что-то спрятать под салфетку, закрывая свои тарелки. Я прошел мимо, делая вид, что не смотрю на них. С тех пор они украдкой от меня уходили поесть в кухню. Зато обед их при гостях отличался обилием и некоторой пышностью. Стол украшался цветами, дынями, нежными фруктами из собственных оранжерей. Когда лакей перекидывал блюдо через мое левое плечо, я чувствовал, что на меня смотрят и спешил брать кушанье, не выбирая куска. Но раз, сильно наголодавшись и не удовлетворясь взятой второпях костью, я поборол в себе застенчивость и спросил еще.

— Павел, — обратился я к лакею почти также развязно, как другие, — подайте мне еще индейки.

— Павел, — громко отозвалась предводительша, — подай Алексею Николаевичу еще индейки.

Люба и Маша вдруг хлопотливо оживились:

— Павел, Павел, — почти кричали они, — Алексей Николаевич спрашивает еще индейки.

И предводитель, который никогда не обращал на меня внимания, редко удостаивал меня быстрым взглядом или кивком головы на мой поклон, и он закричал:

— Павел! — как будто тот был от него за версту. — Подай! — И указал на меня пальцем.

Я готов был сквозь землю провалиться.

Соня начала рассказывать своей гостье, Лиле Давыдовской, приехавшей к ней на весь день с гувернанткой:

— Знаешь, Лиля, у нас была одна гувернантка, которая ужасно много ела, она почти каждое блюдо спрашивала по два раза, мы просто удивлялись.

— У меня руки уставали наливать ей чай, — прибавила Любочка.

Я с большим усилием поднял умоляющий взгляд на хозяйку, но предводительша, глядя мне прямо в глаза, подтвердила:

— Да, действительно, это своего рода болезнь: она и во время занятий требовала молока и выпивала по полу-кувшину.

— А я могу выпить целый кувшин во время занятий, — раздался молодой, смеющийся голос Лилиной гувернантки, — это очень естественно: ведь я говорю до утомления, горло пересыхает, кроме того целый день проходит в беганье за детьми, на это расходуются силы, и я очень благодарна Давыдовским за их невнимание к моему аппетиту. Да и ты, Лиля, исправно кушаешь, не далее, как сейчас, Павел подал тебе два раза соусу.

На этот раз предводительша опустила вниз глаза, а я с облегчением поднял голову. Как я позавидовал смелости моей собратки по профессии, как залюбовался на непринужденность ее манер, и каким прекрасным мне показалось ее веселое, умное лицо под гладко зачесанными волосами, среди красивых, но бессмысленных физиономий с вычурными прическами.

После обеда наехало много гостей. Пожилая дама с четырьмя дочерьми от семнадцати до двадцатитрехлетнего возраста, которым на вид можно было смело дать от двадцати трех до тридцати. Вообще все барышни, не исключая и наших, казались старше своих лет, и я имел тогда наивность приписывать их преждевременную зрелость деревенскому воздуху, теперь я знаю, что они просто убавляли себе лета. Приехал юный юрист первого курса, Микулин, и первый богач, холостяк Бибиков, перед которым все до одной барышни делались жалкими от усилий выказать свои достоинства.

Гости отправились в сад, и для меня наступила самая тяжелая минута. Сережа перебегал от одной группы к другой, я едва поспевал за ним и минутами походил на левретку, потерявшую своего хозяина. При посторонних еще сильнее испытывал я всю неловкость и унизительность своей роли, хотя, по-видимому, меня никто не замечал.

Все весело разговаривали, острили и смеялись, и мне хотелось бы многое сказать; в голове моей слагались удачные реплики и оставались невысказанными.

Вот разговор коснулся интересующих меня вопросов, но не мне в нем участвовать, довольно того, что послушаю.

— Алексей Николаевич! — повелительно окликнула меня предводительша. — Возьмите Сережу, пусть он наденет пальто, становится сыро.

В гостиной предводитель, окруженный пожилыми дамами, весь поглощен вниманием к почтенным гостьям. К нему подошел Сережа и спросил:

— Папа, можно мне гулять без пальто?

— Можно, мой друг, — рассеянно ответил предводитель, не отводя глаз от говорившей гостьи.

После этого все мои старания уговорить Сережу надеть пальто остались тщетны: «Папа позволил» — твердил Сережа на все мои доводы. И опять я хожу по саду сзади всех, последний между равными, печальный и одинокий среди шумного общества, и горькое чувство незаслуженной отчужденности больно сжимает мне сердце. Мысль о матери не покидает меня и наполняет немой грустью. Я предустраиваю свидание с ней, передаю ей только хорошие стороны здешнего бытия, описываю ей модные костюмы, огромный сад, хороший вид.

Я в первый раз внимательно осматриваюсь кругом. До сих пор я не замечал лета, так всецело приковано мое внимание к одному Сереже.

И вижу я, как в глубине аллей затемнел вечер; старые липы сомкнулись плотнее; река перестала сверкать и холодно глядит в бледнеющее небо; огневое облако вдруг померкло, и задрожала серебряная звездочка над самой головой. Мягкой волной побежал остывающий воздух по лицу. Как хорошо смотреть наверх! А внизу сгустились тени, уже не видно и скамеек под сиренью, только яснеют женские платья, чуется сдержанный говор и смех, и довольство, и кипучая молодая жизнь…

— Алексей Николаич! Я вам приказала надеть на Сережу пальто…

Я бросился за темные кусты, перескочил ров и побежал, не понимая куда, зачем, только бы дальше. Слезы душили меня. Я задел ногой за кочку, сел на землю, прислушался, как кровь во мне стучит и, упав лицом в траву, горько заплакал.

Не знаю, долго ли это продолжалось; когда я встал, луна могучим, ровным светом обливала необъятный простор побелевших полей; надо мной качались висячие ветви березы, река внизу струилась, слабо шумели листья, и сладко пел соловей.

Мне стало необычайно весело; я весь окреп, охваченный свежим дыханием ночи, вольно вздохнул я всей грудью и запел веселую песню. Голос мой свободно раздавался, не умолкая, до самого дома.

Мазурка была в полном разгаре. На середину залы вышла уездная красавица, Смекалова, предмет всеобщего поклонения, и с кокетливой улыбкой бросила вверх свой платок, жеманно воскликнув:

— Рифма!

Все кавалеры ее обступили, платок был схвачен на лету, но никто не находил рифмы к слову рифма. Она смеялась, требовала назад платок и снова его бросала.

— Рифма!

— Эх-ма! — откликнулся я, точно меня кто толкнул. Я подлетел к Смекаловой и пошел с ней крупным, скользящим шагом мимо сидевших в кругу, повертел ее немного перед ее стулом и, посадив, скромно отошел к роялю. Какая-то барыня играла мазурку из «Жизни за Царя» все одно и тоже первое колено. Микулин, сидевший с Любой, немного отвернувшись от нее, смотрел в мою сторону.

— А ваш Сережа давно спит, — поспешила предводительша дать мне понять, что я здесь больше не нужен.

Я промолчал.

Она участливым голосом продолжала, вытягиваясь передо мной на носках.

— Вы рано встаете, вероятно, утомились за день, так не стесняйтесь, если желаете отдохнуть.

— Премного вам благодарен, — ответил я очень независимо, — я не привык рано ложиться.

Предводительша с растерянным видом посмотрела на мужа, который неестественно отворачивал лицо почти к самой стене — верный признак, что он чем-нибудь недоволен.

Я предложил музыкантше сменить ее, если она устала, и два раза сыграл всю мазурку без пропусков. Между тем накрывали ужинать. Я кончил. Многие из танцевавших подошли меня поблагодарить. Микулин пожал мне руку и заговорил об университетских делах.

К столу я повел хорошенькую барышню, представленную мне Микулиным, сел недалеко от Смекаловой и все время разговаривал с ней и с соседками, подливая в их рюмки вино, несмотря на то, что предводитель не раз пытался меня осадить уничтожающими взглядами.

После ужина я окончательно разошелся, перетанцевал почти со всеми дамами и ушел наверх после разъезда гостей.

На другой день, объявив Соне и Наде, что я не расположен с ними заниматься, я посвятил Сереже ровно два часа и, вычистив свое ружье, собрался на охоту.

— Возьмите меня с собой, — пристал Сережа.

— В другой раз, если буду тобой доволен.

Предводительша, глядя на меня, моргала, как бы не веря глазам, что я тот же беспрекословный исполнитель всех ее требований.

— Почему бы не сделать удовольствие ребенку, — нерешительно заметила она вполголоса.

— Нет, я его не возьму. Он постоянно от меня прятался, и я хочу его за это наказать, хотя, впрочем, следить за его поведением и не входит в мои обязанности.

— Так возьмите Дианку, — сказал предводитель, — нельзя же без собаки. Я сам как-нибудь с вами соберусь.

«Давно бы так», — подумал я про себя.

Я стал замечать, что меня окружают совсем не злые люди. Злоба, гнев, зависть и все семь смертных грехов, как известно, порождаются бедностью, невежеством и всякими несчастиями, а здесь им не было места.

Глава семейства, толстый, видный мужчина лет пятидесяти, с чертами лица простыми и тяжелыми благодушно созерцал осуществление доступных ему мечтаний.

Дети его говорят по-французски, умеют себя держать, знают, что Нептун мифологический бог, а не просто название лошади, и не уронят себя ни в каком разговоре. Он с удовольствием выслушивает похвалы дочерям и своему радушному гостеприимству, и готов угождать вкусам всего уезда. Самая приятная для него задача — удивлять. Он постоянно припоминает или придумывает какое-нибудь блюдо, пикник, фейерверк, еще невиданные в уезде, не находит себе покоя, пока не устроит что-нибудь необыкновенное. Тогда он восторженно счастлив, как виртуоз, вызвавший аплодисменты.

— Подумай о детях, — уговаривает его жена, — ведь этак мы вконец проживемся.

— Я о детях-то и думаю, только для них и стараюсь: пусть они порадуются, пока я жив, пусть всегда помнят, что я ничего не жалел для их удовольствия. А главное, таким путем вернее найдутся подходящие партии дочерям.

И предводительша, уступая горячо любимому мужу, в тоскливом беспокойстве совалась в кухню, в кладовую и курятник, на огород и скотный двор, выискивая новую статью дохода. Наконец, прослышав, что продажа угля выгодна, посоветовалась с мужем, не превратить ли им березовую рощу в уголь. Муж охотно на это согласился и сам поехал нанимать рабочих, но, по окончании этой операции, муж с женой разочли, что было бы гораздо выгоднее продать рощу на сруб. С тех пор они начали продавать свои рощи на сруб.

Веселье не прекращалось. Любовь, мир и согласие господствовали в доме. Перед утренним чаем муж целовал руку у жены, а жена у мужа; дети целовали руку у родителей, потом целовались между собой. И после чая, и после обеда, и после ужина происходила та же церемония, вначале сильно меня тяготившая. Я сконфуженно шаркал ногой и убегал. Но понемногу я освоился с нравами богоспасаемого дома, преодолел неприязнь барышень, отчуждающее отношение ко мне родителей и стал участвовать в их жизни и увеселениях. Все шло обыкновенным порядком, с тою однако разницею, что обязанности дядьки я с себя сложил. По мере моих стараний отдалить от себя в свободные часы ученика, он начал дорожить моим обществом и следовать за мной, как тень. Я прививал ему гуманные взгляды. Он слушал меня очень внимательно, ловил понимающим взглядом мои слова, и тут же подкрадывался к корове, мирно пьющей из пруда, и ударял ее палкой по спине изо всей силы. Испуганная корова тяжело бултыхалась в глубокую колдобину, барахталась, ревела, вытягивая морду из воды. Сережа хохотал. Он никогда не выходил гулять без палки, не пропускал ни одно животное без того, чтобы не раздразнить его и не ударить. А если я отнимал у него палку, он кричал, как ошпаренный кипятком, а предводительша за него заступалась:

— Laissez lui donc le baton, ведь он мальчик!

У Сережи хорошенькое, смуглое лицо и выразительные глаза. Он тонок, высок для своих лет, хорошо танцует, ловок и развязен. Он всегда добивается потанцевать со взрослой дамой и высокомерно относится к девочкам. Его заставили насильно пригласить на польку двенадцатилетнюю Анюту Шевыреву, которая при его приближении вспыхнула от удовольствия. Он уронил ее посреди залы, а после признался мне по секрету:

— Она в меня без памяти влюблена, длинноносая, а я ее видеть не могу. Я ее нарочно повалил.

Восьмилетняя Надя вылитая мать. Маленькая, кругленькая, вечно, как шарик, суетливо перекатывается она из гостиной в девичью, из девичьей в кухню и вечно жалуется и ворчит.

— Акулина ушла вместе с кучером в клуню, и я туда побежала, а она сидит да и говорит…

— Павел, — озабоченно прерывает ее предводительша, — отыщи Акулину и вели ей вымыть окна в беседке.

— А повар был вчера пьян, — продолжает Надя, — а Федька обмакнул в сметану палец и облизал. А учитель принес куропатку, велел зажарить и подать себе наверх. А Соня все вертится перед зеркалом, точно большая.

— Оставь Соню, нельзя осуждать сестру, она старше тебя, ты должна ее уважать.

Надя дуется, идет рассказывать сестрам свои наблюдения и видит перед Любой на столе, в рабочем ящике, хорошенький игольник в виде зонтика.

— Подари мне зонтик, — просит Надя.

— Нельзя, это нужная вещь.

— По-да-ри-и-и.

— Там иголки, ты уколешься.

Надя потянулась за игольником, но Люба ее предупредила, заперев ящик.

Тогда, закинув голову, Надя разражается неистовым криком, корчится, топает по одному месту короткими ножками.

Предводительша, вся бледная, встревоженная, бежит к ней на помощь.

— Что с ней? Что с тобой? Наденька! Золото мое!

— Любка дерется.

— Не верьте, maman, я ее не трогала!

— Любочка! Quelle honte! Бедная моя крошка!

И мать судорожно прижимает к себе бедную крошку, которая долго не прекращает диких воплей.

Люба бросает работу и уходит в залу, где Маша разыгрывает на рояли трогательную мелодию.

— Заметила, как на меня вчера смотрел Дубачевский, — весело спрашивает Маша сестру, не переставая играть.

— Ничего особенного я не заметила, тебе все представляется, он и не думает о тебе.

Маша выразительно повела бровями.

— Ведь я знаю, что говорю.

— Ну, расскажи.

— Ни за что в свете!

— Когда так — и я тебе ничего не скажу.

— И не надо. Вовсе я не интересуюсь знать.

Люба отходит в самый дальний угол залы, потом быстро возвращается и обнимает Машу.

— Ну же, будь откровенна. Ты знаешь… il faut être franche.

Довод этот оказывается почему-то вполне убедительным. Маша срывается со стула, и сестры, обнявшись, бегут в сад, где под сводом акаций мы с Сережей переводим с французского. Он сонливо тянет каждое слово, ежеминутно вертится, смотрит по сторонам, зевает, сморкается без нужды, вздыхает, имеет несчастный вид.

Невыразимо тихо кругом; в воздухе звенит большая муха, привлекая внимание Сережи. Наступающая жара томит и нежит; голова тяжелеет и немного кружится. Против нас кусты малины раскаляются на солнце, а за ними выступает даль и разбегается широкими полосами, зелеными, желтыми, белыми.

— Гречиха цветет, — говорит Сережа.

— Traduisez.

— Quoi, Achilles est mort? Как, Ахиллес умер?

Ветер слегка шевельнулся, зарябил по книге круглыми тенями и сронил на нее тонкий, сухой стручек. Золотисто жолтый луч ударил в глаза.

— Quoi, Achilles est mort… смотрите, смотрите, воробей, — вскрикивает Сережа, как будто не видывал такой птицы.

— Continuez.

— Quoi… Алексей Николаевич, это у него была уязвимая пятка?

По дорожке то и дело мелькают барышни. Складки их голубых юбок перемешаны, так крепко они обнялись, так дружески соединились; лица их сблизились и рдеют теплотой внутреннего довольства. Они заодно с веселым утром оживленно щебечут, но так таинственно, что напряженный слух едва улавливает в тишине отрывки их секретов:

— Но я ему ни слова, будто не поняла. Он взял…

— Ни за что не поверю…

— Вот ей-богу же. И знаешь, он всегда, когда танцует…

— Вдруг он опять подходит, я, конечно, и виду не подаю… А papa смотрит…

Сквозь тихий, радостный смех они приятно захлебываются своим шепотом.

— Лошадь ушла, — крикнул Сережа, и пустился бежать, и нет никаких способов его остановить.

Люба развалистой походкой направилась к дому, а Маша совсем неожиданно подошла ко мне.

— Алексей Николаевич, что я вас попрошу: когда увидите Шикулина, похвалите ему Любочку, чтоб он на ней женился. Ведь вы добрый, устройте это, — в шутливом возбуждении хватает меня Маша за руки.

— Как же я могу…

— Похлопочите, я вас прошу.

— Может быть он и так женится.

— А вы все-таки постарайтесь.

Ее смуглые щеки задрожали от смеха, звонкого и перекатистого, глаза совсем защурились.

— Что вас так рассмешило?

— Сама не знаю. Весело.

И пустилась бегом от меня, забрасывая каблуками, как маленькая девочка. В другую аллею сада вышла предводительша в сопровождении Любы.

— Как хотите, maman, а Дубачевскому надо отказать от дому, он слишком себе много позволяет с Машей. Figurez-vous…

— Ты вечно меня расстроишь, Любочка.

— Вспомните тогда меня, раскаетесь, что не послушали.

Я тайком пробираюсь вдоль изгороди, нагнув голову и пряча ружье, чтобы Сережа за мной не увязался в лес. Роли наши переменились, я стал от него прятаться, и если он меня находил, то упрашивал почти со слезами:

— Алексей Николаевич, если вы хотите, чтоб я к завтрему хорошо выучил мерзопакостную грамматику, не уходите от меня.

В дурную погоду я читал, лежа на кровати в своей комнате, которая не затворялась, ибо дверь была нарочно вынута еще до меня, чтобы воспрепятствовать гувернанткам запираться от детей хотя бы на одну минуту. Меру эту вызвала та же особа, приводившая все семейство в отчаяние своим аппетитом, и послужившая отрицательным примером для всех преемников.

К немалому моему удивлению, в такие дни стала во мне наведываться Соня. Придет, положит на стол сдобную лепешку, кусок сыру, яблоко, сядет и смотрит в окно, опираясь на локоть.

— Закусите, Алексей Николаевич, до обеда долго.

Иногда она приносила персиков, белых слив, гигантскую клубнику, делилась со мной поровну и, кушая, рассказывала, каким способом, с какими хитрыми уловками достала она запрещенные плоды. Сознавая, что не следовало бы поощрять ее к беспорядочности, я все-таки ел с большим удовольствием, ибо голод, как говорится, не свой брат.

Соня заметно хорошела с каждым днем и изысканнее одевалась; она превзошла своих сестер в искусстве надевать на шею медальон — сердечко, кружевцо, ленточку, очень кстати прикалывала к волосам цветок, и платья кисейные, воздушные эффектнее сидели на ее фигуре с короткой талией и очень длинными ногами. Свои русые волосы она завивала, и когда локоны путались, она, не стесняясь ничьим присутствием, выдергивала свечку из подсвечника, наматывала на нее локон и распускала его, самодовольно глядя в зеркало. Ее движения были неторопливы и самоуверенны, и говорила она с большим апломбом, гордо поводя головой.

— Как ты глуп, — отвечала она обыкновенно на придирки Сережи.

— Отчего вы не сошьете себе бархатный пиджак? — свысока оглядывала она мой парусинный. — И шляпа у вас простая; купили бы настоящую панаму. Зачем вы носите стальную цепочку? Золотая лучше. Что ж вы молчите?

— Не стоит отвечать на подобные вопросы.

— Vraiment? — обращает она ко мне все свое лицо, выражающее первобытную тупость и спокойствие, но именно этим тупым спокойствием оно невыразимо нравится. Должно быть она подметила что-нибудь особенное в моем взгляде известного рода проницательность свойственна самым недальновидным женщинам — потому что спросила меня с невозмутимой простотой:

— Нравлюсь я вам?

Я молча отвел от нее глаза на персик.

— Вы бы женились на мне? Скажите.

— Нет. Что вы за жена: писать даже не умеете. Мне не такую надо.

— Хорошо же: я выйду за Табышова, а вы будете ревновать.

— И с чего вы это взяли?

Немного подумав, Соня самым убедительным тоном проговорила:

— Ведь я знаю грамматику, только нарочно делаю ошибки, и нарочно спорю.

Заслышав шаги на лестнице, мы поспешно прятали лакомства, вытирали губы и брались за книгу.

Соня подстерегала меня, когда я шел на охоту, указывала скрытые пути, провожала немного. А раз, во время занятий, она сунула мне в руку записку с такой ловкостью, что Сережа не заметил.

«Приходите после класса за оранжерею, чтоб никто не видал».

В полной уверенности услышать любовное объяснение, я крался к назначенному месту с готовыми ответами отрицательного и отрезвляющего свойства. Сони еще не было. Я сел на полуразрушенную дерновую скамью и придал себе непреклонный вид.

Вдруг она выскочила из-за орешника и поставила на дерн шипящую сковороду; потом взяла в фартуке огурец, хлеб, перочинный ножик и принялась хозяйничать. Вместо вилок мы употребляли заостренные ветки, втыкая их в жареную говядину и картофель. Я все ждал, не заговорит ли она о любви, но у ней и в мыслях ничего не было кроме заботы незаметным образом пронести сковороду в кухню.

И вдруг вблизи раздался голос предводительши.

— Куда ты персики деваешь, верно, продаешь?

— Никак нет-с, я на это не согласен. А вот барышня средняя точно что изволят лазить через окно, и раму снимают, намедни два стекла разбили, да я не поспел вам доложить.

— Ну уж ты не ври по крайней мере, Соня никогда этого не сделает.

Я встал на четвереньки и благополучно прополз в орешник.

В начале августа наши стали собираться на богомолье к Троице. Я считался уже своим человеком, мне поручали весь дом, с просьбой взять на себя отеческое попечение о младших детях Последние дни перед отъездом семейство оживлялось, и преимущественно по вечерам, когда засыпали дети, взрослые начинали шалить. Кто-нибудь наряжался привидением и всех пугал своим внезапным появлением в темном саду. Шикулин был особенно изобретателен на такого рода сюрпризы. Он прорезал в арбузе глаза, ноздри и рот, выдолбил его, поставил внутри его фонарь и вздел эту импровизированную голову на длинную палку, задрапированную простынями, в складки которых спрятался. Все притихли, увидя в первый раз это явление: страшного великана с огненными глазами и ртом. Кампания сплотилась на скамейках, никто не хотел сидеть с краю, так полна была иллюзия страха. Барышни жались в середку, жуткая дрожь сообщалась друг другу прикосновением холодных рук, глаза невольно закрывались. А длинная, белая фигура медленно придвигалась все ближе. Раздался чей-то крик, и в одно мгновение все рассыпались в разные стороны. Мокрая трава, крапива и репейник — все нипочем, лишь бы скорее выбраться из темноты. Все искали спасения на террасе, то одна, то другая беглянка взбегала по ступенькам, придерживая рукой сердце, бледная, взволнованно-веселая. Сам предводитель, благодушно посмеиваясь, признавался, что не на шутку струсил.

Иногда мы брали в лодку соломы и, выплыв на середину реки, бросали зажженные пучки соломы на воду; и тихо следовали за нами плавучие костры и быстро угасали; мелкие искорки пропадали в сыром и мглистом полумраке. Свод неба темен и чист. Сторожевая избушка бросает длинную световую полосу из одинокого окна. С берега доносятся женские голоса.

— Ишь ты; попробуй-ка взлезть в воду, он те за ногу-то ухватит.

— Небось, не ухватит, ребята каждую ночь купаются.

Кто-то обвил меня рукой за шею, перелезая на мою скамью. Это богач Бибиков.

— Давайте я буду грести, вы устали, — берет он из моих рук весла.

Кто-то сзади накинул на мои плечи пальто. Это Маша, предводительская барышня. Как люди близки и добры ко мне, как дружно и хорошо мы живем.

Было решено, что в следующий вечер мы уплывем далеко на ту сторону, в поемные луга, и там, на сухом холмике разложим большой костер, будем печь яйца и картофель.

Приготовления к этому пикнику начались с утра и в тайне от детей. Предводительша самолично предостерегала всех поодиночке:

— Не говорите детям, а то они поднимут крик и плач, я не выдержу, возьму их, а они простудятся.

Но к вечеру дети однако проведали, что затевается, и не хотели ложиться спать. Тогда предводитель попросил меня не в службу, а в дружбу, занять их разговором, пока все не отойдут подальше от дому, и затем, когда дети улягутся, я должен прийти на берег, где меня будут дожидаться. Я заманил в детскую Сережу, Федю и Надю, и стал им рассказывать сказочки. Но только что настала в доме тишина, дети встревожились, обежали пустые комнаты, и на минуту как бы онемели от досады. Надя первая завизжала и затопала ногами, за ней Федя и Сережа подняли неистовый рев, напрягая горло. Было что-то отвратительно ужасное в этом животном вытье. Я так растерялся, что, зажав уши, высунул голову в окно.

Сбежалась прислуга.

— Ах ты, Господи! Балуются. А мы думали, что их тут режут, либо пожар.

— Облить их холодной водой, — предложил кучер.

Дети притихли. Но со двора уже несся отчаянный вопль предводительши.

— Спасите их! Скорей! Скорей!

В детскую вбежал Микулин, и за ним вся компания. Узнав в чем дело, отец величественно распорядился:

— Розог!

Предводительша кинулась к нему с истерическим плачем, обняла его живот.

— Опомнись, они не виноваты, это он… он зол… он бьет их, я сама видела…

Павел со стаканом воды подошел ко мне и сказал во всеуслышание:

— На вас лица нет, Алексей Николаевич.

Не помню, как я добрался до своей комнаты, но еще не все для меня кончилось.

Меня просили сойти вниз, я отказался, горничная несколько раз заглядывала ко мне: пожалуйте-с, очень вас просят.

Вдоль залы с одной стороны стояли: дети, предводительша, Люба и Маша, — с другой: Микулин, Бибиков и еще какие-то гости. Все молчали, в смущении глядя вниз. Председатель ждал меня у окна, прислонясь плечом к стене; я стал против него, между двумя рядами зрителей.

— Тут дети ни при чем, — начал мой принципал и, отвернувшись от меня, начал постепенно возвышать голос, — надо было с первого раза приучить их к послушанию… внушить к себе уважение, почтительный страх… действовать на них одними словами… Вообще мне эта история неприятна.

Наступила длинная пауза.

Предводитель очевидно не знал, как ему продолжать, окружающие переступали с ноги на ногу, я намеренно длил неловкое молчание.

— Так я надеюсь, что этого более не повторится…

— Ни в каком случае, — сказал я, — по крайней мере для меня. Я тоже надеюсь, что завтра не встретится никакой задержки к моему отъезду.

Поклонившись обществу, я удалился не торопясь и соблюдая наружное спокойствие.

Утром, еще я не успел одеться, горничная пришла меня просить к Софье Николаевне в кабинет, и предводительша встретила меня смущенной улыбкой.

— Садитесь, прошу вас, на диван. Мне перед вами совестно, неправа я была. Но вы поймите материнское сердце… в такую минуту… на все бываешь готова. Курите, не стесняйтесь, хотите сигару?

— Благодарю. Вы, конечно, не откажете мне в лошадях?

— Полноте, забудем это. Представьте себе, что ничего не было.

Куда девался ее надменный вид?

Передо мной сидела навытяжку растерявшаяся просительница; она моргала, поднимала брови, заискивала тоном голоса.

— Мы дали обет ежегодно в день получения наследства молиться преподобному Сергию в его обители, этого нельзя откладывать, вы сами знаете, религиозный долг прежде всего. Нельзя детей одних оставить, вы им замените меня.

— Не могу, — возразил я очень решительно, — я не умел внушить им почтительного страха.

— Ах, что вы! Забудьте, пожалуйста.

— А вчерашнее объяснение окончательно уронило в их глазах мой авторитет, и было бы с моей стороны недобросовестно взять на себя ответственность не по силам.

— Перестаньте, все уладится. Скажите, что я должна сделать, чтобы загладить перед вами свой… свою… как это сказать?.. Ma faute enfin.

Мы помолчали, избегая встретиться глазами, я щипал свой короткий ус и внутренно торжествовал.

— Вы спрашиваете, как поправить вашу несправедливость ко мне. Уверяю вас, что для меня нет в этом необходимости, но если вы этого желаете для собственного успокоения, было бы лучше всего сознаться в ней при всех, также как вы мне ее устроили при всех.

— Да, да, при всех, c’est vrai.

Она видимо колебалась, раздумывала и, как бы озаренная внезапной мыслью, встала.

— Ну что ж, я с вами согласна. Прошу вас в гостиную.

— Маша, Любочка, Надя, Сережа, enfants! Rassemblez-vous! Алексей Николаевич прекрасный человек, он так добр, что остается…

— Нет, я этого не говорил. Это немыслимо. Извините меня, Софья Николаевна. При всем моем желании быть вам полезным, я непременно должен сегодня уехать.

— Дети, просите. Demandez pardon. Алексей Николаевич, они дадут вам слово.

— Совершенно лишнее. Я не изменю своего решения, и если ваши лошади заняты, я найму телегу.

— Зачем же телегу. Я прикажу заложить экипаж… Но вы останетесь, Алексей Николаевич.

К удивлению моему, Сережа заплакал, бросился мне на шею и с такой горячностью упрашивал меня остаться, что на минуту я было поколебался, однако выдержал характер, несмотря даже на любезные упрашиванья самих барышень. Предводитель не показывался, Соня куда-то скрылась. Я наскоро собрался и вышел с сумкою через плечо. Коляска подкатила к подъезду, пронесли мой багаж, но никто не вышел со мной проститься: обиделись.

Когда я совсем уселся, со ступенек подъезда степенной походкой сошла Соня, в своем парадном, первом платье со шлейфом, на который она два раза обернулась посмотреть. С трогательной улыбкой, протянула она ко мне руки и, встав на подножку, обняла меня.

— Останьтесь, я вас люблю.

Я осторожно составил ее на землю и поехал, не обертываясь. Мимо меня пронеслись знакомые места, болотистая роща, кочки, поляна, лес и опять кочки и поляна…

С тех пор прошло около двадцати лет, самое воспоминание о семействе предводителя во мне заглохло, я и фамилию-то его позабыл. Однажды в окружном суде со мною поздоровался франтоватый господин.

— Припоминаете? Микулин, член окружного суда и ваш новый собрат, прошу любить да жаловать.

Мы тотчас разговорились с ним о прошлом, и я узнал, что предводитель назад тому три года переселился на постоянное жительство в Москву и страдает разжижением мозга, что прочие члены его семьи все при нем, все здоровы, задают пиры редко, но пышно; на Рождество устраивали великолепную елку, осыпанную серебряной пудрой, с электрическим освещением и с подарками для взрослых; что ему, Микулину, достался бювар, и что ни одна из барышень не вышла замуж.

— Да поедемте к ним, — пристал он ко мне, — право, стоит на них взглянуть, оказать внимание, ведь мы у них приятно время проводили.

— Ну, на мою долю выпадали и не совсем приятные минуты, — улыбнулся я, однако согласился, по настоянию Микулина, сделать им утренний визит. Дом, к которому мы подъехали на конце Плющихи, врастал в землю и был совершенно темен от старости, один из тех заброшенных домов, сдаваемых очень дешево, лишь бы не стоял пустым, лишь бы сторожа не нанимать. Окна с надбитыми стеклами, надставленными верешками, с гнилыми черными рамами, крыльцо, с кривым навесом над расшатанными ступеньками с оборванным звонком. Напрасно мы дергали изогнутую проволоку у двери, напрасно и долго стучались, наконец, догадались поискать другого хода через двор.

Вторжение неприятеля менее всполошило бы мирный очаг, чем появление гостей с заднего хода. Что-то зазвенело и грохнулось на пол, шумно задвигалась скамейка, и три женские фигуры моментально скрылись, набросив на стол со снедью сдернутое с ширмы покрывало. Комната представляла род буфета или складочного места немытой, старой, обдержанной посуды; тут же из-за ширмы выглядывала непокрытая постель. На полу лежала груда старых башмаков, валялись запыленные багеты, сломанное ржавое ведро, разбитая лампа. Две длинные скамьи по бокам стола из простого дерева, и на нем с одного края отвернулся конец покрывала. Мы увидели в тарелках накрошенный черный хлеб и квас. Неловко нам стало, и Микулин шепотом предлагал мне отретироваться снова к парадному подъезду, но в эту минуту вернулась одна из трех женских фигур. Микулин приветствовал в ней прежнюю Любочку, рассыпаясь в извинениях. Я ее не узнал. Я было принял ее за мать, с которой она сравнялась в дородности и стала как будто меньше ростом. Через узкий темный проход мы не вошли, а скорее втолкнулись в обширную гостиную; пол под нами скрипел и шатался.

Мрачны и пусты показались мне стены, на которых две маленькие картинки терялись, как лодки в океане, а единственный ковер заплатой выделялся на большом пространстве пола; мебель разбегалась; знакомый мне бронзовый купидон на тумбочке, с канделябром в руке, стоял все также на юру, как в былые времена в деревенской гостиной, только значительно потускнел и потемнел от старости.

Бывшая предводительша, поднявшись передо мной на цыпочки, уверяла, что очень рада меня видеть. Она смотрела еще растеряннее, чем в тот день, когда в последний раз я ее видел, чаще моргала; лицо ее обрюзгло и сморщилось; волосы побелели. Перекатившись через всю гостиную к угловому дивану, она приглашала нас туда издали, любезно кивая.

— А мы об вас часто вспоминали, — пробасила довольно плотная особа. Куда же девалась прежняя худенькая, эфирная Маша? Я смотрел на нее во все глаза.

— Садитесь, мосье, приятно встретиться со старыми знакомыми.

После довольно продолжительного перерыва, в продолжении которого барышни охорашивали свои манжетки, разговор зашел об том, что теперь делается в деревне; Микулин его поддерживал, я осматривался, барышни украдкой взглядывали в круглое зеркало над диваном, то самое зеркало, которое когда-то отражало и мои молодые черты. Мне стало грустно. Все мы изменились, а беспристрастное стекло осталось тем же и с неоспоримой правдивостью показывает нам себя. Лица барышень приняли тот неровный цвет, свойственный людям, живущим в холодном помещении, которое кладет особый отпечаток и на всю наружность. Шея и руки их опрятны, но видно, что отвыкли от обильных омовений, посерели, боятся свежего прикосновения воды. И в платье не замечается неряшливости, но оно надето второпях, лишь бы скорее согреться. Вязанные косыночки покрывают лифа. В их, хотя не старом, туалете, но имеющем затасканный вид, благодаря странной манере его носить, не достает простой домашней нарядности. Изо дня в день свинцовый холод взбирается по ногам, проникает тело до дрожи, ложится пятнами на лицо. Руки невольно вдвигаются в рукава, плечи сжимаются — до манер ли уж тут.

— Иль фо шофе, — промолвила, Люба совсем в нос. Если б она и хотела говорить иначе, то не могла бы — привычка победила природу. У ней смолоду была замашка говорить в нос с уездной мелкотой, для пущей важности.

— Же дежа ди, — сказала Маша.

И французский язык без притока живых слов, вызываемых необходимостью выразить мысль, язык для виду, язык ненужный и пустой, истрепался об одни и те же пошлости, стал неузнаваем.

— Вы помните гувернантку Давыдовских, она кажется при вас была, — обратилась ко мне Софья Николаевна — деревенские жители, как известно, всегда все помнят. — Так вот она вышла замуж за Бибикова, овдовела, продала имение и уехала путешествовать в Египет. Что за фантазия!

— Говорят, она там на верблюдах ездит, — с нескрываемой досадой, прогнусавила Люба. — А Смекалова ездит в телеге учить азбуке детей купца Латрыгина. Хороша фамилия? Латрыгин! Се кельк шоз… — замолчав на минуту, она продолжала, брезгливо наморщив свой красноватый нос: — Если б вы видели, как Смекалова постарела: глаза слезятся, как у моськи, а Юлия, ее дочь, с каким-то землемером…

— Да, сюрприз вы нам сделали, — с очевидным намерением ее прервать, громко заговорила Софья Николаевна, — не часто мы видим гостей, да и времена-то не те: муж болен, я больна, дети выросли.

— И состарились, — злобно шепнула Люба.

Софья Николаевна потрогала висок.

Я опасался, не разболелась бы и у меня голова от сырости, так и хотелось надеть шляпу.

— Мне памятно ваше гостеприимство, — начал я.

— О, мы и теперь два раза в год собираем общество, но все как-то не то.

— Я могу засвидетельствовать, — поспешил Микулин, — что ваши вечера по блеску, пышности, радушию и веселью не уступают прежним.

— Какое уж веселье! Много я горя перенесла… вы слышали, Соня…

— Что поделывает мой любимец, Федя? — отвлек ее Микулин от неприятных мыслей.

Она улыбнулась.

— Федя юнкер. Такая широкая натура — весь в отца. Я за него покойна: будущность мужчины обеспечена женитьбой, а вот девочки…

— А мой ученик как поживает?

— Сергей служит, — ответила она неопределенно и задумалась.

— Напрасно вы имение-то продали, — подхватил Микулин, — райский уголок был. Эх, завидовал я вам тогда.

Любочка искоса досмотрела на Микулина и придала своим огрубевшим чертам выражение до крайности презрительное.

— Нечего жалеть: глушь, ни одного порядочного соседа…

Микулин слегка поклонился.

— Тратились, тратились напрасно, — уныло гнусавила Любочка, ни на кого не глядя, — лучшие годы так и ушли. Я давно говорила.

— Там по крайней мере мы родились, — вполголоса заметила Маша, — выросли.

— И состарились, — добавила Люба, силясь улыбнуться, но губы ее горько шевельнулись.

— Ну, какие еще ваши годы, — возразила Софья Николаевна. — Где же Надя?

— Ше Кривцовы. Отчего вы не женились, Алексей Николаевич?

— Еще не успел.

— А мы уж опоздали, — опять хотела пошутить Любочка, и опять ее улыбка не удалась.

— Але ордоне ле самовар, — обратилась к ней мать.

Люба ушла, а Софья Николаевна вся как-то подобралась, запахнула на себе накидку и уставилась Микулину в лицо.

— Помните Калязина? Ведь он сватался за Машу, был объявлен женихом, весь уезд нас поздравил, а перед свадьбой Калязин вдруг спрашивает мужа: «Сколько за Машей?» Понятное дело, муж обиделся: «За дочерьми, милостивый государь, я ничего, кроме воспитания, дать не намерен», тот взял да и отказался. Каково! Вся горечь такой возмутительной несправедливости со стороны Калязина отразилась на взволнованном лице Софьи Николаевны с такой силой, что Микулин, с которого она не сводила глаз, невольно ответил ей сочувственной миной.

— Ведь чего стоило воспитание, вы подумайте только, — продолжала она с раздражением, — одни гувернантки во что обошлись, счету нет!

Она в негодовании бросила на стол, бывший у ней в руках, носовой платок и завозилась на диване. Ей казалось, что дочь ее рождена и воспитана нарочно для Калязина и по его требованию, так искренно было ее негодование, похожее на негодование мастера, которого жестоко изубыточили, не приняв от него в точности исполненный заказ — некуда девать.

Она воззрилась всем лицом на меня.

Я с беспокойством оглянулся на свою шляпу и на Микулина, который потупил глаза в пол.

— Мы даже очень рады были, что вовремя его поняли, — иронически заметила Софья Николаевна, — найдется человек нравственный, благородный, который оценит все.

— Мое от меня не уйдет, — пробасила Маша, взглянув на Микулина.

Тот нерешительно поглядел кругом, как будто что-то вспомнил, встал и быстро откланялся. Я поспешил за ним, но Маша с особенной настойчивостью преградила мне путь в переднюю.

— Я хочу обратиться к вам с просьбой, посидите, ради Бога, прошу вас.

Нечего было делать, пришлось остаться. Меня начинало знобить. Маша как-то вдруг оробела и не поднимала глаз, поглаживая на коленах свои руки. Софья Николаевна вся поникла в тяжелом молчании, печально глядя в одну точку. Тягостная тишина длилась с минуту.

— Алексей Николаевич, — наконец решилась Маша, — говорят в окружном суде женщины могут служить. Что нужно для того, чтобы туда поступить?

Она застенчиво, как девочка, потупилась, но к ней уже не шла застенчивость.

— Не служат там женщины, — возразил я, — а приходят заработать денег перепиской, и для этого надо правильно писать.

Маша застенчиво призналась, что делает много ошибок.

Софья Николаевна вдруг выпрямилась на диване.

— Не встречали ли вы несчастное мое дитя, мою бедную Соничку?

Восклицание это, исторгнутое из души, было так неожиданно, что я остолбенел. Она подержалась рукой за висок, встала и пошла к двери.

— Извините меня, надо взглянуть, что муж. Господи! Дай мне силу… — послышался уже за дверью ее вздох.

— Алексей Николаевич, — продолжает Маша, — еще, говорят, можно поступить на телеграф?

— Для этого нужна продолжительная подготовка и образовательный диплом.

Она вздохнула.

— Маша вечно ищет вчерашнего дня, — вышла из другой комнаты Любочка. — Она не хочет понять, что поздно, все для нас поздно. Алексею Николаевичу известно, что нам не двадцать пять лет, как думают другие. Я давно говорила: maman…

— Что ж, по-твоему, так и сидеть?

— Так и сидеть, — с притворным равнодушием повторила Люба. — Не рваться же нам от отчаяния, — рассудила она почти беззаботным голосом, но красивые веки ее, окруженные тонкими морщинками, носили следы частых, неутешных слез; на лице ее застыло неприязненное выражение и, несмотря на полноту щек, оно как-то вытянулось и похолодело.

Маша еще хранила последний признак молодости: по углам губ смеющиеся углубления, и глаза ее минутами зажигались простодушным ожиданием.

— Алексей Николаевич, посоветуйте, найдите мне что-нибудь, — просит она меня. — Я бы музыке стала учить, да никогда гамм не играла.

Любочка отошла, нервически дернув плечом, издали окинула нас беглым взглядом, что-то сообразила и вернулась.

— Вечные глупости, — сказала она, садясь рядом с сестрой, — искание предлогов уйти из дому. Не думаешь ли ты пойти по стопам Сони?

И она многозначительно посмотрела на сестру.

— Поздно, мой друг! — судорожно расхохоталась Любочка.

Обе они производили на меня до крайности тяжелое впечатление.

— Сережа вас помнит, — сказала Маша, заметно стесненная присутствием сестры.

— Да, — подхватила Любочка, — вот тоже одолжил нас братец: его чуть было не выключили из полка по приговору офицеров.

— Любочка, — быстро перебила ее Маша, — покажи Алексею Николаевичу твой альбом, посмотрим, узнает ли он наших старых гостей?

— Меня не слушали, — с упрямством продолжает Любочка, — я тогда говорила и теперь скажу: Федя пойдет по той же дорожке. Откуда у него лошади…

— Это ваша работа? — предложил я ей вопрос, рассматривая абажур из мелких бумажных цветов.

— Нет, он старинный. Еще Соня получила его в подарок от Лили Давыдовской, а Соня уже десять лет как пропадает. Она убежала вскоре после того, как Маша отказала своему жениху, Калязину.

Маша толкнула ее ногой: не лги, мол, он знает, как было дело, но Любочка иначе себе объяснила ее предостережение.

— Почему же мне нельзя говорить о том, что давно всем известно, — запальчиво воскликнула она, — вы с maman вечно меня останавливаете. Все знают, что папа тогда же разослал повсюду телеграммы, ездил к министру, вся московская и петербургская полиция была поставлена на ноги. Каким образом она проживает без вида? Вот в чем дело! Мы уже думали, что она умерла или еще того хуже, вдруг по городской почте открытое письмо: «Не горюй, мать, я жива и здорова». Maman так и зарыдала при виде ее почерка. И как она ухитрилась бежать, до сих пор не пойму. Перед тем она все ходила в деревню, таскала по целым корзинам провизию и раздавала. И сидит, бывало, на завалинке с бабами. Я всегда говорила: maman, это ужасно, орибль! Ее разбранят, а она уйдет к попу или к дьякону, даже у дьячка ее видали. К дьячку тогда сын приезжал…

— Любочка, не дить па са.

— Молчаньем не поможешь. Я тогда говорила и теперь скажу, меня не слушают и не жалеют, а ее оплакивают до сих пор. Maman воображает ее неопытной, несчастной девочкой, забывая, что уж ей за тридцать. Страшно подумать, что будет, если maman узнает, в каком она доме. Чтобы ее не убить, мы скрываем от нее, по какому паспорту Соня живет.

— Финисе! Любочка!

Любочка залилась сардоническим хохотом.

— Все равно — не скроешь. Алексей Николаевич может ее там встретить.

— Любочка, — позвала Софья Николаевна где-то близко, та поспешила на зов и затворила за собой дверь, за которой послышались негромкие распоряжения.

— Ва сюр извозчик ше Мора, ашет тю се вуаля.

— Еще, говорят, на железных дорогах женщины получают хорошее жалованье, — сказала мне Маша.

— Там требуется уменье быстро считать, — ответил я.

— Я таблицы умножения не знаю.

— Можно выучить.

— Ах, я и маленькая не могла. И maman, и гувернантки, бывало, ходят за мной и только напрасно надоедают: шестью семь… так где же теперь мне самой… — В голосе ее дрогнули слезы…

Прошло несколько мгновений. В соседней комнате кто-то возил ногами, стучали посудой, я собрался уходить. Маша всплеснула руками.

— Алексей Николаевич, помогите мне! Ведь меня заели… Куда бы мне?.. Неужели мне так ничего и не остается?.. — внезапно хлынувшие слезы не дали ей говорить. Она закрыла рукой искаженное судорогой лицо, хотела выбежать из гостиной, но, отворив дверь, кого-то увидала и осталась.

Приникнув грудью к спинке кресла, она торопливо утерла лицо и обернулась на меня молящим взглядом.

Я должен был дать ей хотя минутное облегчение, подошел к ней и наклонился.

— Не лучше ли прожить одиноко, не изведав любви, чем быть бессознательной причиной неудачного существования своих близких, мучиться за них и за себя.

Несчастная девушка не поняла меня. Все ее мысли и желания с детства направлены к одной только цели. Она видит только участие, с которым я говорю, и даже не пробует вникнуть в смысл моих слов, и не находит в том нужды: ей известно, как ее учили понимать участие, серьезный и задушевный тон постороннего мужчины, известно к чему он должен клониться. Вся она дрогнула ожиданием, вспыхнула, расцвела радостной улыбкой, живым движением подалась вперед.

— Maman решилась дать нам по две тысячи, для того и имение продали, — заговорила она смягченным голосом, протягивая мне руки, — ведь нам на первое обзаведение достанет…

Я холодно ей поклонился и вышел в сени, на ходу одевая пальто. Из глубины квартиры глухо неслись рыдания.

На другой день, вернувшись со службы, я нашел в своей передней мальчика с грязными руками и запачканной щекой. Он подал мне письмо, наполненное ошибками и следующего содержания:

«Алексей Николаевич!

Вы мне сказали, что лучше выйти замуж, не изведав любви, чем прожить одиноко или с близкими, которые мучат себя и других и, не кончив объяснения, вы ушли. Напрасно вы меня не дослушали. Я не способна отдаться без любви и всегда пылала к вам страстью, хотела вам это сказать, а вы ушли. Maman откажет мне, когда умрет, все свои bijoux. Буду вас ждать сегодня целый день.

Вся ваша душой и сердцем,

Мария Струкова».

Я отвечал посланному на словах, что еду за границу, что, будучи занят приготовлениями к отъезду, не успею посетить барышню и посылаю ей поклон.

А. Виницкая
«Русское богатство» № 1, 1885 г.