Алексей Будищев «Благополучие»

I

Столбушин выезжал из города домой, к себе в усадьбу, бодрый и довольный, как всегда, ходом своих дел. Щегольская коляска покойно и ласково покачивала его крупное, широкое тело. Тройка рыжих весело перезванила бубенчиками, гордясь блестящей, нарядной сбруей, горячими глазами косясь на пышные кисти перевесов. Проезжали мимо гостиницы «Приволье». Кучер Никифор в темно-малиновой безрукавке, в шапочке с павлиньими перьями, ставил руки так, чтобы ветру было удобнее раздувать широчайшие рукава его голубой рубахи.

Номерные горничные «Приволья» смотрели на него в окна, узнали столбушинский выезд, и хотелось показать товар лицом. Он шутя потянул малиновые вожжи, чтоб погорячить свивающихся в кольцо пристяжек, и думал о толстой горничной Насте, всем станом вывалившейся из окна:

«Ишь, выкормилась!»

От сытой жизни и думалось о сытом и радостном.

Шагом, но форсисто проехали каменный мост. Городовой почтительно откозырял выезду. Никифор подумал:

«Мне козыряет; меня раньше Столбушина узнал. Столбушинский выезд, как и столбушинские дела, весь уезд знает!»

И в ответ городовому с достоинством мотнул жирно напомаженной головой. Кучера с козел ни перед кем не ломают шапки; попадись сейчас сам исправник, Никифор с таким же достоинством мотнет ему павлиньими перьями своей круглой шапочки.

На повороте в пригородную слободку еще круче собрал Никифор пристяжек: нарядные и разбитные слободские девушки сейчас любоваться выездом будут, все до последней пуговки на поддевке оглядят на Никифоре.

— Малюсенькие! — чуть тронул он вожжами лоснившуюся тройку.

С козел уже были видны поля. Они лежали направо, налево, кругом, как хватал глаз, все обставленные копнами и скирдами, довольные и сытые, счастливые своей сытостью. Близко, мимо опрятных домиков слободки, шел загулявший мастеровой парень и, ломаясь в напускной разухабистости, наигрывал на гармонике. Навстречу тройке степенным шажком, как ходят беременные женщины, ехал воз с хлебом, затянутым пологом. На возу лежал мужик. Жмурясь от солнца и косясь на загулявшего парня, он добродушно поддразнивал его, подражая голосом игре гармоники:

— Масло есть, а хлеба нету, масло есть, а хлеба нету… Н-да, н-да, далинда, далиндуле далинда…

— А може, и есть хлеб? — огрызнулся парень.

— А може, и нет? — добродушно усмехнулся мужик с брюхатой, степенно покачивающейся телеги. И быстро задвигал руками, словно наигрывая на гармонике: — Масло есть, а хлеба нету, масло есть, а хлеба нету… Далиндули далинда…

— Сиволдай, — тянул мастеровой, брезгливо топыря губы.

Мужик хотел было выругаться со скуки, но увидел и узнал столбушинский выезд. Проворно задергал вожжами, уступая дорогу; обеими руками снял с головы тяжелую меховую шапку. Поклонился почтительным, долгим поклоном.

— Рожь везешь, — спросил его Столбушин, — на подторжье?

Голос у него был резкий и властный.

— Ржишку, Степан Ильич, — весело ответил мужик.

— Отчего не ко мне на мельницу? — опять спросил Столбушин, крупный, широкий, такой деловито-озабоченный.

Никифор придержал тройку. Мужик тоже остановил свою лошаденку. Приятно было ему разговаривать с самим Столбушиным.

— Да такие дела, Степан Ильич, — развел руками мужик, — думаю себе по-мужичьи: в городе продам и на деньги куплю, что надо по хозяйству.

— Да я бы тебе сейчас и задаточек дал, сколько надо, — весело сказал Столбушин, и его деловитое, чуть рябоватое лицо засветилось удовольствием.

Покупать и продавать было его жизнью, мозг зажигало точно вдохновением, и от покупки и от продажи мерещились в будущем неисчислимые барыши. Точно перед глазами перекатывались сверкающим, радостным потоком груды золота.

— А ты почем дашь за ржишку-то? — спросил мужик.

— По городской цене: 64 копейки пуд.

Мужик зачесал затылок, видимо весь погружаясь в арифметику.

Столбушин медленно добавил:

— И еще с моей стороны маленькая надбавка будет. На каждую подводу бесплатный стаканчик водки и ситцевый нарядный платок. Я этого наряду целый вагон из Москвы выписал. Ситцевые платки.

Он со вкусом смаковал каждое свое слово, точно пробуя разбередить аппетит мужика.

— Ну? — радостно воскликнул мужик. — По стакану водки и по ситцевому платку задаром? Ну?

Столбушин сказал:

— Получай, когда так, задаток. Да скажи всем огаревским — ты ведь огаревский, — скажи всем огаревским о моей бесплатной прибавке. Получай!

Мужик слезал с телеги радостно, почти восхищенно оглядывая Столбушина.

Никифор на козлах думал о Столбушине:

«Теперь этим самым бесплатным платком и стаканом водки он все городское подторжье до разу убил. Голова!»

Мужик, получая деньги, смеялся:

— А ты почем узнал, что я из Огаревки? Ась?

Смеялся и Столбушин, будто прислушиваясь к веселому звону золотого потока, щекотавшего сердце:

— У тебя какая рубаха?

— Какая?

— С цветной ластвицей! В каком селе рубахи с цветной ластвицей носят? Догадался?

— Голова! — восхищенно воскликнул мужик.

Никифор степенно тронул тройку. Тронулся с возом и мужик. И долго еще он думал о Столбушине, всплескивая руками:

«Голова!»

Крестьяне любили Столбушина, и больше всего за то, что он был родом мужик. В Березовке за семь верст от Огаревки и теперь есть три дома Столбушиных: Назар Столбушин — кузнец, Трофим Столбушин — бондарь и Трофим-маленький Столбушин — земледелец. Трофим-маленький родной дядя Степану Ильичу. Крестьянству нравилось в нем все: его крупная фигура, его сметка, его богатство и даже его рябоватость. Говорили о нем:

— Наш он. Прирожденный мужик. А мозги-то? И-и!

В праздничные дни по заваленкам рассказывали его историю. Босоногим, семнадцатилетним парнем Степан Столбушин ушел в Москву, в погоне за куском хлеба. Попал за буфет в чайную, извозчикам курносые чайники разносил. Через два года женился на вдовой хозяйке чайной. Еще через два года обернулся кредитом, завел на Москве семь чайных, а потом увеличил их число до двенадцати. А через двадцать лет, — четыре года тому назад, — приехал в свою родную волость богач-богачом. Купил в десяти верстах от Березовки господское именье Муравьев-хутор — две тысячи десятин земли. Заново отделал всю усадьбу. На тридцати подводах везли тогда березовские к нему в дом мебель из города. Вскоре же выстроил он паровую мельницу-крупчатку. Возвел винокуренный завод. Женился на дворянской дочери, красивой белокурой девушке, — зажил с нею в огромном каменном доме Муравьева-хутора. И стал с его приходом хутор этот ненасытным желудком всего уезда. Несметное количество всякого хлеба — и ржи, и проса, и картофеля — переваривал исполинский желудок, вырабатывая вино и муку, принимал и выбрасывал, выбрасывал и принимал, заставляя на себя работать все окрестности. Тысячи душ питались на счет столбушинского благополучия, и тысячи языков поминали его имя с благоговением.

— Почем дает Столбушин за рожь?

— Покупает ли он просо?

— Не принимает ли и картофеля?

— Нужны ли ему рабочие руки?

— Извозчики? Бондари? Кузнецы и плотники?

— Будет ли он курить спирт весь год, или сделает передышку в летние месяцы?

Все эти вопросы были насущными для окрестностей. Переплел Столбушин свою жизнь с жизнью этих окрестностей словно стальной проволокой. Сочетался с ними, как неразрывным браком.

«Голова! — думал мужик на возу, покачивая огромной шапкой. — Голова! Голова!»

А Столбушин, покачиваясь в коляске, думал о себе:

«Вознесся шибко, но вознесусь и еще!»

Сладко мечталось провести свою железную дорогу от Муравьева-хутора до станции Развальной на семь верст. Под приветливым августовским солнцем мерещились уже въявь загорелые рабочие артели, слышался скрежет железных заступов, приятно веселил слух шум рабочей сутолки.

«Вознесусь и еще», — думал Столбушин, подъезжая к своей усадьбе.

Дома его ждали с обедом. Чопорный лакей с русыми бакенбардами и черноглазая, кокетливая горничная в белом чепце встретили его на крыльце почтительными поклонами, на крыльце же приняли с его плеч запыленное платье, разоблачая его почтительно, как архиерея. В прихожей вышла к нему навстречу жена Валентина Михайловна, нарядная, надушенная, такая молодая и красивая, с гордостью носившая свое тело; ее сопровождал техник, управлявший мельницей и заводом, Ингушевич, с масляными восточными глазами и словно припухшей нижней губой. Валентина Михайловна поцеловала мужа в лоб. Ингушевич склонился перед ним почти подобострастно.

— А мы ждем тебя с обедом, — говорила жена, — и какой ты умница, не заставил себя ждать слишком долго. Мы голодны! Видишь, Ингушевич даже побледнел от голода!

Ингушевич почтительно рассмеялся, скаля белые зубы.

Засмеялся весело и Столбушин, еще разогретый своими мечтами и чувствуя себя победителем. Его большое тело наслаждалось точно в теплой душистой ванне.

— Терпение, Ингушевич! — радостно восклицала Валентина Михайловна. — Степан чуть-чуть почистится с дороги, и тогда мы будем обедать! Ей-Богу же, будем обедать!

Столбушин громко и резко хохотал. Все вокруг так приятно ласкало его глаз. До сорока лет он жил скучно, отказывая себе в самом необходимом, и за эти последние четыре года он еще не насытился всеми удобствами сытой и богатой жизни. Порой ребячливо радовался каждой мелочи, напоминавшей об уюте и приволье.

Ел обед он также радостно и весело. Радовало, что обед так тонок и вкусен, что сервировка так блестяща, столовая так просторна и нарядна, что жена так молода и красива. Порою мельком заглядывало в голову, весело будоража сердце:

«У меня свой повар, садовник, кучер, целый штат вежливой, хорошо обученной прислуги. У меня, у мужика, у бывшего голого парня! У бывшего сидельца в извозчичьей чайной! И это не сон?»

Горделиво думалось:

«И еще вознесусь! И еще и еще!»

И он хохотал так громко, что расплескивал на скатерть красное вино из стакана, и брелоки на часовой цепочке испуганно перезванивались на его животе.

За обедом он рассказал Ингушевичу случай из своей жизни. Давно-давно в Москве он украл однажды в обжорной лавочке трехкопеечную воблу. Купить не на что было, и он был голоден, как заблудившийся пес. Украл и съел на лавочке Страстного бульвара.

— А через пять лет у меня было шесть тысяч ежегодного дохода! Почему? Отчего? — восклицал он.

Указал на свой смуглый и рябоватый лоб и добавил:

— Обмозговал судьбу судеб! И вывернул ее наизнанку!

Ингушевич подобострастно ловил его слова. Серые глаза Валентины Михайловны вспыхнули горделивым восхищением. Румянец выступил на ее щеках.

— Ты у меня гений, Степан! — оживленно воскликнула она.

Сейчас же после обеда Столбушин, точно опьяненный от торжества, пошел вместе с щеголеватым Ингушевичем в контору проверить отчеты по мельнице. И в конторе за книгами его внезапно стошнило. Нехорошо стошнило, нудно, будто наизнанку вывертывая желудок, спазмами сдавливая глотку. Припадок продолжался долго и был мучителен, но все же Столбушин не придал ему никакого значения. Старательно выполоскал рот, умылся, перешел в другую комнату конторы и продолжал работу, закидывая Ингушевича вопросами, поражая его сметливостью своего огромного ума. Мгновенно окидывая пространные подсчеты, он в то же время вслух высказывал соображения, как возможно удешевить то или другое производство, какими путями можно добиться сокращения рабочих рук. Работа всегда веселила Столбушина, и на этот раз радостное оживление не покидало его ни на минуту.

Но через час после ужина его снова тяжко стошнило, бросая все его тело в холодный пот. Стоя после припадка в одном белье у раскрытого окна спальни, он вдруг чего-то смертельно испугался. Темной тяжестью что-то громоздкое налегло на сердце и огнем зажгло виски.

— Валентина Михайловна, — позвал он жену, — что это со мною?

Та спала в одной с ним спальне, но ее кровать была отделена розовыми нарядными ширмами. Нежась среди подушек и нисколько, видимо, не испуганная припадком мужа, та спокойно ответила:

— Что с тобой? Вероятно, катар желудка. Тебе надо посоветоваться с доктором, съездить в город!

А в его глазах вновь вскинуло туманами. Будто кто постучал в голову стальным молотком:

«А что если это она тебя отравливает? Она? Жена? Ведь она не любя за тебя замуж вышла! А если теперь полюбила кого? Что ты на это скажешь?»

Ветер слабо шевелил листьями тенистого сада, протяжно шелестя, словно вздыхая о чем-то; над сиреневым кустом носилась летучая мышь, бестолково, точно заплутавшись в сумраке. Вверху горели холодные, показавшиеся вдруг страшными, звезды.

«Ингушевича любит?» — тяжко прошло в Столбушине неслышным стоном.

Но мысль о смерти показалась страшнее измены и опустошила, расплющила сердце.

Валентина Михайловна сказала:

— Катар желудка — болезнь совсем не опасная… Чего ж ты испугался, Степан?

Он с трудом оторвался от окна, погладил рябоватый лоб, опустился на кровать. Ночью спал тревожно.

Однако яркое, прохладное утро развеяло черные сны ночи, осветило надеждами. Опасения сразу показались вздорными и бессмысленными. Умываясь перед широким мраморным умывальником и с удовольствием ополаскивая лицо бодрящей струею, Столбушин думал о Валентине Михайловне:

«Вздор я подумал вчера, черный, несуразный вздор! Сказку-небылицу!»

Утренний чай он пил с удовольствием, как всегда, а четырехчасовая, обыденная, совместно с Ингушевичем, работа совсем будто выпрямила его, поставила на подлежащий лад. Опасения явились перед обедом, но мучительного припадка не повторилось, и день казался ярким, сулящим лишь благополучие, сладкую сытость и радости.

II

Муравьев-хутор стоял на двух невысоких холмах, как нарядный барин, любующийся окрестностями. На одном из холмов живописно раскинулись многочисленные усадебные постройки, дом и сад и оранжереи, на другом громоздко высились тяжелые, степенные здания мельницы и заводы. И рано утром, и в полдень, и вечером и мельница и завод громко вопили с этого холма железными глотками, точно требовали себе пищи всей ненасытной утробой. На три версты кругом разносились в полях эти неистовые вопли. И поля откликались на зов железных глоток. С утра до вечера тянулись от всех смежных деревень крестьянские брюхатые возы с хлебом, с рожью и овсом, с просом, с картофелем. Пели мужики на возах длинные, тягучие песни. Степенно вышагивали в оглоблях мохнатые, крепко сложенные лошаденки. Шел мастеровой люд целыми артелями, сверкая на солнце стальным инструментом. Шумными ватагами бежала даже детвора-подростки. И на них был хороший спрос на Муравьевом-хуторе. Веселой ярмаркой казался порой плоский холм с мельницей и заводом.

И Столбушина всегда веселила эта ярмарочная суматоха, как райская музыка. Под грохот машин, под говор рабочего люда, под скрип перегруженных возов горячей билась кровь в его жилах, напряженней работал мозг, всегда поглощенный торговыми выкладками. Как от вина, сладко кружило голову от этой сутолоки, окрыляя фантазию, изощряя находчивость, обостряя изобретательность. Самые удачные мысли приходили в голову именно здесь, на этом шумном холме, где так яростно орали железные глотки.

Оправившийся после мучительных и загадочных припадков Столбушин по горло погрузился в приятные для него работы. После этих припадков точно даже вкуснее стала жизнь. Хотелось работать, работать и работать и создать такое благополучие, о котором только можно грезить во сне. Снова стало ярко вериться Столбушину в его счастливую звезду.

Входя как-то на балкон, где с книгой на коленях мечтательно сидела Валентина Михайловна, он сказал:

— Вкусна жизнь? Да?

— Жить приятно, — ответила та, поднимая глаза на мужа.

— Нет, вы все, рожденные в холе, не можете понимать жизни вот, например, так, как понимаю ее я! — весело заговорил Столбушин. — Рожденные на мельнице, говорят, не слышат шума воды. И вы, с колыбели закормленные радостями, теряете к ним вкус. А я? Чем я был окружен с колыбели! Голодными тараканами! Черною нуждою! Вонючим рваньем? Чтоб оценить по достоинству солнце, нужно пожить в темном подвале, а вкус тепла знает только иззябший! Вот-с!

Валентина Михайловна сказала:

— Я каждый день нюхаю розы и каждый день говорю: Боже, как они прекрасны!

— А я полжизни нюхал навоз, — ответил Столбушин, — и эти розы для меня вдвое прекрасней! И потом, кто ежедневно приносит тебе эти розы? Садовник? Готовенькими? А я сам взрастил их долгими-долгими годами труда, сперва до крови исцарапав себе руки об их шипы! Для меня они вчетверо прекрасней!

— Ну, тебе и книги в руки! — с веселым хохотом воскликнула Валентина Михайловна. — Я предпочитаю готовые розы, выращенные специалистом-садовником! Вот и он наверное тоже! — радостно кивнула она головой входившему на балкон Ингушевичу. — Правда?

— Все розы одинаково хороши! — весело ответил тот. — Не все ли равно, кто их взлелеял, и кому они принадлежат!

«Готовники! — сурово подумал Столбушин. — Барчуки!»

Неприязненное к Ингушевичу чувство скользнуло в нем. Он внимательно оглядел его с головы до ног, точно расценивая его.

«Из себя глянцевит, — подумал он тяжко. — Бабы таких одобряют!»

— Я — мужик, — вдруг сказал он, сводя брови. — И повадка у меня мужичья. Если я какой цветок взлелеял, так уж он мой. А если кто попробует у меня его взять, так я тому… попросту… перерву горло!

Ему неприятно метнулось в глаза, что Ингушевич вдруг побледнел, и Валентина Михайловна тоже будто смешалась.

«Что же это такое?» — думал он, чувствуя в висках биение крови. На минуту ему как будто все стало ясным.

Но Ингушевич тут звонко и весело рассмеялся с самым невинным и беззаботным видом.

— Браво, Степан Ильич! — весело закричал он. — Вполне одобряю ваш образ мыслей! Победители жизни вот именно так и должны рассуждать! Браво! Браво!

И Валентина Михайловна с тем же безоблачным видом поддержала Ингушевича:

— Молодец Степан, — сказала она мужу. — Я очень, о-ч-чень люблю в тебе эту беззаветную смелость!

Столбушин думал:

«И опять мне сказочный вздор пригрезился! Ишь, инда мозги кровью вздуло!»

Вечером, когда чопорный лакей с рыжими бакенбардами Ираклий, сбросив фрак и чопорность, закидывал на ночь жирлейки с жареным воробьем, чтоб поймать на них, как он надеялся, двухпудового сома, к нему подошел Столбушин. Оправив жирлейки и даже перекрестив их на ночь, Ираклий, сложив почтительно бритые губы, сказал Столбушину:

— У нас на селе единажды вот какой случай был, Степан Ильич!

— Какой? — спросил Столбушпн.

— Жена мужа медленным ядом травила. Даст ему некоторого снадобья, и того, извините за выражение, сблюет. А она, не будь плоха, несколько повременит и опять этого же средства…

— И что же?

— Помер муж-то! — воскликнул Ираклий точно будто радостным тоном.

— А она снова замуж вышла? — спросил Столбушин. — Небось, за молодого?

— Нет-с. Второго мужа она постарше первого выбрала, — сказал Ираклий. — Такой уж вкус абсолютный имела.

Столбушин широкими, потемневшими глазами смотрел на Ираклия. И, отмахнувшись рукою, быстро пошел затем на мельницу.

«Вздор, — думал он резко, точно сбрасывая что-то грузное под гору. — Вздор!»

Жизнь казалась такой вкусной и привлекательной, что не хотелось затемнять ее ложными опасениями. И дни, несмотря на осень, стояли ясные, солнечные, безоблачные. С утра до ночи земля точно пела веселые гимны сытости, благополучию и счастью. В октябре темно-зеленые озими чуть не на четверть покрыли борозду. Нужно было пропускать по ним овечьи гурты, чтобы сытая земля не повредила урожаю. Снег так и упал на веселую, счастливую землю, прикрыв ее, как новобрачную, лебяжьим пухом. Рано утром Ираклий так и доложил Столбушину:

— Не снег-с, а брачный хмель-с. Подвенечная фата-с. Виды на урожай самые абсолютные! Благословил Господь-с! Милостив Вседержитель-с!

III

Всю зиму Столбушин чувствовал себя великолепно. Его богатырское здоровье восстановилось и точно зацвело новыми соками. Валентина Михайловна глядела на него нежнее, чем всегда, и черные подозрения улеглись в нем, в конец сокрушенные царствовавшим в доме благополучием. Его торговые дела шли тоже великолепно, суля одни обогащения. Всегда несколько сдержанный в денежных тратах, Столбушин стал щедрее под этими посулами, и всем зажилось еще привольнее под крышей его огромного дома.

Задаренная, хорошо обеспеченная жалованьем прислуга весело и бодро ходила по обширным комнатам дома. Радостнее светились бархатные восточные глаза Ингушевича, получившего крупные и неожиданные наградные. Беспечнее хохотала Валентина Михайловна, чуть не поощряемая теперь в своем мотовстве Столбушиным.

Весело ожил весь Муравьев-хутор. Костюмированные вечера сменялись здесь любительскими спектаклями, состязаниями на коньках, на лыжах, веселыми поездками на лесной хутор, где на розоватом снегу с хохотом и грохотом зажигались огромные костры, словно кровью обагрявшие небеса.

— Столбушин зиму натопить хочет, — смеялись окрестные мужики, любуясь на эти исполинские костры.

Ласково склонясь к оживленному, блещущему всеми радостями лицу Валентины Михайловны, приветливо шептал и сам Столбушин:

— Хочешь, я лес натоплю так, что ты будешь кататься здесь на салазках, в бальном платье? Хочешь? Скажи слово…

Весело выскальзывая из его крепких объятий, смеялась в ответ и Валентина Михайловна:

И для тебя с звезды восточной
Сорву венец я золотой?..

— Да?

А по утрам Столбушин упорно работал с Ингушевичем, составляя подробные сметы, подсчитывая, во сколько может обойтись проложение рельсового пути от Муравьева-хутора до станции Развальной. С осени будущего года ему уже мечталось начать работы и разбудить окрестности новой затеей.

«Итак, — думал он гордо, — у меня будет своя собственная, Столбушинская железная дорога. Ого!»

Но как-то в конце марта он увидел странный сон, сразу повергший его в некоторое уныние. В жутком сновидении ему привиделось, что в его комнату вошел кто-то неведомый, безмолвный и страшный. Высокий и худой. С огненно-рыжими волосами, с зеленым и острым светом в глазах, с изжелта-темно-синими втянутыми щеками, как у покойника, полежавшего несколько дней в могиле. С кроваво-красными губами, тонкими, как лезвие ножа. И, подойдя к постели Столбушина, он ввел свою тонкую и костлявую руку через рот и пищевод Столбушина в его желудок. И с болью вырывая оттуда куски пищи, тот, неведомый, гневно швырял их на пол с брезгливыми содроганиями. И вновь вводил свою страшную руку в желудок Столбушина, точно он хотел вырвать оттуда все, что успел съесть Столбушин за всю жизнь.

После долгих и тяжких усилий Столбушин наконец проснулся, весь в холодной испарине, ощущая ноющую боль в желудке и отвратительный вкус во рту. И уснул снова. И снова увидел тот же самый сон. Утром он проснулся хмурый, точно весь разбитый.

А через несколько дней тот же самый сон повторился. И после этого вторичного сновидения между Столбушиным и всеми живущими в его огромном доме точно встала какая-то, пока еще тонкая, перегородка. Всех его окружающих, начиная с Валентины Михайловны и кончая лакеем Ираклием, как бы заволокло легким туманом, а сам Столбушин как-то самоуглубился, ушел в себя, точно напряженно стал поджидать чего-то. И эти поджидания были тревожны и злы. Столбушин слегка осунулся, стал раздражителен и часто — и за завтраком и за обедом — ел с большой неохотой, пугаясь повторения все того же страшного сновидения. С неохотою он стал заниматься теперь и делами; внимание его сейчас было сосредоточено словно на чем-то другом, более существенном, без чего, казалось, нельзя жить. И эти его злые поджидания наконец-то к половине апреля неожиданно разрешились. Три дня подряд после принятия пищи с ним повторялись те же припадки мучительной рвоты, точно пытавшейся исторгнуть все его внутренности, застилавшей его глаза красным туманом. Каждый раз припадок этот сопровождался мучительной ноющей болью и бросал в мозг колючее предчувствие надвигающегося ужаса. И он, содрогаясь под припадком, исторгавшим из его желудка куски непереваренной пищи, точно перемешанные с золою, тяжко думал:

«Ужели? Ужели?»

И от этой думы костенел мозг в его голове.

Один из этих припадков до того измучил Столбушина, что Валентина Михайловна и Ираклий насилу вывели его под руки на крылечко дома, чтоб раздышаться. И из ворот усадьбы тотчас же поскакал гонец. Валентина Михайловна распорядилась вызвать земского врача.

«Что это такое?» — думала и она, тоже точно неприятно ощущая кого-то третьего между собой и мужем. Кого-то третьего, неизвестного и страшного. И она сидела рядом с мужем, притихшая и обеспокоенная.

Кривя рот и стараясь набрать в себя как можно более воздуха, Столбушин тяжко упирался еще могучим плечом в тонкое перильце крыльца и глядел прямо перед собою. И огромные приземистые постройки амбаров, куда десятками тысяч пудов накопляли хлеб, казались ему сейчас враждебно оскалившимися, злыми животными, готовыми пожрать и его самого. Легкими и нежными прикосновениями платка Валентина Михайловна старалась отереть капли пота с его выпуклого рябоватого лба. А он сердито думал:

«Захочу — и предам вас пламени! Не сожрете!»

Валентина Михайловна спросила:

— Ты о чем?

Он подумал и сказал:

— Как ты думаешь, есть на небесах заповедные скрижали? Ты ученее меня!

Валентина Михайловна вздохнула:

— Я не знаю, — ответила она не сразу и точно чего-то пугаясь.

Столбушин упрямо уставился глазами в землю.

— И ученым и неученым — всем одна цена, — сказал он наконец сердито после долгой паузы.

Ираклий, топыря чопорные бакенбарды, почтительно глядел на хозяев из окна кухни.

На синем вешнем небе выглядывали звезды. И они говорили Ираклию одно, Валентине Михайловне — другое и Столбушину — третье. И все трое считали их золотые слова за непреложную истину. Но у всех трех ясно назревало неуловимое, как вешний пар, предчувствие чего-то надвигающегося.

Земский врач приехал только в одиннадцать часов, когда все небеса, от края до края, исписала незнаемыми золотыми гиероглифами чья-то неведомая рука. И, соскакивая с земской тележки, разминая натруженную постоянными разъездами поясницу, врач все же успел прочесть в этих золотых письменах:

«Надо трудиться! Ох! Ох!»

И пошел в дом.

Маленький, худенький и подвижной врач, с красными веками и с красными костлявыми ладонями, долго и внимательно обследовал Столбушина, переворачивая так и этак его грузное тело, выслушивая это тело, выщупывая и выстукивая. А затем сел к столу писать рецепт. И, набрасывая кривые строчки, беспечно переговаривался с Столбушиным:

— У вас не что иное, как запущенный катар. Это не суть важно, но все-таки нужна большая осторожность в пище. Старайтесь есть только жидкое. А там мы посмотрим! Увидим, сказал слепой! Да! Да! Ха-ха! А почем вы платили в этом году за хлеб? Да вы не бойтесь, голубчик, зачем вы глядите так встревоженно?

Однако он постарался уложить Столбушина в постель. И когда врач остался с глазу на глаз с Валентиной Михайловной, его лицо стало сразу же озабоченным и строгим:

— Вам надо, и поскорее, — сказал он ей, — свозить супруга в Москву, показать знаменитостям! Мы — люди маленькие, темные…

— А со Степаном что-нибудь серьезное? — спросила та.

— О, да!.. Очень…

— Что такое именно? — Лицо Валентины Михайловны побледнело.

Врач прислонился к нетопленной печке, точно согревая руки:

— У него без всякого сомнения вещь чрезвычайно страшная…

— Что именно?

— Рак желудка, — произнес врач шепотом.

Валентина Михайловна привстала с кресла:

— Это неизлечимо?

— Никогда, — сказал врач тем же тоном.

— А вы не ошибаетесь?

— Признаки слишком ярки. — Врач качнул головою.

Валентина Михайловна снова опустилась в кресло, задела рукавом полоскательную чашку. И поморщилась от испуга. Врач подошел к ней ближе.

— Это с ним… скоро может окончиться? — шепотом спросила она, не рискуя назвать мужа по имени.

— To есть когда он может умереть? — переспросил врач. — Скоро ли? Затрудняюсь ответить; пожалуй, он может прожить, — ну, как вам сказать, — три года. Это самое большее. — Слова врача звучали сухо, как страницы перелистываемой книги.

Валентина Михайловна поставила локти на стол. И из ее красивых серых глаз выбежали медленные слезы.

— Что делать, — вздохнул и врач.

После отъезда врача она долго сидела одна в столовой у раскрытого окна и все думала, думала о чем-то печальном и глядела на небеса, на сад и на реку. И вокруг нее будто звучала песня, грустная, но для нее не безнадежная.

«А ты будешь еще жить, — говорила ей эта песня. — И жизнь разве же это не счастие?»

Между сизыми облаками, как грустный бледнолицый рыцарь, встал месяц. Она плотно затворила окно столовой и тихо пошла спать.

IV

Но ей не спалось. Телу было жарко в постели, а сердце томили холодные, грустные сны. И в ушах точно все еще звенела меланхолическая песня. Кутаясь в одеяло, она думала: «Он умрет через три года, через три года. А может быть, ранее. Когда? Через год?»

Ей было жалко мужа, и страшно было сознавать, что этот спящий с нею в одной комнате человек, такой большой, плотный и сильный, обречен уже на смерть.

«Кем? За что?» — приходило ей в голову.

И невольно, так уж сами собой, складывались ее мысли. Она стала размышлять, как-то заживется ей, когда она останется вдовой. И внезапно перед ее глазами зажглось что-то яркое, свободное и радостное. Привлекательное, как весенняя заря. Но так же внезапно и бессознательно она вдруг поняла, что такой поворот ее дум — греховен. Она привстала с постели и, повернувшись лицом к образам, поспешно закрестилась, нашептывая:

— Господи! Господи! Не надо этого, не надо! Не надо!

Долго еще она умоляла очистить ее мысль от греха. Потом перевернулась на другой бок и скоро заснула. И увидела во сне Ингушевича. Ласково смеясь ей бархатными, мягкими глазами, тот ел сочный и большой, такой большой, апельсин, деля его на мелкие дольки и вкусно смакуя точно припухлыми яркими губами. Одну дольку он съедал сам, а другую нежно вкладывал в ее губы. И каждый раз приговаривал:

— Вкусно? Это все припасено для нас им! Знаете, кем?

И будто он многозначительно подчеркивал это слово «кем», но оно звучало в его устах лаской. А вокруг них будто бы резвились, прыгали через радужные обручи мальчики с золотыми волосами, чередуясь в веселых хороводах. И будто бы не смолкая звенели кругом оранжевые бубенчики на длинных, таких бесконечно длинных, фиолетовых лентах. А потом все закрыло черным облаком с огромным пурпуровым глазом. Валентина Михайловна вскрикнула, испугавшись этого кровожадного глаза, и тотчас же проснулась. И тотчас же увидела мужа.

Поставив ноги на пол, тот сидел на своей постели, и его тяжко тошнило, наполняя всю комнату мокрыми, хриплыми стонами, удушливыми горловыми вскрикиваниями.

Порывисто она бросилась к мужу, вся переполнившись темным страхом и жалостью. Она схватила его за руку, вся припала к нему, не обращая внимания на дурной запах, будто текший с его мокрых губ.

С трудом кривя рот, Столбушин выговаривал:

— Я ел… одну… маленькую булочку… с чаем… да? А посмотри, чем… стошнило?.. Кровь… зола… и какой-то песок… а-а-а… дорогая моя… а-а-а…

И во всей его плотной фигуре было что-то детски-беспомощное, жалкое и темное. И его глаза слезились от натуги.

Она схватила его руку, припала к ней губами и расплакалась. Потом сама, своими руками, она прибрала за ним всю вонючую нечистоту, вымыла руки, подала мужу воды, чтобы прополоскать рот. И, опустившись рядом с ним на его постель, долго сидела возле, согревая его руки, вся проникнутая жалостью к нему, и дрожала в плечах. И старалась ни о чем не думать, а только жалеть его, жалеть. И быть чистой в каждом своем помышлении.

Когда вторично она укладывалась в постель, ей опять пришло на мысль:

«Когда он умрет, я облекусь в траур и надолго, надолго откажусь от всяких развлечений, от всяческого веселья. Мир полон соблазна!» — чуть не выговорила она вслух со вздохом.

И, перевернувшись на другой бок, снова подумала, еще вся полная печали:

«Что такое соблазн?»

Но в сновидении в последнюю тихую минуту, предельную между сном и явью, ей снова мягко засветили приветливые, радостные, умоляющие о жизни глаза. И тело сладко замерло в теплом покое, без снов и мыслей.

Утром, несмотря на грусть души, она с особым вкусом разливала чай, со вкусом ощущала его тонкий аромат, со вкусом прихлебывала из тонкой чашечки и со вкусом ощущала жизнь каждой жилкой своего холеного тела. А Столбушин сидел угрюмый, сердито косился на великолепно поджаренные сухарики и грустно думал:

«Ужели мне и сухаря поесть нельзя? Ужели меня от всего отодвинут? Прогонят от всех сластей? Для кого же и для чего я все это наживал?» И от этой думы нудно сосало сердце и туманило в глазах.

«Поправлюсь, — наконец утешал он себя. — За свои деньги я всегда настоящего доктора найду. Отвалю ему, сколько надо, и вылечит». Но сердце плохо верило этому. И, слегка накреняя голову, он ушел к себе в кабинет.

— Ингушевич, в чем смысл жизни? — вдруг спросила Валентина Михайловна, когда муж вышел. Ее радостное лицо вдруг точно потухло и стало строгим.

— В чем смысл жизни? — шутливо переспросил ее Ингушевич. — В чем? Да видите ли, я сильно сомневаюсь, что у жизни есть вообще какой-либо смысл. Жизнь иногда представляется мне очень хорошенькой, но и очень глупенькой женщиной. И я думаю, совсем не разбираясь в ее умственных способностях: «Ого, как она мила и заманчива! Не приволокнуться ли?» А иногда она кажется мне безобразной и злой ведьмой, но — увы! — тоже совсем не умной! Так вот в чем дело, — пожал плечами Ингушевич, — жизнь может быть не что иное, как набитая дура с загадочными глазами. Вы замечали, что часто у очень глупых женщин бывают именно такие загадочные глаза? — Он почти весело расхохотался.

В мыслях Валентины Михайловны мелькнуло:

«Сказать ему, что Степан безнадежно болен, или нет?»

И сразу же ей стало тоскливо от этой мысли.

«Нет, не скажу», — решила она.

В открытое окно прилетела и словно рассыпалась по комнате звонкая и радостная трель жаворонка. Валентина Михайловна замкнуто спросила:

— А если у жизни нет смысла, чем же должны жить люди?

— Да радостями! — живо воскликнул Ингушевич, скаля белые зубы.

— А великие люди умели жить и страданиями, — возразила Валентина Михайловна грустно.

Ингушевич сказал:

— Но эти их страдания ощущались ими, как наивысшее блаженство. Следовательно: цели жизни и великих и малых тожественны. Радости — вот это цели! Не так ли?

— Однако… — Валентина Михайловна смешалась и замолкла.

— Вот слышите песнь жаворонка, — опять сказал Ингушевич. — Своей песней он отвечает вам на ваш вопрос: «Радость — вот все цели всего живущего! Радость — вот мировое солнце, единое и светлое, вокруг которого вращается вся вселенная!»

Валентине Михайловне вновь бросилось в голову:

«Почему однако я не могу сказать ему, что Степан безнадежно болен? Не смею? Боюсь или стыжусь?»

Совершенно неожиданно на ее глазах навернулись слезы, и ее нижняя губа дрогнула.

«Что этот сон собой однако обозначает?» — подумал Ингушевич, слегка растерявшись, подметив быстрые перемены в расположении ее духа.

Валентина Михайловна сказала:

— Извините, я должна оставить вас одного. Мне нужно к повару, нужно заказать для Степы особый обед…

— Степан Ильич болен? Чем? — спросил Ингушевич.

— У него… катар желудка… — поспешно выговорила она.

Когда она вышла, Ингушевич пощелкал пальцами, вздохнул, поглядел на себя в зеркало и, охорашиваясь, со вкусом пропел:

Милые, ясные очи твои
Думы ненастные гонят мои…

И, покрутив шелковистый ус, поспешно пошел на завод, где уже кипели работы.

А Валентина Михайловна избегала с ним встреч в этот день. Из глубины его бархатных глаз навстречу к ней тянулось что-то властное и радостное, обещающее неизведанное, что сейчас возбуждало в ней досаду и глухую неприязнь. И она целыми часами гуляла в этот день в саду, выбирая самые потаенные местечки, где бы ее никто не мог встретить.

К вечеру над садом, высоко-высоко над верхушками пахучих лип встала туча, сизая и узкая, будто с фиолетовыми парусами, изодранными ураганом. Раза два оттуда брызгало целым снопом искривленных огненных копий; и словно демон, молодой, бурный и озорной, громко улюлюкал оттуда, пугая сад.

— Ого-го-го-го! — кричал он радостной октавой.

И обещал полям дождь. Но обманул поля. Дождя не было. Туча унеслась в неведомые дали, выкинув озорной пиратский флаг с изображением какого-то чудовищного паука или морского гада. А потом зазвенели звонки в пахучих липах и частом вишневнике.

Валентина Михайловна прошла к проезжей дороге и увидела в ямской тележке того же врача Власова. Власов слез с тележки, подошел к ней, поздоровался. Моргая красноватыми веками, сказал:

— Я сегодня все утро думал о болезни вашего супруга. Да. Рылся по всяким книжкам. И остался при том же мнении. Грустно-с, но факт!

Валентина Михайловна глядела на его губы со страхом и думала искренно и горячо:

«Только бы он остался жив! Только бы остался жив!»

— Милая барыня, я не ошибся! — говорил Власов. — Скорее везите вашего супруга в Москву. Скорее! Скорее!

— Послезавтра мы уедем туда, — серьезно выговорила Валентина Михайловна и, достав носовой платок, прижала его к глазам.

— Ах-ах-ах, — завздыхал Власов.

И опять в липах зазвенели колокольчики, бросая в дрожь истосковавшееся сердце, точно плутающее впотьмах. Жаловалось поле непонятными вечерними звуками. Вздыхал скорбно сад. Валентина Михайловна прошла в кабинет мужа. Тот спал на тахте одетый, грузный, большой, вверх лицом. Она нагнулась над ним и услышала тяжкий запах его губ.

«Это уж смерть?» — —точно спросила она кого-то со страхом. Ей почудилось: смерть сидит уже здесь под креслом, скорчившись, с острыми коленами, с темными впадинами глаз. И скрипя костьми, ждет свою жертву. Валентина Михайловна стала перед тахтой на колени и осторожно поцеловала руку мужа, точно прося у него прощения.

Тот на мгновение точно проснулся и открыл глаза. Но, очевидно, не признал ее и грубо сипевшим голосом выговорил:

— Я дороги на Развальную строить не буду! Гоните к черту всех подрядчиков! К черту! — И грузно, со стоном повернувшись, снова заснул. И все цедил сквозь зубы тягучие стоны.

Когда она шла темным коридором, ее мучили новые страхи. Вдруг ее подстережет здесь Ингушевич? И возьмет ее за руку? И в его глазах она прочтет признание и беспокойную неутолимую жажду?

«Не надо этого, не надо! Не надо!» — хотелось ей кричать жалобно и горько, как птице, прячущейся от ястреба. И сердце защемило тоскою, беспомощною тоскою.

Прежде чем лечь в постель, она молилась долее, чем всегда, томясь в раскаянии и стыде за что-то.

А в сновидении видела:

Прекрасные юноши и прекрасные женщины парами гуляли в лазоревых садах и приветливыми кивками головы звали ее за собою на радостные игры. И она тоже кивала им в сладком томлении:

«Приду! Да! Да! Приду!»

V

В Москву поехали трое: Валентина Михайловна, Столбушин и Ираклий. Расчесывая в кухне перед отъездом свои великолепные баки, Ираклий говорил повару:

— Вот мы и опять посетим центры цивилизации. Посмотрим, что-то сделала за последние годы культура. Абсолютно посмотрим!

Повар с козлиной бородкой, белокурый, как лен, отвечает:

— Культура за последние годы много делов наделала. Солянку, например, теперь совсем поиначе готовит!

Валентина Михайловна, собираясь в отъезд, ходила по дому печальная и побледневшая. Столбушин сердито хмурился и сосредоточенно думал о чем-то.

Встречаясь с глазу на глаз с Валентиной Михайловной, Ингушевич мрачным речитативом напевал:

И жизнь, как посмотришь с холодным вниманьем вокруг,
Такая пустая и глупая шутка…

Выехали в Москву в легкий день — во вторник, как того желала Валентина Михайловна. Но на прием к знаменитости Столбушин попал только через неделю. Знаменитый доктор, еще нестарый, с седыми висками, усталыми глазами и чрезвычайно тихим голосом, точно он говорил шепотом, долго и тщательно обследовал и расспрашивал Столбушина. И, кончив обследование, опустился в кресло и замолчал, словно позабыв о Столбушине. Затем бросил мимолетный взгляд на молодого ассистента. Спросил его тихо, точно он сам был умирающий:

— Нынче какой день? Вторник?

И опять замолчал в усталой позе, сложив на животе руки. Но в его уклончивом взоре, которым он обменялся с молодым врачом, Столбушин вдруг ясно прочел что-то такое, от чего его обдало холодом и грустью. С трудом цедя слова, он спросил:

— У меня что-нибудь очень серьезное? — И весь замер в ожидании.

Знаменитый доктор вновь обменялся с ассистентом мимолетным и скользким взором, и поспешно стал тереть рука об руку, точно умывая их.

— Если хотите знать, — заговорил он тихо, поспешно и сбивчиво, — пожалуй, да. To есть, ваша болезнь опасна. Но… попробуем, полечим… Вообще я против предсказаний…

Но Столбушин ему уже не верил и хмуро принял рецепт.

Когда он вышел в приемную, где его поджидала Валентина Михайловна, он сурово сказал ей:

— У меня катар желудка…

— Слава Богу! — вскрикнула та. И увидела на его сером лице блуждающие розовые пятна.

Оставив жену в гостинице, Столбушин сказал ей, что поедет сейчас в магазин сельскохозяйственных орудий. И, попрощавшись с ней, вышел на улицу. Но тут же нанял извозчика, чтобы ехать к другому доктору, адрес которого дал ему Ингушевич. После обследования он сказал этому доктору резко и напрямки:

— Я знаю, что я болен смертельно. Но я человек большого торгового дела. И я хочу знать: много ли я еще могу прожить? Прошу говорить правду!

Застигнутый врасплох доктор ответил:

— Самое большое, если вы проживете полтора года. Рак желудка у вас самого скверного типа!

«Так», — злобно подумал Столбушин. Но на ногах устоял.

А от этого доктора он снова поехал к тому, знаменитому, у которого он только что был… Всю дорогу у него очень шумело в ушах, заглушая все мысли. И ощущался холод возле сердца. Добившись наконец вторичной очереди, он с стремительной поспешностью вошел в кабинет и сказал:

— Я знаю, что у меня рак желудка, и что я скоро умру. Будьте добры, скажите, могу ли я еще прожить полтора года? Это мне нужно для моих дел.

Голос его вдруг отмяк, и он говорил, точно извиняясь в чем-то.

— За год можно поручиться, — тихо, как умирающий, проговорил доктор, устало развел руками, поклонился и повернулся лицом к окну.

Прямо от подъезда Столбушин сел на извозчика.

— Поезжай, — сказал он ему сипло.

— Куда? — повернулся к нему лениво извозчик.

— Дурак! — выкрикнул Столбушин пронзительно и резко. — Дурак! Дурак! Тебе говорят, поезжай прямо!

— А еще барин, — лениво протянул извозчик.

Они ехали прямо тусклым руслом улицы. Мелькали прохожие и проезжие, золотые буквы вывесок. Огромная золотая перчатка вывески резко уперлась в глаза Столбушина, как боевая рукавица исполина.

«Придушат меня скоро, — подумал он, чуть всколыхнувшись в скрипучей пролетке. — Уморят голодной смертью. И сбросят, как падаль, в могилу!»

«А разве я не хозяин себе больше?» — гордо встало перед ним на мгновение, рассеивая душный и колючий мрак.

— Куда теперь? — спросил извозчик. — Ишь, без малого всю улицу проехали!

— А теперь налево! — резко крикнул Столбушин, раздражаясь.

Свернули налево и опять повернули направо. И тут Столбушин увидел жену, выходившую из Иверской часовни. Столбушин остановил извозчика, кивком головы позвал жену и молча указал место рядом с собою. Та подошла, села и, приветливо улыбаясь ему, сказала:

— Я молебен сейчас у Иверской служила о твоем здравии…

Сердце Столбушина на минуту оттаяло от этих мягких и ласковых слов жены, но вновь тотчас же замерзло в тупом отчаянии.

— Бог даст, ты поправишься, — дружелюбно сказала жена.

Совсем отвернув от нее лицо, Столбушин сказал сухо и резко:

— Нет…

Жена молчала, но он чувствовал ее смятение всей своей кожей.

— Сейчас я был у двух докторов: у того, у которого мы были с тобой, и еще у другого… — выговаривал Столбушин уже более миролюбиво, но все еще скрипевшим голосом. — Оба нашли у меня рак желудка…

Жена все так же молчала, боясь шевельнуться, но он понимал, что она холодеет с головы до ног.

— И оба в один голос они мне сказали, — говорил, отвернувшись, Столбушин, словно внимательно разглядывавший вывески, — что я должен умереть… через год…

Его голос вдруг сорвался, и всего его сильно заколебало.

Его плечи и горбившуюся беспомощно спину несколько раз круто встряхнуло. Валентина Михайловна поняла, что он рыдает. Ласково и тепло она обняла рукав его пальто, ощущая подступающие к горлу слезы.

— Поедем в гостиницу, тебе нужно отдохнуть, — наконец сказала она, стараясь звуком голоса отогреть его иззябшее сердце.

В гостинице, когда он сидел уже на маленьком диванчике и прихлебывал из стакана чай, ей почему-то было стыдно и неловко заглянуть в его глаза.

«В чем я виновата перед ним? Ужели только в том, что он скоро умрет, а я останусь жить?» — томили ее мысли.

А он, морщась, прихлебывал из своего стакана и говорил:

— Я горбом и мозгом моим заработал входный билет на пиршество. Я всю жизнь мечтал об этом пиршестве, как о брачном дне. Кто же смеет прогнать меня от столов, как блудного пса? Какие силы?

И он и Валентина Михайловна легли в этот вечер спать раньше, чем всегда. Донельзя намучившись за день, Валентина Михайловна скоро уснула. А он не спал, лежал в постели и точно остеклевшими глазами глядел в потолок. Всю свою жизнь припомнил он, всю упорную работу по созиданию богатства. Как упрямый бык, шел он к намеченным целям и одолел целые полчища препятствий. У другого человека волос на голове меньше, столько перегородок разбросал он смелыми руками. И в конце концов думал, что одолел судьбу. А на проверку вышло вот что! Вышло, что в самый разгар пиршества обыграла его судьба крапленой колодой.

Поглядывая в потолок, Столбушин сердито проворчал:

— Как шулер трактирный обыграла!

Досадой и злобой чуть покривило его губы.

— А в открытом бою иль не могла со мной совладать? — будто спросил он судьбу заносчиво.

И опять засосало сердце щемящей тоскою.

Все сейчас у него отберут, все до последней нитки. Отберут здоровье и силу и, превратив в дохлую развалину, еле передвигающую ноги, уморят медленной голодной смертью. И тогда шумно и весело поделят оставшиеся и счастливые все сокровища, завоеванные Столбушиным. Все поделят! Все разберут! Все отведают жадными устами!

Даже судорогой скорчило под одеялом Столбушина. Заламывая руки и тяжко уходя головою в подушки, он застонал.

— Все отберут, все, все, — шептал он еле двигающимися губами. Его жена будет женою другого. Кого, именно? — не все ли ему равно. И других, новых владельцев впустит в свои ворота его Муравьев-хутор, гордость его, работа его рук! То, что завоевано кречетом, поделит воронье, храброе лишь в битвах с трупами. Поделят, да еще и осудят, черной хулой помянут окоченевшего кречета. Скажут:

— Он нечистыми путями сокровища эти завоевал!

— А вы к нечистым сокровищам-то этим к чему жадными устами прикасаетесь? Ась? Предайте их пламени, если они плоды нечистых рук.

Совсем искривило губы Столбушина, и от безмолвного смеха грудь задохнулась. Но тут же всего его точно подбросило в постели, и, вывертывая губы, он безудержно расплакался, горлом глотая слезы и испуская из вывернутых губ раздавленные и жиденькие стоны. Так пищит жалкая полевая мышь в когтях ястреба. Но утром он встал как будто бы бодро. Долго и старательно умывался, истово молился перед иконой, почтительно поцеловал руку жены. Но один раз обмолвился, назвал ее Валентиной Николаевной, но тотчас же поправился и смело, сейчас же после чая спросил себе гурьевской каши.

— Чувствую, что могу себе это позволить! — почти весело заявил он жене. — Силы сейчас такие чувствую в себе!

Но желудок выбросил назад все съеденное, перемешав пищу с бурой, затхлой грязью.

Однако Столбушин как будто бы и тут не пал духом. Оправившись после припадка и прополоскав рот мятной водою, он сказал жене:

— Если уж биться, так биться, как на кулачном бою, до последних силушек. Поезжай к той самой знаменитости, у которой мы были, и скажи мой наказ. Пусть он соберет ко мне всех наилучших знахарей по всей Москве. Гонорар — какой угодно. Может быть, они меня и выходят! Скорее! А я пока прилягу, устал!

Валентина Михайловна бросилась со всех ног, обрадованная счастливой мыслью, а он лежал на диване, глядел на олеографию с изображением двух вакханок и думал:

«Ужели тю-тю Столбушинская железная дорога? Ужели Столбушинская дорога — на черных дрогах к могиле?»

Консилиум состоялся через два дня в номере у Столбушина, но благих результатов не дал. И медицина и хирургия бесславно сложили свое оружие перед непобедимым недугом. И отказывались от решительной битвы.

Когда Столбушин узнал о результате совещания, чуть кривящимися губами он сказал недоумевающим врачам:

— Запомните, господа, что судьба обыграла меня крапленой колодой, как трусливый шулеришка. И что иначе я в ее руки не дался бы!

В вагоне почти всю обратную дорогу он крепко, непробудно спал, покачиваясь на койке, как труп. А Валентина Михайловна много плакала.

Через неделю после приезда на Муравьев-хутор Столбушин говел, исповедывался и причащался. Ежедневно ездил на беседы к священнику. В эти дни он казался кротким, примирившимся с неизбежным, но в тайниках души он ждал чуда, исцеления, восстановления прерванного благополучия.

VI

Шесть недель боролся Столбушин со своим бурным духом и смиренно поджидал исцеления. Но недуг делал свое дело, день за днем, без перерыва, истребляя силы Столбушина. Еженедельно и ощутительно терял Столбушин в весе. Кожа его лица стала серой, сморщенной и сухой. В глазных яблоках обозначились желтые нити, выцветали и морщились губы, неопрятной зеленью зарастали зубы. Понял он, что исцеления ему не будет, что, хоть разорви он грудь свою надвое, никто не придет к нему на помощь.

— И правым и виноватым одна расценка, — ворчал порою он в такие минуты. И тяжко вздыхал.

А дни шли за днями.

Выколосилось уже шибко ржаное поле, и в жаркие полдни пахла седая рожь вкусно выпеченным теплым караваем и сладким медом. Словно пиршество на весь мир заготовляли тучные нивы и нежились в сытых грезах, поджидая веселых гостей. Ежедневно совершал здесь прогулки Столбушин, медленно вышагивая шаг за шагом, понуря отяжелевшую от дум голову. Растомило его будто благодатное тепло полей, занавешивало хоть ненадолго неуемные думы, погружало дух в равнодушную дрему. В одну из таких минут, после прогулки в поле, тихо вошел он в комнату к Валентине Михайловне и скорбно опустился в кресло.

— Я к тебе на минутку, — сказал он ей строго и вдумчиво. — Пришел, видно, час о деле поговорить. Как ни откладывай, а надо…

Оторвавшись от какого-то рукоделья, Валентина Михайловна повернула к нему розовое лицо, мягко, как всегда, оглядывая его.

— О деле я, — повторил Столбушин. — Силы, чувствую, с каждым днем иссякают во мне; видно, в самый лоб смерть мне целит…

— Будет тебе, — мягко и успокоительно перебила его жена.

Он взглянул на нее. Таким гордым, довольным и радостным показалось ему ее красивое, холеное тело. Он недовольно и хмуро поморщился.

— Ты меня не перебивай, когда я о деле говорю, — попросил он ее с легким раздражением, — большое дело большого и внимания требует. Так вот какое у меня к тебе дело. Слушай!

Он передохнул всей грудью, видимо, слегка начиная волноваться. И Валентина Михайловна вдруг по этому его волнению и еще по чему-то неуловимому догадалась, о чем он хочет с ней говорить. Сквозь необъятный и жгучий стыд, бросившийся ей в голову, в то же самое мгновение перед ней ярко и соблазнительно мелькнуло:

«Сколько? Сколько он хочет мне завещать после своей смерти? Ведь он умрет же, умрет же! Не унесет же с собою всего!»

Боль от стыда была мучительна, но и та мысль охватывала все существо всецело, властно и радостно.

Поправив висевший ус, он приподнял голову и спросил ее:

— Ты, может быть, догадываешься, о чем я хочу говорить с тобою?

Она чересчур поспешно и чересчур решительно ответила:

— Нет. Нисколечко!

Он уставился в ее глаза своим липким взором, будто исповедая ее душу. Его серые, втянутые щеки чуть колебались от дыхания. Пахло трупом с его губ.

Валентина Михайловна упрямо повторила:

— Ни о чем я не догадываюсь…

И опустила глаза.

Он подумал:

«Нет, догадываешься».

— Что ты на меня так глядишь? — спросила его Валентина Михайловна с едва уловимым оттенком раздражения, чувствуя на своем лице его словно ползающий взор, такой тяжелый и колкий.

— Напрасно не догадываешься, — заметил он сухо. — О чем же и говорить умирающим, как не о духовной. Так вот слушай, каковы будут эти мои последние распоряжения… — Серые щеки Столбушина вновь сильно втянуло. — Ближайшие мои родственники, ты сама знаешь, каковы они есть. Мужичье, сиволдаи, не знающие цены деньгам. Сторублевая бумажка для них чуть-чуть что поменьше миллиона, а потому более десяти тысяч я на всю их артель не оставлю. Не к чему. Да ты меня слушаешь? — спросил он сурово.

— Слушаю, — отозвалась Валентина Михайловна чуть слышно.

Сердце бурно толкалось в ее груди, и словно легким угаром наполняло ее голову от неопределенных ожиданий.

«От него всего можно ожидать, — мелькало непрерывно в ее вдруг отяжелевшей голове, — всего, всего самого злого и неожиданного!»

— А все остальное, — заговорил снова Столбушин, — за исключением этих десяти тысяч, — имение, мельница, завод и все, какие найдутся деньги, — я решил завещать…

«Кому? — мучительно носилось в мыслях Валентины Михайловны. — Кому?»

— Тебе, — коротко и сухо закончил Столбушин.

— Зачем? — спросила она. — Зачем так много, и потом с какой стати ты расстраиваешь себя этими преждевременными распоряжениями? — заговорила она поспешно, чересчур поспешно, и ее слова звучали как-то раздвоенно, как клавиши фальшиво настроенного инструмента.

Болезненно-восприимчивым слухом он услышал это и прерывисто всхлипывающим дыханием глубже втянул щеки. Кожу у его висков заметнее собрало в складки.

«Радуется», — подумал он с холодом у сердца.

— А ты меня все-таки не перебивай, — попросил он ее скорбно.

— Я тебя слушаю, — виновато выговорила она, потупляя глаза.

Он сказал:

— Это мое решение непоколебимо, и на днях я поеду в город, чтобы оформить его надлежащим порядком. Ты была мне хорошей и ласковой женой и верным другом. Ближе тебя у меня никого нет. И разве я мог позабыть о тебе в моем последнем распоряжении?..

Слова его звучали искренно и тепло. Валентина Михайловна приподнялась, подошла к мужу, опустилась рядом с ним на колени. Жгучее, мучительное чувство стыда охватило ее сердце.

«Прости меня за все, за все, за все», — думала она, стискивая руку мужа в покаянном порыве.

В том же беспредельном порыве она потянулась к его губам, но с этих губ отвратительно несло смрадом смерти.

Столбушин отстранил ее, догадавшись о ее невольном отвращении. И понуро вышел из комнаты.

«Умирающим ничего не надо», — думал он, вышагивая по двору.

А солнце светило так ярко и щедро, и так хотелось, так хотелось жить.

После обеда, когда Столбушин спал, Валентина Михайловна взяла книгу, прошла в сад и легла на траву, уносясь взором в безмятежные глубины неба. И ей въявь пригрезилось:

Апрельское мягкое солнце ласково нежило сад. Цвел шиповник, и гудели пчелы. А она с звонким смехом, которым искрилось все ее существо, бежала по аллее, желая лукаво спрятаться от Ингушевича. Но он нашел ее и, взяв ее за руку, сказал:

— Я вас люблю!

— А муж? — вскрикнула она, сотрясаясь от безмятежного смеха.

— Вы его не любите и никогда не любили! Вы вышли замуж, чтоб сделать выгодную партию!

— Ого! — воскликнула она.

— Да-да! Вы даже еще и не догадываетесь о том, какое блаженство любить и целовать губы любимого, — жарко говорил Ингушевич.

— Разве это так сладко? — спросила она его, играючи, упиваясь своею игрою. — Ужели?

— О-о, — воскликнул Ингушевич, — за эти радости можно отдать всю жизнь!

Она опять шаловливо спросила:

— Но что скажет на это мой муж? Как вы думаете?

— Ваш муж? — спросил Ингушевич и резко, сердито добавил: — Но ведь ваш муж умер вот уже год тому назад! Вспомнили тоже!

— А-а, — простонала Валентина Михайловна, порывисто поднялась с травы и, забыв о книге, пошла к дому.

И увидела поспешно вышагивавшего к ней навстречу Ираклия. Лицо его, как ей показалось, было озабочено.

«Муж умер! — вдруг пронеслось в ней жарким опустошительным вихрем. — И Ираклий идет сообщить мне об этом!»

Всей своей протестующей мыслью ей хотелось закричать:

«Гнусная я, гадкая, гнусная…»

Ираклий подошел и сказал:

— Чай для вас сервирован на маленьком балкончике-с.

Когда она уже прихлебывала из чашки свой чай, Ираклий сдержанно и чопорно доложил ей:

— А с Ингушевичем полчаса назад несчастье на мельнице произошло. Очень занятный казус…

— Что такое? — выговорила она, вся холодея.

— Колесом его зацепило и в машины втащило…

— Ну, что же? — совсем задохнулась она. — Что с ним? Он жив?

— Абсолютно жив и даже смеются! Только пиджак ему попортило. В момент выхватить его поспели.

— Как вы говорить ни о чем не умеете! — вдруг раздражилась она. — Оставьте меня одну, ради Бога.

Ираклий ушел, а она, припав головой к столу, истерично разрыдалась.

Вечером Ингушевич показался ей веселый и хохочущий. Он шутил, скаля крепкие зубы.

— Несъедобным я для машин оказался. А вы, кажется, недовольны, что я так легко отделался? Желали моей смерти?

— Отчего? — спросила она замкнуто и непонятно.

— Разве я не вижу: сердитесь вы на меня за что-то…

Она промолчала.

Когда она раздевалась, чтоб ложиться спать, муж опять заговорил с ней о духовной. Но она перебила его с злыми слезами в глазах:

— Ах, пожалуйста, нельзя ли без этих разговоров…

Столбушин подчинился и перестал. Спал он в эту ночь, как и всегда, беспокойно, с тягучими всхлипываниями, стонами и содроганиями. А она с постели смотрела на небесные звезды и думала:

«Кто водит эти воздушные хороводы? Зачем? Почему все существо человека так полно жгучих противоречий? Для чего вся жизнь окружена неразгаданной тайной? Кто так устроил? Для чего?»

Облокотясь на подушку локтями, долго так глядела она в небеса и думала, пока ее усталую голову не стало заволакивать млечными туманами. И тогда близко, под самым окном, в кустах сирени завозились маленькие бородатые карлики. Перешептывались:

— Она не может спать…

— Она несчастна…

— Пожалеем несчастную…

Она прониклась беспредельною жалостью к себе и заснула.

За утренним чаем Столбушин думал:

«Сейчас она разбранила Ираклия за то, что тот вместо ее любимого вишневого варенья подал к чаю клубничного, ох-хо-хо. Рядом с нею умирающий, а она может раздражаться из-за таких пустяков! А я еще хочу ее облагодетельствовать! За что?»

Потянулся скучный день, ехидно нашептывающий каждой уходящей минутой о приближающейся смерти. Столбушин вздохнул.

VII

Когда рожь сняли, Столбушин поехал в город.

— Пора пришла думушки последние оформить! — сказал он Валентине Михайловне.

В этот день с утра его сильно знобило, и он ходил по комнатам в беличьей куртке и в высоких бурочных сапогах. В таком костюме он сел и в коляску, чтобы ехать в город. Заняв, тотчас же по приезде, номер, он послал за нотариусом и распорядился, чтоб в номер подали чаю и коньяку.

Нотариус, потеющий, полный человек с рыжими, лохматыми усами и прозрачными глазами, не заставил долго ждать себя и с удовольствием тотчас же принялся за чай и коньяк. По его примеру подлил в свой стакан коньяку и Столбушин. Теплый и душистый напиток согрел его и развязал ему язык. После третьего стакана он, всегда такой замкнутый, вдруг раскис и стал жаловаться на свою судьбу. Дружески похлопывая нотариуса по коленке, он говорил.

До сорока трех лет ему, Столбушину, ужас как не везло в жизни. За двадцать пять лет неуемной работы он из босоногого бобыля-парня стал богачом, крупным землевладельцем, заводчиком. Всю окрестность своим именем наполнил он. Женился он тут на писаной красавице, по любви. Зажил с женою душа в душу, пил радости, о которых раньше и грезить не смел, и вдруг — рак желудка.

— Голодной смертью меня порешили заморить! — сипло восклицал он с блестящими сухими глазами. — Меня, — это при моей сытности-то! При моих достатках! Кто бы мог это предвидеть!

Нотариус сопел носом и соболезнующе качал головою:

— Скажите пожалуйста!

— Я до сорока лет, — вскрикивал, приходя в неистовство, Столбушин, — до сорока лет, как монах, во всем себе отказывал. Думал: придет мой час, завоюю благополучие, сооружу башню и тогда всего всем животом моим отведаю! А мне и пяти лет понежиться не дали! Из самых губ самый сладкий кусок выхватили. Хорошо это? Честно? А если я, например, взбешусь? А если я в полную расплату таких черных делов наделаю, от которых все окрестности взвоют? Какой на меня может быть суд? Чего я могу бояться после таких концов? Иван Спиридоныч! Вас Иван Спиридонычем зовут? Проследите всю систему моей личной жизни! Видите вы слезы моего сердца?

— Казус, — разводил нотариус потными, лоснившимися ладонями, — почти исторический казус!

— Казус! — жалобно восклицал Столбушин. — Казус! А у меня от этого казуса кровью мозг застилает, когда я только подумаю, кому я должен оставить все сооруженное мною здание! Кому? За что? С какой стати?

— Гербовые марочки надо будет купить, пока лавочки не закрыты, — вскользь заметил нотариус.

— Гербовые марочки, гербовые марочки! — с горечью воскликнул Столбушин, переваливаясь к нему и возбужденно хлопая его по коленке. — Побери дьявол все гербовые марочки!

Его мозг действительно словно застилало кровью, и гневным удушьем томило сердце, царапало грудь.

— На цугундер меня, стало быть, тащат, на цугундер, — выкликал он тоскливо, — кричат в уши: «Пиши духовную, издыхающий пес! Откажись от всех своих житейских благополучий!» В пользу кого отказаться? Для какого случая? Что-с?

Однако духовной на этот раз Столбушин не совершил. Посовещавшись с нотариусом о кое-каких формальных подробностях, он сказал:

— А ради духовной я к вам как-нибудь еще раз после заеду. И тогда все в лучшем виде оформим!

И приказал подать себе лошадей, чтоб ехать обратно домой. Никифор форсисто подал щегольскую тройку. Столбушин уже поджидал его на крыльце и стоял, облокотясь на перила, сгорбившийся, жалкий, словно разбитый на ноги. Молча, ни на кого не глядя, сел он в коляску, будто замерзнув среди своих колючих дум. И только когда проехали уже верст пять, он вдруг резко крикнул Никифору:

— В Березовку!

— В Березовку? — с недоумением спросил Никифор, точно не веря своим ушам. И подумал: «Перед смертью всю свою родню навестить задумал!»

О болезни Столбушина давно уж знали все в усадьбе.

Он повернул тройку с столбовой дороги на узкий, полузаросший подорожником проселок. И тронул вожжи.

Солнце близилось уже к закату, когда показались кривые улицы Березовки. Сейчас же у околицы попались бабы с водой, дьячок с удилищами на плече и галопом прыгавший мальчишка в коротеньких штанишках; в корзиночке, с какими бабы ходят за грибами, он волок по земле черного с белым ухом щенка и кричал о себе на всю улицу:

— Я зелебец! озолной зелебец!

И ржал по-лошадиному.

— К Назару Столбушину, — приказал Столбушин кучеру.

Коляска остановилась в коротенькой боковой уличке у темной, взлохмаченной хаты. Худенькая девочка, по виду лет десяти, стояла у самой завалинки и, вся как-то отвалясь назад под тяжестью, поддерживала на своем животе рослого полуторагодовалого младенца.

— Назар дома? — спросил ее Столбушин, не выходя из коляски.

— Не, тятька на кузнице, — сказала она плаксиво. — Не…

Лошади тронулись дальше. Девочка с ребенком на руках с какой-то испуганной поспешностью, захлебываясь, сказала подскочившему к ней мальчишке, тому самому, который возил в корзинке белоухого щенка:

— Это — тятенькин двоюродный брат, кой в коляске-то! Пра! Ей-Богу, пра! Пра!

— Ну? — испуганно переспросил и мальчишка, тараща глаза.

— Пра! Ей-Боу, пра, Боу-пра, — совсем захлебнулась девочка.

Сцепясь с мальчиком за руки и круче откидываясь назад под тяжестью младенца, девочка побежала с ним к кузнице, где остановилась коляска. С разных концов улицы туда уже спешил народ, мужики и бабы, парни и девки. Вид у девочки был озабоченно-сердитый, а шустрый мальчишка по дороге попробовал играть.

— Я зелебец, а ты кобыя! — сказал он, пробуя пуститься галопом, еще более утруждая девочку.

— У-у, стрешный! — огрызнулась на него девочка совсем не по-детски сердито. — Стрешный, пропади пропадом!

Когда дети подбежали к кузнице, Столбушин сидел возле на широком пеньке, окруженный целою кучкой народа. Впереди всех стоял Назар Столбушин, кузнец, высокий, сухопарый и черноволосый, с расстегнутым воротом и в распоясанной рубахе. Он что-то живо говорил своему двоюродному брату и по привычке резко жестикулировал руками. Между ним и старой бабой Перфилихой, знавшей Степана Столбушина с младенческих лет и потому взиравшей на него почти с благоговением, протиснулся востроносый, с облупленными от беспрерывных купаний щеками, парнишка. Этот рассматривал Столбушина, как невиданного зверя, жадно, не отрывая от него глаз.

Прибежавшие дети втиснулись тут же в общую кучу. Назар Столбушин громко говорил, отрывисто и резко, точно переругивался, и жестикулировал кистями рук:

— Милый, родной наш! — говорил Назар, точно ругался. — Ведь она померла у меня. Жена-то! Как же. Год тому назад померла! Год! Теперь у меня Машутка вместо хозяйки-то! Беда, чистая тебе беда! Понимаешь, плакал я об энтой самой бабе, вот какая она у меня баба была! Жена-то! И-и, Господи!

Востроносый мальчишка протиснулся вперед и с деловитой серьезностью сказал Столбушину:

— Он ее никогда пальцем не трогал. Не то что как у Петряевых каждый день драка! Хорошая она была баба!

— А ты что выскочил? — осадили его из толпы степенно. — Самого от земли не видно. Совестно, чай!

— А что, разве я не правду сказал? — не без достоинства и степенно огрызнулся и мальчик. — Каждый день ведь Петряевы дерутся. Чего уж тут!

— Трудно стало жить! — точно отругивался Назар и стал жестикулировать теперь даже локтями. — Не поверишь: яйца мы теперь в праздник съесть не решаемся сами, в город его везем продавать на базар, в уплату за землю! Куриное яйцо! А если который к празднику овцу, например, режет, так знай, что себе он только одни кишки оставит, ребятишкам, а тушку на базар свезет! И опять за землю!

Весело и умно поглядывая на Столбушина, востроносый мальчик сказал:

— А вчера у нас на селе вот еще какой случай был: Петуховы барана резали, а Барановы — петуха!

И звонко, заливчато рассмеялся. Из толпы тоже засмеялись и поддакнули:

— Правда, это у нас в селе было вчерась: Барановы петуха кололи, а Петуховы барана резали!

И опять громко и радостно всем гуртом захохотали. Под этот задорный и бодрый смех улыбнулся даже и сам Столбушин. Востроносый мальчик, чувствуя себя в эту минуту, вероятно, героем, не без достоинства засунул руку за тонкий поясок.

— А ты чьей семьи? — спросил его Столбушин.

— Мать моя Елена Столбушина, — с гордостью ответил мальчик.

— Сестра Трофима, — подтвердили из толпы.

— А отец? — спросил Столбушин.

— Елена Столбушина давно вдовеет, — сказал Назар уклончиво.

Мальчик на минуту опустил глаза, но снова, весело и бодро, поднял их навстречу столбушинскому взору.

— А я зелебец! озолной! — выкрикнул из толпы детский голос.

— Ш-ш-ш! — шикнули бабы.

Столбушин взял востроглазого мальчика за руку, ласково посадил к себе на колени и сказал ему:

— Лет через пяток поезжай в Москву, тебе говорю: тысячником ты будешь! Или нет, не надо! Не надо! — точно в темном испуге вскрикнул он неистово. — Не надо! Живи, работай и умри здесь! Помни, что рубли по́том человеческим пахнут, живым потом человеческим, а тысячи тысяч — стервой! Смрадной стервой!

Он со стоном ссадил мальчика с колен; его лицо все сжало словно судорогой, губу вывернуло, и из его глаз хлынули слезы. Встряхивая бурно плечами, Столбушин — гордость Березовки — громко зарыдал, закрывая ладонями лицо, понуро опуская голову.

— Ш-ш-ш! — благоговейно шуршало в толпе, требуя тишины.

Перфилиха однако не выдержала. Подумав и поморгав глазами, она тоже вдруг громко расплакалась.

— Родненький наш, — причитала она жалобно. — Крестьянский наш…

Кучер Никифор, жирно напомаженный, франтоватый и весь лоснившийся, как лакированные части коляски, с высоты козел все время наблюдал за беседой Столбушина с крестьянами и улыбался полупрезрительной, полуснисходительной улыбкой. Но когда Столбушин, окруженный крестьянами, вдруг неистово разрыдался, лицо Никифора внезапно и сразу как-то осунулось и побледнело, и, весь как-то смешиваясь со всею толпою, он стал похожим на простоватого и добродушного мужика, только что пришедшего от сохи.

Между тем, выплакавшись и отерев глаза, как мужик, полою беличьей своей куртки, Столбушин внимательно оглядел толпящихся перед ним, точно оценивая каждого в отдельности, и затем перевел свой взор на Назара. Тот стоял, пригорюнившись по-бабьи, лохматый, черный и сухопарый.

— Так кто же теперь у тебя хозяйство-то ведет? — спросил он его участливо.

Тот воодушевленно задвигал кистями рук.

— Да все Машутка! — вскрикнул он резко. — Она!

— А где она у тебя? — спросил Столбушин.

— Да вот, — словно обругался Назар и протолкал вперед девочку с ребенком на руках.

— Тебе сколько годочков-то? — спросил Столбушин ее.

— Четырнадцатый с Кузьмы-Демьяна пойдет, — пропищала девочка и, совсем выбившись, видимо, из сил, опустила младенца на землю.

Увидев под колесом телеги красную, грязную тряпку, тот схватил ее плохо еще владеющими, словно застуженными, пальцами и засовывал ее, сопя и пыжась, в рот.

— Не балуй, стрешный! — изо всех сил закричала над ним девочка, точно вся исходя от гнева. И дала младенцу звонкий подзатыльник.

Тот приподнял к ней лицо и весело улыбнулся. На его малиновых круглых щеках обозначились ямки.

— Вот так богатырь, — засмеялись в толпе, которая все росла и прибывала.

Столбушин опять спросил девочку:

— Тебе трудно, Машутка?

— Все бы ничего, — запищала та, — хлебы месить не умею я… вот нянчить могу… Не балуй, стрешный, — опять зыкнула она неистово, делая свое худенькое личико свирепым, в то время как в ее глазах стыло выражение тоски. — И вальком рубахи катать тоже не осилить… — добавила девочка безысходно.

Столбушин привлек ее к себе, вынул из бокового кармана куртки толстый, туго набитый бумажник и, достав оттуда две двадцатипятирублевки, засунул их в висевший на поясе девочки карман-лакомку.

— Это тебе на наем работницы, — сказал он Назару.

После этих слов он помуслил пальцы и извлек из бумажника еще две сторублевки, которые и передал уж в руки самого Назара.

— А это тебе вообще… — бросил он вскользь и небрежно.

Закорузлые с кривыми пальцами ладони Назара затряслись, когда он принимал деньги.

Снова в толпе одобрительно прошуршало. Перфилиха плаксиво заскулила:

— Ясные твои оченьки, щедрые рученьки золотые…

Столбушин сказал в толпу:

— Вообще не забывайте, ребятушки, что я ваш, кровный. Кому с какой нуждой надо, идите ко мне.

— Крестьянский наш, — плакала Перфилиха.

Столбушин спросил Назара:

— А где Трофим Столбушин, бондарь?

— Я здесь, — весело откликнулись из толпы. — Вот я!

Толпа всколыхнулась и, боком протискиваясь, вышел Трофим-бондарь.

Вручая и ему две сторублевки, Столбушин спросил:

— А Трофим-маленький жив?

— Бог милует, — радостно выкликнули из толпы.

И так же боком протискиваясь, вышел Трофим-маленький. Трофим-маленький оказался ростом чуть не в сажень. Прозвали его так ради смешной неожиданности при мирских перекличках. Вот и теперь, увидя его, Столбушин рассмеялся. Звонко и радостно загоготала и вся толпа. И громче всех хохотал сам Трофим-маленький.

— Эк тебя как выгнало, — смеялся Столбушин, тряся плечами.

— В мочливый год уродился, Степан Ильич, — поддакивал с улыбкой Трофим-маленький.

Востроносый мальчик степенно, но весело сказал Столбушину:

— Ему надо боле дать, — в нем полтора человека!

И чтоб поддержать шутку, Столбушин при общем раскатистом хохоте выдал ему триста рублей.

— Получай, полтора человека!

После него Столбушин роздал по мелочам еще несколько сот рублей, будто упиваясь новым, зародившимся в нем чувством. А затем спрятал свой похудевший бумажник за голенище бурочного сапога.

— Здоровья тебе до скончания дней, — одобрительно гудело в толпе.

— За слезы о детках наших…

— За вспомин о крестьянской нужде…

Перфилиха все плакала:

— Соколик, садовое яблочко наше. Красавчик писаный!..

VIII

От костра по верхушкам тихих приречных ракит, по темным кровлям низких амбариков и по дремлющей глади узкой, смирной речонки, мигая, бродили млечно-розовые блики, будили голубей под стрехами амбаров, дрыгали и танцевали в неслышных плясках. Дразнили ночную тьму. Высоким столбом, возясь и кряхтя, пылал костер. На целой груде крестьянских полушубков неподалеку от костра полулежал Столбушин, окруженный, почитай, всей Березовкой. Рядом на пестрых скатертях лежали темно-зелеными вкусными кучами сочные, упитанные огурцы, толстые ломти калача, связки кренделей. Далее на таких же скатертях стояли четвертные бутыли с водкой, и опять тянулись груды огурцов и ломтей калача. Пила и ела Березовка сегодня на столбушинский счет. Шумно пила и ела. Дети, сытые допьяна от калача и огурцов, тут же возле огородов с визгом и смехом в чехарду и горелки играли. В перерывах шептались, полные сказки:

— Столбушин-то, Столбушин-то, о-го!

Сказочной им казалась эта ночь.

А девки и парни хороводы водили, пели протяжные песни, словно белые лебеди плавно кружились над спящею речкой. И все пили, даже девки прихлебывали из чарки. И жадно пил сам Столбушин, будто пытаясь залить горьким вином пожар души своей. Рядом с ним на полушубках сидел волосатый, черный Назар, и жестко говорил, точно ругался, о своей покойной жене. И жестикулировал узловатыми пальцами.

— Ты знаешь, отчего она у меня померла? — говорил он. — От стыда! Болезнь с ней такая приключилась, конешно, насланная с ветром или как. Стыдилась она всего. Не поверишь, пить даже стыдилась, Богу молиться стыдилась, стыдилась хорошее на себя надеть! Такая болезнь насланная! Жить стыдилась! — неистово и сердито кричал Назар. — А глаза у нее были такие тихие-тихие, прости меня Бог, как у иконы! Разрази Бог! Жить стыдно! Поверишь этому? Вот какие болезни бывают!

Трофим-маленький, вытягиваясь в коломенскую версту и пытаясь заглушить Назара, бодрым и звонким, как осенний ледок, голосом выкликал над ухом Столбушина:

— Ты мне сколько на сегодня отвалил? Триста монет? To есть сотню трюшен? Так? Дай руку! Голубь! Вот спасибо тебе! Хуть этого для меня даже, пожалуй, много! Мне, главное, надо прикупить двух телок! Я их давно уж присмотрел в Ипатьевском гурту! Одну пегенькую, другую сиво-бурую! Друг! Милый! Ведь эти же телки через год, глядишь, коровами будут! Так? А чего мне яровая солома стоит? А? Спасибо тебе! Спасибо!

Под заливчатый хохот гармоники девки только что сложенную песню пели:

У Столбушина Степана,
Ба-а-тю-шки.
Полны золотом карманы,
Ма-а-ту-у-шки!

И Столбушин слушал и Назара, и Трофима-маленького, и девок. И о чем-то думал и тянулся к водке. Затем, подперев правую щеку ладонью, он вдруг горласто, по-мужичьи, запел во всю грудь:

Когда я был сла-а-бодный маль-чик…

Но, не допев до конца песни, свалился на полушубки и заснул. Не расходившаяся толпа долго еще рассматривала сонного, пьяного Столбушина и вполголоса переговаривалась о сказочном вечере. А затем понемногу уставшая деревня разошлась по домам. Остались ночевать возле Столбушина, там, где он свалился на полушубки, лишь четверо: Назар, Трофим-бондарь, Трофим-маленький да востроносый мальчишечка. Столбушина бережно прикрыли тулупом, осторожно сняв с него сапоги.

Но он вскоре проснулся от необузданного, вывертывавшего все его внутренности припадка рвоты. Чуть-чуть раздышавшись после припадка, совершенно протрезвившись и с взмокшим лбом он говорил оставшимся с ним:

— Я скоро помру… Слышали: помру. И что если я все свои состояния березовскому крестьянству оставлю?..

Он снова заснул, но вскоре вновь проснулся с мучительною болью в желудке, с острой резью в сердце. Он сел на полушубки, обул на ноги свои сапоги и, раскачиваясь из стороны в сторону, долго сидел так, томясь болью, с бурными вихрями дум в голове. Порою злобно цедил сквозь зубы:

— Никому ничего не отдам! За что? Лучше испепелю!

Темные облака дымились кое-где в небе, и слышалось храпенье спящих возле.

«А Ингушевича я ненавижу! — как крик, пронеслась в его мозгу мысль. — Ненавижу Ингушевича!» Он припал головою к полушубку, крепко пахнувшему избой, и со стоном, крутясь от боли, звал Назара.

— Назар, а Назар! Назар! — стонал он жалобно.

Но Назар не слышал его и тяжко спал под своим полушубком.

«Никто меня не слышит», — думал Столбушин.

Он снова привстал, сел в прежней позе и вновь стал раскачиваться. Сверлящие, как зуд тонкой пилы, стоны неслись из его груди и умирали без отклика. Молчала прекрасная синеглазая ночь, гордая, занятая своими священнодействиями, равнодушная.

Под утро, когда: узкая алая полоска зарделась над просветленными буграми, черная, как уголь, дума заглянула в глаза Столбушина. Все еще раскачиваясь от боли, он процедил сквозь зубы:

— Ага!

И тут же подумал, точно спросил:

«Все в моих руках? Все?»

И, бессильно, упав на полушубки, полузабылся в темной и душной дреме. Сквозь дрему эту чуть слышно стонал и думал:

«За что ж это меня казнят? Распиливают надвое?»

Возвратившись домой, Столбушин сказал жене:

— Духовной я не сделал.

— Как хочешь, — ответила та и пожала плечами.

«Как хочешь? А зачем глаза рассердились?» — подумал Столбушин.

После недолгой паузы он сказал:

— Да ты не бойся, я через две недели опять в город поеду. Тогда все оформлю.

— Как хочешь, — снова повторила жена.

Через две недели Столбушин действительно вновь поехал в город, но и на этот раз, поговорив лишь с нотариусом, он духовной не сделал. Два дня он поджидал, что Валентина Михайловна спросит его о результате этой его поездки, и горел от какого-то еще нового для него злорадного чувства. Но Валентина Михайловна по этому поводу не обмолвилась даже и легким намеком. И это опять-таки его рассердило. Потеряв всякую надежду дождаться от нее расспросов по этому поводу, он наконец не выдержал и однажды за вечерним чаем сообщил ей, злорадствуя своему обману:

— А я ведь духовную-то сделал! Оставлю все тебе одной! Слышала?

И пытливо глядел в ее глаза. А Валентина Михайловна думала в эту минуту:

«Что мне ему сказать? Поблагодарить — гнусно. Промолчать совсем — тоже как будто нехорошо! Что же мне ему сказать?»

Растерявшись посреди противоречий, она кончила тем, что и теперь уныло повторила:

— Как хочешь!

Он злобно подумал:

«А я ничего не хочу».

И сказал вслух:

— Поблагодари хоть меня-то!

Из глаз Валентины Михайловны закапали тихие слезы. Низко опустив голову, она молчала.

С первых дней августа недуг Столбушина видимо быстрым ходом пошел вперед. Он похудел еще больше, точно весь высох. Кожа его лица стала темно-серой и морщилась, в глубокие складки. Часто теперь тошнило его даже и от жидкой пищи, и к болям в желудке присоединились теперь мучения от голода. Его мозг беспрерывно думал о пище, и в дреме ему грезились дымящиеся груды ростбифа, белоснежное тело поросенка, залитого сметаной, пахучие тушки жареного гуся, начиненного капустой, жирная слойка яблочных пирогов, серые зерна осетровой икры, осыпанные зеленым луком.

И, томимый этими искушениям, он тяжко стонал. Порой он не выдерживал искушения и, проснувшись среди ночи, шел босой, осторожный, как вор, в столовую к буфету, как пес, по запаху отыскивал припрятанные после ужина куски и, давясь, содрогаясь, набивал ими рот, чтобы вскоре же упасть в припадке удушливой рвоты, пугая дикими вскрикиваниями весь дом, оглашая тьму точно звериным ревом.

Чтобы не мучить себя зрелищем, как едят здоровые люди, он обедал уже один у себя в спальне, безвкусно и с гримасой глотая бульоны, похожие на лекарство, жидкие кисели, кашицы пресные, как вата. А иногда, встретясь с Ингушевичем вечером, он ни с того ни с сего спрашивал его, блестя жадными глазами:

— Вы чего ели сегодня за обедом?

И когда тот, пряча от него глаза, почти конфузясь, отвечал ему: «Индюшку», — он начинал ненавидеть Ингушевича всеми силами души за то, что тот еще мог есть жареных индюшек.

Потихоньку от жены он целыми часами читал порою поваренную книгу, выбирая места, где описывались самые тяжелые, труднопереваримые блюда. И представлял себя самого в положении волка, умирающего от голода рядом с только что зарезанным, жирным и еще дымящимся бараном. Характер его стал до того мелко-придирчивым, раздражительным и нудным, что Валентина Михайловна, теперь уже не стыдясь своих дум, порою мысленно вздыхала:

«Хоть бы его Бог прибрал скорее!»

И, к своему ужасу, каким-то вновь народившимся в нем чувством он ясно читал в ней эти ее мысли и скрежетал зубами, коченея от гневного холода. Впрочем, теперь он всегда зяб, и его спальню ежедневно протапливали на ночь перед самым его сном.

Черные были эти его сны.

IX

Утром за чаем, в день зачатия Иоанна Крестителя, 23 сентября, Ираклий крепко повздорил с поваром. Спор возник на богословской почве. Повар, особенно чтивший Крестителя, высказал, что день зачатия празднуется, как один из двунадесяти праздников.

— Ты подумай, — кричал повар на всю кухню, потрясая перед Ираклием указательным перстом, — ты подумай только, кто обещан миру в этот день? Предтеча! Так как же это не двунадесятый праздник?

— И все-таки это не двунадесятый праздник! — стоял на своем Ираклий. — И даже совсем не праздник. Давайте проверим по календарям! Хотите?

— Нет, ты подумай, кто обещан миру, — кипятился повар. — 23 сентября! Конечно, этот день чином поменьше Благовещенья, но все-таки огромный праздник.

В полемическом задоре возвеличивая значение Крестителя, которого, впрочем, Ираклий совсем и не умалял, повар высказал мысль, что и мать Крестителя была тоже «вроде как дева».

На что Ираклий презрительно, как показалось повару, хмыкнул губами и задал ему фарисейский вопрос:

— Что значит ваше выражение «вроде как дева»? Выражайтесь абсолютней!

Эти-то его слова собственно и послужили началом самой необузданной ссоры. Ибо повар после этих его слов побагровел всем лицом и, задыхаясь, выкликнул:

— Да что ты магометанин? идолопоганник? или столовер?

А Ираклий бешено завизжал:

— Я, по-твоему, идолопоганник? Сам-то ты иезуит!

После этого повар позволил себе замахнуться на Ираклия тяжелой кастрюлей, и Ираклий бомбой выскочил из кухни, смертельно напугавшись. От стыда за это бегство и трусость гнев Ираклия возрос, и он неистово крикнул в окно повару:

— Вавилонская блудница!

На что тот ответил, высунув в окно побагровевшее лицо:

— Я тебе за Ивана Крестителя бакенбарды-то расчешу!

Снова ощутив смертельный испуг после этой угрозы повара, Ираклий, семеня ножками, побежал к Валентине Михайловне и, задыхаясь, сказал:

— Барыня, он меня убить хочет.

— Кто этот ужасный он? — спросила Валентина Михайловна, улыбаясь.

— Повар. Он меня кухонным ножом зарезать может. Ножи-то у него вон какие!

— Да за что он вас зарежет? — опять улыбнулась Валентина Михайловна.

— А если он считает меня за идолопоганника?

Валентине Михайловне пришлось идти в кухню и мирить Ираклия с поваром. Сегодня потихоньку от мужа она позвала к обеду гостей, а ссора прислуги могла помешать благополучию обеда. Добившись как будто самого искреннего примирения и заказав обед, она прошла затем к мужу.

За эти последние дни она часто раздражалась на него и потому чувствовала себя сейчас страшно виноватой перед ним. Да и секретное от него приглашение на сегодня гостей тоже удручало ее.

Столбушин сидел за письменным столом в кабинете и сосредоточенно подсчитывал что-то, когда она вошла к нему. Лежащий перед ним лист бумаги был весь испещрен кривыми цифрами. И весь вид мужа показался Валентине Михайловне ужасным. Втянутые внутрь, покрытые зловещими буро-серыми пятнами, щеки его походили на щеки, окоченевшего трупа. Увядшие губы обвисали в злой, похожей на маску, гримасе, глаза глядели холодно, жестко и, пожалуй, как-то до жуткости проникновенно. Казалось, он все видел теперь, каждую самую затаенную мысль постороннего ему человека, все знал, все до самых глубин и все тяжко, удушливо презирал.

— Ну, что… что скажешь? — чуть пошевелил он губами, слабо кивая жене.

Та смотрела на него молча. Ее всегда розовое, радостное и полное жизни лицо как-то потухло, точно одно его дыхание уже убивало жизнь. Бесконечная жалость к нему проснулась в ней. Ей захотелось стать перед ним на колени, прижаться к его рукам и покаяться перед ним в самых затаенных, мимолетных думах. Сказать ему, слезами купив прощение: «Вот и на сегодня, потихоньку от тебя, я пригласила в дом твой гостей, потому что мне наскучило целые месяцы быть при тебе сиделкой! Прости меня за мою слабость!» Но в то же время ее томила мысль: «Да разве же можно говорить о таких вещах? В особенности с ним».

Он вдруг стряхнул с губ гримасу и сказал:

— В эти последние дни я видел, тебе скучно со мной, ты хоть проехалась бы куда-нибудь…

— Нет, не скучно, — ответила она, — мне нисколько не скучно.

— Ну, как не скучно! — Он поморщился, втягивая и без того впалые щеки.

— Быть подле тебя, это — моя обязанность, — настойчиво повторила она.

— Скучная обязанность, — поправил он ее.

Она опустилась в кресло, ощущая во всех членах неловкость, точно она выходила на сцену.

— Я зашла к тебе, чтоб справиться о твоем здоровье, — сказала она, пытаясь сделать свои глаза приветливыми, между тем как ее томили ужас, тоска и скорбь.

Он ничего не ответил и понуро молчал. Можно было подумать, что он дремлет. Она почувствовала холод в руках и боялась пошевелиться. Он как-то перевалился набок, вскидывая ногу на ногу и сипя.

— Ты, конечно, — вдруг заговорил он, — выйдешь замуж, когда я умру, и хорошо сделаешь, конечно. Ты еще так молода и так… прекрасна, — с трудом выговорил он это последнее слово, — но я хотел бы обратиться к тебе с большою просьбой…

Он сипло задышал, видимо борясь с собою и волнуясь.

«С какою просьбой?» — хотелось спросить ей, но губы не повиновались, ей было тяжело и страшно.

— Я хочу просить тебя не выходить замуж, — выговорил он, — только за…

Он замолчал, ибо его губы свернулись в непреодолимую гримасу.

Ей стало холодно от ожидания и тоски.

— Ты за кого хочешь, выходи замуж, — поправился он, — но только не… за Ингушевича, — наконец выговорил он, видимо с трудом одолев препятствие. — Я прошу тебя, — выговорил он почти с мольбой.

Она молчала, потупив глаза, бледная, оцепенелая.

«Почему? — хотелось спросить ей с тоскою. — Почему?»

Но она тягостно молчала, бессильно опустив обтиснувшие руки, словно погружаясь в холодную, темную и жуткую пустоту.

— Ты мне не можешь дать обещания на этот вопрос? — опять спросил он почти вкрадчиво, словно ползая по ней умоляющим взором. И, свильнув глазами, продолжал: — Видишь ли, я считаю Ингушевича слишком для тебя неподходящим, слишком молодым, слишком непрактичным, что ли, слишком мелким по его коммерческой фантазии…

Он замолчал, обессилев, уставясь на ее лице упрямым неподвижным взором.

— Видишь ли, — заговорила она после долгой-долгой паузы, чувствуя, что надо прервать молчание, заминаясь на словах, — я никогда серьезно не думала («разве и не думала?» — мелькнуло в ней), — да, не думала, выйду ли я замуж, а тем наипаче — за кого именно. — Ее губы сердито передернулись.

Он не сводил с нее глаз.

— Но если ты хочешь, если это тебя может успокоить, — заговорила она вновь, — хотя я, право же, удивляюсь этому твоему вопросу и даже нахожу его для себя оскорбительным, но если хочешь, я даю тебе это обещание… с легким сердцем, — добавила она с поспешностью.

— Да? — спросил он, но уже равнодушно, тускло и вяло.

«Солгала, — подвел он мысленно итог, — спокойненько, вежливо и учтиво солгала!» Весь интерес разговора для него, видимо, окончательно потух. Но он все-таки сказал ей еще несколько вялых слов:

— Пожалуйста, сочти мои слова за глупый каприз больного. И постараемся забыть их. Я не хочу обременять тебя никакими просьбами, уходя отсюда… Зачем? К чему?

Выходя из кабинета, она думала:

«И вот он опять отравил мне весь день на сегодня, злой отравой отравил… О Боже!»

А он, подсчитывая цифры, думал:

«Если она получит только свою законную седьмую часть, и то это составит целое состояние… Заживет припеваючи… А он будет в это время гнить в страшной и смрадной могиле!»

Склонясь над листом, он опять зачертил какие-то цифры.

К часу дня стали собираться гости. Первым приехал ближайший сосед, Померанцев, худой и длинный, с женою и братом Кокочкой, восемнадцатилетним юношей, учеником театральной школы. Затем доктор Власов, затем девицы Трутневы и затем молодящийся старичок Замшев, с крашеными усами, но умный и интересный собеседник. Вскоре вся эта оживленная и болтливая компания с шумом была водворена Валентиной Михайловной в столовой, где быстро был накрыт стол к завтраку. К завтраку был позван и Ингушевич. За столом разместились с хохотом и возней, ибо Замшев все хотел сесть между двух девиц Трутневых — Шурочкой и Мурочкой, а те более предпочитали иметь своим соседом Кокочку.

— Барышни, милые барышни, — кричал Замшев, проворный и шустрый, несмотря на свой почтенный возраст, — ей-Богу же, я много моложе Кокочки. Ей-Богу же, у меня даже зубки еще не прорезались, а те, что вы видите в моем очаровательном рту, честное слово, вставные!

— Ф-фи, — какая мерзость, — махали на него руками Шурочка и Мурочка, — вставные, ф-фи!

— И нисколько не мерзость, — шутливо защищался Замшев, — почему мерзость? Мне делал их лучший дантист Вены, и, поглядите, они великолепны, как жемчуг! Лермонтовская царица Тамара позавидовала бы моим зубам!

— А сколько вам лет? — скажите по правде, по чистой правде, — бойко наседала на него Шурочка, сверкая карими глазами.

— По правде? — шумел Замшев. — По правде, если цифру моих лет прочесть по-арабски, справа налево, то мне всего 15 лет. Ей-Богу.

— Значит, вам 51? О-о! — делала Шурочка страшные глаза. — О-о!

— Охота же вам при чтении пользоваться приемами кислой Европы, — отшучивался Замшев, — я предпочитаю Восток.

Кокочка, поглядывая на Шурочку, насмешливо продекламировал:

Нет, не дряхлому Востоку
Покорить меня…

— Э-э, — Замшев погрозил ему пальцем, весь полный юношеского задора, — а вы помните, что следует далее:

Не хвались еще заране, —
Молвил старый Шат…

Упрямо усаживаясь подле Шурочки, он шепнул ей на ухо:

— Если вы захотите меня поцеловать, то не бойтесь, мои усы подкрашены непачкающей краской — крошечный флакончик стоит семь пятьдесят…

— Ф-фи, ф-фи, ф-фи, — затряслась от смеха Шурочка, — у него и усы крашеные…

— Но сердце неподдельное, вот в чем вся суть, — смеялся и Замшев.

Глаза Шурочки глядели уже на него радушно и приветливо. Ей было весело с ним. Кокочка заметил это и сделал гримасу наивно-святой грусти, как Орленев в роли Федора Иоанновича.

Ингушевич сидел за завтраком рядом с m-me Померанцевой, полной и томной, с отуманенными глазами, а Власов рядом с Валентиной Михайловной. Но Валентина Михайловна чувствовала на себе порою мягкий и длительный, точно что-то желающий сказать ей, взор Ингушевича, и вся содрогалась под ним в неведомом чувстве. И, опустив глаза, она тогда ближе склонялась к Власову и старалась вся погрузиться в разговор с ним.

Оживление за столом росло. Звонче и радостнее хохотали мужчины, ярче и радушнее светились глаза женщин. Кокочка, отчаявшись остановить на себе внимание Шурочки, очевидно уже совершенно поглощенной болтовнею с Замшевым, вовсю старался завлечь Мурочку и находил теперь ее даже много интереснее сестры.

После завтрака всей гурьбой пошли в сад, где качались на качелях, играли в жмурки, в горелки и состязались в стрельбе из монте-кристо. Замшев, взявший в этой стрельбе первый приз, настаивал, что он теперь приобрел законное право перецеловать всех присутствующих женщин.

— Имею полное право! — кипятился он.

— Где есть такие законы? — кокетливо протестовала Шурочка, сияя карими глазами.

— В Абиссинии, — настаивал на своем Замшев.

— Ну и поезжайте в Абиссинию целовать эфиопок!

— Увы, это для меня потеряло прелесть новизны! — вздыхал Замшев.

Истомившаяся в одиночестве Валентина Михайловна всей душой погрузилась в веселье, хмелея от него, как от вина. Ее голову точно кружило сладостными вихрями, зажигая все тело жаждою радостей. И осенний солнечный день был так безмятежен, ясен и детски-невинен, что все печальное забывалось, как несуществующее, и сердце билось лишь настоящим мгновением.

«Хорошо жить, — думала она, — о-о, как хорошо!»

Перед обедом катались в парусных лодках, бесшумно и быстро скользили, точно летали в небесах. Ингушевич красиво и печально пел:

Раздели ты со мной мою долюшку…

Голос его плакал и умолял. Как виртуоз, аккомпанировал ему на гитаре Замшев. И музыка заколдовывала сердца. Суля радость, умоляла волшебная:

— Живите!

X

А Столбушин сидел у себя в спальне, у окна, в глубоком кресле. Одетый в беличью куртку и высокие бурочные сапоги, он все-таки зяб и прятал ладони в рукава куртки. Каждый из приезжавших приходил к нему поздороваться и каждый считал своим долгом сказать ему несколько наивно-безразличных слов. И он прекрасно видел по выражению лиц посещавших его, что всех уже тяготит эта обязанность бросить ему, как милостыню, несколько пустых слов, что всем тяжело с ним, как в гостях у разлагающегося трупа. Померанцев, высокий и худой, с тонкими и висячими, как у китайца, усами, сидел у него дольше всех и наговорил ему больше всех пустых и глупых слов. И Столбушин хорошо понимал истинные причины необычайной длительности этого визита. У Столбушина в руках было несколько срочных векселей Померанцева. И чтоб утешить его — Столбушин находил в этом какое-то особенно острое, злорадное удовольствие, — он сказал тому:

— А насчет уплаты по векселям вы не хлопочите. Я их сжег. Что же им путаться после моей смерти среди настоящих ценных бумаг? И всего-то их на три с половиною тысячи.

Померанцев видел по его глазам, что он не лжет, и подобострастно схватил Столбушина за руку.

— Благородное сердце! — заболтал он, как плохой актер. — Рыцарь среди купечества! Ах, мои дела очень плохи!

— Сжег я ваше чистописание вот здесь в печке. Лучинка-то для растопки сыровата была в тот час, — сердито повторил Столбушин.

— Ричард Львиное Сердце! — умильно восхищался Померанцев.

— Плохо ведь учитываются-то ваши автографы…

— Плохо, коммерческий гений наш, плохо, золотая головка!

Раза два заглядывала к Столбушину и Валентина Михайловна.

Всей своей мыслью, пламенно и искренно она просила у мужа прощения за этот день такого светлого веселья, а языком лгала ему, говорила, что все эти гости съехались неожиданно для нее, вопреки ее желаниям. И он хорошо сознавал, что она лжет, и, не понимая уже жизни, глухо страдал от этой лжи. Когда она уходила от него, он почти стонал:

— Зачем она лжет? Зачем?

После того, как гости отзавтракали в столовой, с ним начался обычный припадок желудочных болей и жестокие схватки голода. Когда в столовой шумно и весело обедали, он тихонько растворял дверь своей спальни и, просунув голову, вытягивая шею, как зверь, нюхал вкусный запах лакомых блюд, пожираемых там в столовой под веселый звон серебра и мелодичное треньканье хрусталя. И страдал, как под кнутами истязателей. Затем он, улучив минуту, позвал к себе Ираклия и долго, со всеми подробностями, расспрашивал его, как готовил повар фарш для сегодняшних пирожков. Глотая голодную слюну, томил себя, рвал на части желудок и все-таки расспрашивал:

— Ты говоришь, и налимьей печеночки туда же бросил?

— Точно так-с, и налимьей печеночки.

— И рис с поджаренным лучком?

— И рис, точно так-с.

Когда в столовой отобедали, и вся компания шумно удалилась за сад к озерам, он не выдержал пытки, как вор, озираясь по сторонам, проник в столовую, воспользовавшись отсутствием Ираклия, и набил оставшимися пирожками оба кармана своей куртки. Затем, стыдясь своей слабости, он прокрался в поле на межу, лег там под кустом и ел их, обжорливо чавкая, терзая почти со злобой вкусное жирное тесто, пока не съел все без остатка. А потом катался в припадке удушливой рвоты, задыхаясь, давясь, выкатывая слезящиеся глаза, царапая от боли землю, крутя ногами. И, весь скорчившись, прижимая колени к подбородку, выл, как собака, жалобно и тоскливо. Выкликал, обливаясь слезами:

— У-у, гонят меня отсюда… погаными кнутами… как собаку… от благополучия, которое я сам же нажил… своим горбом… у-у… за что? Где правда? У-y… Где? У-у…

И грудь сотрясали жиденькие вопли, крутясь в гортани, как раскаленная проволока.

Вернулся он из поля уже в сумерки, весь точно избитый, с ломотой в висках, с ноющей болью во всем теле. Сел опять у окна в спальне, вытянув ноги, как труп, окоченев в неподвижной позе, с пустым, выпотрошенным мозгом. И порою шевелил губами, шепотом выбрасывая отдельные слова, словно переругиваясь с кем-то.

— Не достанешь, так рад… — выбрасывал он отдельные бессвязные фразы скрипучим голосом, полузакрыв словно отекшие веки, — а мне-то что за дело… я вас на своем горбу не повезу… Не намерен, как хотите, так и понимайте…

И странно звучал его голос в пустынной комнате. Так он сидел час и два и больше. И вдруг он услышал поспешные легкие шаги. Шли две женщины — это было слышно по походке, по шуршанью юбок — и переговаривались на ходу. Он прислушался и узнал голоса барышень Трутневых. Говорила Шурочка. Мурочка что-то напевала вполголоса.

С ней сидел я над сонной рекой, —

вполголоса, почти шепотом напевала она, фальшивя.

Шурочка недовольным голосом сказала:

— Я не буду больше играть в жмурки, ни за что не буду…

— А что?

И припав перед ней на колени… —

голос Мурочки звучал безразличием и, пожалуй, грустью.

— Как что? А разве ты не заметила? — опять недовольно спросила Шурочка, видимо сердясь. — Ничего не заметила…

Шурочка сердито сказала:

— Какая же это игра, если Ингушевич ловит только одну Валентину Михайловну? Разве ты этого не заметила? Какой же интерес игры?

Шаги стихли, удаляясь. До Столбушина робко и нечисто донеслось:

Ее стан обвивал я рукой…

Столбушин замычал, крякнул и закрутил головой. В его груди, там, где-то у сердца, словно взметнулся огненный шар, искрами осыпав мозг. Он опять закрутил шеей, протяжно мыча. И несколько раз точно порывался встать с кресла. И не мог. Только бессильно шмыгал огромными неуклюжими ступнями. Но его голова была пуста. Там не было ни единого клочка, напоминающего определенную мысль, ни единого образа и представления, ни одного туманного намека на представление. Ничего. Огненный шар растаял в хаос. Потом среди этого хаоса возник образ: розовое, радостное лицо Валентины Михайловны и рядом вкрадчивые, бархатные глаза Ингушевича. И уже после, этого ясно, определенно и точно возникла мысль:

«Надо убить Ингушевича».

И рядом с ней другая, такая же определенная и как бы пояснившая первую:

«У живого еще все тащат!.. а?..»

И сила и яркость этих образов и мыслей были таковы, что он снова на минуту как бы потерял сознание, погрузился в небытие, перестав ощущать и время. А потом, когда он вновь вернулся на землю, перед ним снова ярко и отчетливо вырисовывалась картина, как он убьет Ингушевича. Сейчас он положит к себе в карман револьвер. И пошлет Ираклия за Ингушевичем. Тот, конечно, сейчас же придет, сияя мягкими, ласкающими глазами. Он будет отдавать ему приказания на завтра и еще в кармане взведет курок револьвера. И вдруг, неожиданно и бурно, словно выбросив из руки своей молнию, он выстрелит прямо в улыбающиеся губы Ингушевича.

И тот упадет с опаленным лицом, роняя мебель.

И, конечно, тотчас же во всем огромном доме, в усадьбе и даже на мельнице и заводе поднимутся суетня, суматоха и беготня. Побегут с бледными лицами. Поскачут верховые. Размахивая руками, крича встречным о происшествии. А в комнате, вот здесь у окна, будет тянуться, колеблясь, сизая гарь. Все, до последней черточки, отчетливо представилось Столбушину. И он ясно ощущал, как та суматоха и ужас как-то приподымут его, закружат и понесут, распирая душу и воздавая мучительное удовлетворение.

Он привстал с кресла и опять сел. Опять привстал, тихо вдоль стен прошелся по комнате и снова опустился в кресло. В его ясном, до зеркальности ясном и льдисто-холодном сознании встало: «А что скажут после люди? Жена Столбушина, и вдруг с кем? За что же он убил его тогда? Если жена ни при чем? Люди не поверят, что пока еще его, Столбушина, честь не поругана. Наказания, конечно, он никакого де боится. Какое может быть наказание для приговоренного к смерти? Но он не желает ложных наветов на свою честь».

— Что же мне делать? — упрямо думал Столбушин.

Его руки повисли бессильные, как под кандалами. Коричневые морщинистые губы шевелились:

— Что же мне делать?

XI

В комнату ворвался пронзительный, дикий и противный звериный вопль. Кричала мельница всей своей железной бездонной утробой, требуя пищи или смены рабочих рук, всегда питающих ненасытный, как прорва, желудок. И Столбушин словно пробудился от этого вопля. А может, он и в самом деле уснул среди своих дум? Может быть, и разговор Шурочки и Мурочки есть только не что иное, как кошмарное видение? Черный сон наболевшей души?

И дальнейшие думы и образы, которыми он так бурно дышал, — тоже уж не сон ли? Вся жизнь человека, может быть, есть только сон неведомого, беспрерывно грезящего существа, тешащего себя играми своей фантазии?

Столбушин сгримасничал, покряхтел, привстал с кресла, оправился перед зеркалом и вышел из дому. С крыльца он прислушался. Голоса раздавались за садом, на луговине перед озерами. Веселые, беспечные голоса.

— Ау, ау, — кричал кто-то.

Столбушин повернул в сад, дважды обошел аллею тополей и остановился в раздумье.

«А я даже и шапки не надел?» — подумал он, морщась.

И пошел к луговине, однако все время прячась за кусты черемухи. В его груди что-то ныло и тосковало, жалуясь, и в глаза лез все один и тот же образ: падающий с опаленным лицом Ингушевич. Это надоедало, и хотелось забыть о нем. Силясь затушевать его, он стал припоминать свое последнее посещение Березовки. Ярче всех припомнились Назар и его вечно двигающиеся кисти рук. Потом припомнился востроносый мальчишка с его степенной повадкой и ясными глазами.

«Хороший из него мужик выйдет! — подумал Столбушин. — А в Москву ему только совсем не для чего ездить. Зачем?»

Он осторожно подвигался за кустами черемухи. Стальная гладь озера глянула на него сквозь ветки. Точно мудрый глаз взглянул на него. Отчетливей слышались голоса:

— Ау, — кричала кому-то Шурочка прозрачным девичьим голосом.

Замшев декламировал:

И опять в полусвете ночном
Средь веревок, натянутых туго…
На доске этой шаткой вдвоем
Мы стоим и бросаем друг друга…

Столбушин сделал еще несколько осторожных шагов и, тихо раздвинув ветки кустарника, взглянул на луговину. По ту сторону луговины, там, где сочная зелень травы отлогим скатом льнула к озеру, ярко пылал костер. Шурочка и Мурочка стояли возле него и, слушая декламацию Замшева, задумчиво бросали в огонь сосновые шишки. Замшев в двух шагах от них, жмуря глаза, читал:

И чем ближе к вершине лесной,
Чем страшнее стоять и держаться,
Тем отрадней взлетать над землей
И одним к небесам приближаться…

Во все глаза глядел да него Кокочка, видимо, завороженный красивой декламацией. Столбушин повел глазами и увидел Власова и Валентину Михайловну. А далее — всех остальных. Ингушевич сидел возле Померанцевой, вполголоса рассказывая ей что-то.

«Это хорошо», — подумал Столбушин хмуро.

— Браво, браво, — закричала Валентина Михайловна, аплодируя Замшеву.

— Превосходно, — решительно и авторитетно сказал Кокочка и пошел к Мурочке.

Замшев сказал Шурочке:

— Это я для вас читал, для вас одной, ведь я же вам сверстник, ведь мне же всего 15 лет.

— Но мне 18 лет, — смеялась Шурочка, — пятнадцатилетние кавалеры для меня не интересны!

— А пятидесятилетние? — спрашивал Замшев, строя умоляющие гримасы. — О, если бы!

Луговина точно ожила, вся осыпанная веселыми переговорами. Кокочка забренчал на гитаре и бойко затараторил какие-то куплеты. Месяц поднялся над тучей и озарил поляну, словно сказал ей волшебное слово. Луговина дрогнула и оцепенела.

Столбушин все стоял за кустами черемухи и не сводил глаз с лица Валентины Михайловны. Это лицо казалось ему теперь задумчиво-грустным, повитым новыми грезами. Ожиданием мерцали ее глаза. Кого она ждала? Столбушин шевельнулся и снова замер с вытянутой шеей; презрительная, злорадная улыбка чуть шевелилась на его губах, как оскалившаяся змея.

— Ждет, — стоя, прошептал он. — Чего? Кого?

И повернул голову, ища Ингушевича. Тот все еще сидел возле Померанцевой, но через ее плечо во все глаза жадно глядел в лицо Валентины Михайловны, ища ее глаз, умоляя ее об ответном взоре.

— Ишь, — опять сипло прошептал Столбушин. Его снова начинало шибко знобить. Не теряя из виду Ингушевича, он упрямо, как бык, уперся глазами в лицо жены. И он увидел, как это лицо вдруг дрогнуло, видимо потеряв все нужные для сопротивления силы. Медленно она повернула голову в сторону Ингушевича и как будто с некоторым колебанием приподняла ресницы. Столбушин хорошо видел: их взоры встретились, как заговорщики, и словно таинственно обменялись секретным, условным знаком. Столбушина сильно качнуло, так что он едва устоял на ногах. Он сел на землю тут же за кустами, сгорбившись, как дряхлый старик, стараясь преодолеть волнение, жестко царапавшее его грудь.

А потом он опять стал на прежнее место и вновь погрузился в свои наблюдения. Ждать ему пришлось долго, мучительно долго, но все-таки он дождался того, что ему было так необходимо. Он убедился. Взоры Валентины Михайловны и Ингушевича всегда встречались с жутким беспокойством, с страхом и трепетом, с истомным предчувствием о недалеком будущем, которого они, быть может, совсем не желали и сверх сил отдаляли. Все это, как по раскрытой книге, прочел Столбушин. И, снова кряхтя, он опустился на землю. Его сознание словно занавесили черною тьмою. Только сердце больно толкалось в груди. Он замер. Месяц грозно плыл в небесах навстречу тучам. Грозился поджечь серебряным факелом их кисейные ткани. Летучая мышь шныряла над черемухами, сеяла гневные колдования. Робко содрогались ветки черемух. Столбушин раскрыл словно отекшие веки и задумчиво сказал:

— Я одну тебя здесь не оставлю!

И опять долго и напряженно думал.

И опять сказал с мучительным стоном:

— Я одну тебя здесь не оставлю!

Шире раскрыл он глаза, оглядывая свое близкое будущее.

На луговине хором под серебряные стоны гитары запели «Ночи безумные»… Всех истомней томился в песне голос Валентины Михайловны.

Столбушин сидел и думал. Все думал и думал. Оборвалась песня, замолк хор. Только два голоса, обнявшись, умирали в сладостных муках над луговиной. Узнал Столбушин эти два голоса.

— Меня заживо отпевают, — глухо проворчал он. — Так, что ли?

Когда он проходил двором, в кухне ласково и заискивающе звучал голос Ираклия:

— Вот видишь календарь, — говорил Ираклий, очевидно, повару. — Видишь? Вот 23 сентября. Видишь? И тут даже нет и креста. Ни только что креста в круге. Видишь? Вот!

— Ну ладно, ладно, — ворчал повар, — хотя я твоим статским календарям не очень-то верю. Ты вот покажи-ка мне синодальный календарь!

— Какой такой синодальный?

— Очень просто: календарь, подписанный всеми митрополитами.

— Что же, мне за ним в Питер, что ли, ехать? — огрызнулся Ираклий.

— А уж это как хочешь!

Столбушин позвал Ираклия. И когда тот почтительно приблизился к нему, он, закашлявшись, завизжал неистовым скрипучим криком:

— Затопи мне печь на ночь!

И опять закашлялся. Ираклий видел, что он плохо передвигал ноги.

«Ужели выпимши?» — удивился Ираклий.

Под треск печи Столбушин долго сидел в кресле и, брезгливо топыря губы, все думал о чем-то. Не слышал звонков разъезжавшихся троек. Ничего он не слышал и не видел.

В двенадцать часов вошла к нему в спальню Валентина Михайловна, розовая, счастливая, но и усталая.

— Уф, — вздохнула она, — только что разъехались гости. Устала я с ними! А ты как себя чувствуешь? Как будто бы на вид лучше, чем всегда? — мягко спросила она мужа. — Да?

— Лучше, — однотонно и жалобно ответил Столбушин.

Вид гордого и прекрасного тела жены как будто на минуту поколебал в нем думы.

— Только вот зябну я все, — жалобно добавил он.

— Оттого, что сильно исхудал. Это понятно, — заметила жена. — Велел бы протопить печь!

— Да уж топили, — кисло пожал плечами Столбушин.

— Так вели протопить еще, охота же зябнуть.

— Прикажи Ираклию, — хило попросил Столбушин.

Валентина Михайловна распорядилась. Снова затрещали дрова в нарядной лепной печи. Столбушин все сидел в кресле. За розовыми ширмами послышался шорох женских одежд, — Валентина Михайловна уже раздевалась.

— А ты что же? — спросила она мужа из-за ширм.

— Я сейчас, сейчас, — словно бы заторопился тот. Его голос звучал жидко и хило. Послышался скрип пружин за ширмами. Валентина Михайловна сказала:

— Я чуть-чуть почитаю, а потом баиньки. Ну, что же ты не пожелаешь мне доброй ночи? Нехороший ты, злой!

В тоне ее голоса слышались детский каприз, хорошее расположение духа и приятная усталость.

— Покойной ночи, — выговорил Столбушин мягко, — а я сейчас пройду к Никифору, — вдруг добавил он с поспешностью, — надо распорядиться насчет выездки лошадей… Ах ты Господи, — закряхтел он.

— А разве ты не хочешь поцеловать моей руки на ночь? — шаловливо и радостно протянула Валентина Михайловна.

— Сейчас, сейчас, — опять заторопился Столбушин.

И, поцеловав руку жены, он вышел на двор. Но тотчас же с крыльца он повернул не к кучеру, а к флигельку, где жил Ингушевич. Окно его спальни светилось. Из-за угла Столбушин заглянул в это окно и увидел Ингушевича. Тот сидел в одном белье за столом, очевидно задумавшись, и чему-то ярко улыбался. Какому-то радостному видению. В бурном неистовстве Столбушин припал к этому окну всем лицом.

— Кто там? — беспокойно окрикнул Ингушевич.

Столбушин спрятался за угол, сипло переводя дыхание, ляская челюстями. Он слышал: скрипнула дверь, Ингушевич с крыльца посвистал собак. И, подождав, ушел обратно. Столбушин подумал:

«Только бы она скорее уснула!»

И понуро доплелся к той луговине у озера. У самой воды озера он опустился и глядел на лопухи. Бродил взором по дымившимся лугам и небу. Стыла земля без единого звука, дымясь паром, как усталая рабочая лошадь. Месяц жег факелом строгие тучи, но те не загорались, а только делались краше.

— Только бы она поскорее уснула, — вздохнул Столбушин.

И стал слушать едва уловимое стенанье натруженной земли.

— И я устал, — прошептал он, — ох, устал!

Когда он вошел в спальню, за розовыми ширмами на ночном столике горела свеча. Не колеблясь и прямо стояло пламя. Уронив книгу на пол, Валентина Михайловна спала. Ровно и сладко было ее дыхание. Яркие губы точно улыбались. Полуобнажилась гордая, сытая радостями грудь. Столбушин оглядел ее, прислушался и потушил свечу. Все лицо его сморщилось, сплюснулось и заморгало.

«Ты меня прости, — в тоске подумал он, — я иначе не могу!»

Он подошел к двери, запер ее на ключ и заглянул в печь. Все ее жерло было полно жаркими рубиновыми углями.

«Я иначе не могу, — снова подумал он, но уже холодно и мертво. — Ты меня прости!»

Он вновь долго и робко прислушался. И, приблизившись к печке, повернул к себе резную ручку, изображавшую извернувшегося хамелеона, которая закрывала трубу печи. Из открытого жаркого жерла сразу же потянуло удушливой отравой. Столбушин сделал несколько шагов и опустился в кресло. Сразу же затокало в его виски.

«Березовским Столбушиным все мое достанется», — неясно и разрывчато подумал он.

Так же неясно и призрачно вспомнились ему два Трофима и Назар.

— Эти на радостях винищем опопьются до смерти, — пошевелил он морщившиеся, сухие губы.

Злорадным беззвучным хохотом сотрясло его вдавленный, проваливавшийся живот.

«Только из одного востроносого парнишки толк выйдет, — нашептывал он мысленно, — он один мое дело удесятерит и закончит! В свое время».

Его живот опять злорадно всколыхнуло.

«А Ингушевич, — подумал он уже совсем разрывно и тускло, — пусть к старой купчихе на содержание идет! Пусть этим разживется…»

Перед его глазами запрыгали малиновые шары. Кривя губы и ловя последние капли свежего воздуха, он бессильно пополз с кресла на пол.

А Валентине Михайловне снился сначала веселый бал. За розовыми стенами сладко пела волшебная музыка. И радостными вешними облаками носилось вокруг радужное счастье. А потом из всех щелей полезли к ее лицу черные, смрадно-удушливые змеи. И, изнемогая, она закрутила коленами под черным, косматым кошмаром.

В одиннадцать часов утра Ираклий, семеня ножками, бледный и взволнованный, прибежал к Ингушевичу и сказал:

— Ни барин ни барыня еще не вставали… Не случилась ли беда какая, оборони Бог. Я им стучал, не откликаются. Ох, ох! Этого еще никогда не было!

Ингушевич вместе с ним прибежал в дом и сильно несколько минут торкал дверью, но не дождался отклика. Его лицо тоже тогда опало и побледнело. Двором он обежал к окну спальни и выбил звено, окровянив кулак. Проворно он раздвинул тогда тяжелые гардины и сразу сквозь тяжкий угарный туман увидел их обоих. Он лежал на полу распластанный. Она, скорчившись, застыла в постели с страшной гримасой удавленницы.

Сборник рассказов «С гор вода». 1912 г.