Алексей Будищев «Его оруженосец»

I

Когда Верхотуров после пятнадцатилетней аренды, наконец, купил у господ Тюльменевых их значительное в пятьсот десятин именьице, он встал пред простенным зеркалом в зальце, позвал жену Степаниду Тихоновну и, гордо указуя на свой лоб, торжественно сказал:

— Сим победиши! Я — бывший сапожный подмастерье, и кто теперь я? Землевладелец-собственник, не позже завтра уездный земский гласный и прочая, и прочая, и прочая. Это ли еще не персона? Пример, достойный подражания!

Огромный, широкий и косматый, с волосатыми кулаками, он в самом деле показался сейчас своей жене, сморщенной, худенькой и преждевременно постаревшей, чем-то вроде Сампсона, поражающего полчища диких филистимлян.

И, вздохнув свернутыми в сердечко губами, Степанида Тихоновна протянула:

— Если бы все были богатыри, как ты, земля под городом не выдержала бы и треснула!

Не оборачиваясь к жене и все еще охорашиваясь пред зеркалом, Верхотуров поддакнул:

— Конечно, под такими монументами и почва солидная нужна. Трех китов для земной юдоли, пожалуй, тогда было бы маловато!

Купчую Верхотуров отпраздновал на славу, с обильными яствами и питиями, а затем жизнь в его деревенском доме вошла в свою обычную колею. Рано вставали и рано ложились в этом низеньком деревянном домике, приткнувшемся на зеленом косогоре, в полуверсте от неглубокой речонки с отлогими песчаными берегами. Под косогором змеилось по направлению к речке широкое и глубокое русло оврага-суходола, а в полуверсте же от оврага, туда, ближе к берегу речки, тянулись кривые улицы сельца Пестровки с низенькою деревянной церковью посреди площади.

И зимою, и летом, и весною, и осенью с крыльца домика туманно раскрывались всегда одни и те же дали. И думы под кровлей этого домика тоже были всегда одинаковы. Здесь думали только об одном, всегда об одном: как бы сделать из пятака двугривенный, а при удаче даже и рубль? Можно или нельзя? Каким образом? Как бы выкинуть новое оборотистое коленце? Как удешевить прокорм скота и рабочие руки? Как увеличить производительность этих рабочих рук, не затрачиваясь на приобретение машин?

Размечтавшись за вечерним чаем, Верхотуров как-то сказал жене:

— Знаешь, я о чем сейчас думал?

— О чем?

— Если бы рабочий человек мог спать только четыре часа в сутки, знаешь, сколько он мог бы выработать тогда своему хозяину?

— Сколько?

— Три рубля в день за оплату вместе с харчами в сорок копеек. Итого чистого барыша от каждых чернорабочих рук законному хозяину приходилось бы два рубля шесть гривен в день. От десяти рабочих — двадцать шесть рублей в день. В месяц — семьсот восемьдесят рублей, в год — десять тысяч триста шестьдесят рублей, в пятнадцать лет — сто сорок тысяч четыреста монет! Ого!

— Ой, и не говори, — испуганно вскрикнула Степанида Тихоновна, — у меня от таких цифр голова кружится!

— Если бы… — уныло вздохнул Верхотуров. — Если бы на горох да не мороз…

Так было в те дни, когда Верхотуров был арендатором, так осталось и после купчей. Дни шли здесь, похожие один на другой, как братья-близнецы, как листья одной и той же ветки, точно жизнь потеряла способность движения.

Впрочем, вскоре после купчей в доме Верхотурова произошло не совсем заурядное событие. Племенной бык насмерть забодал кухарку Прасковью, прослужившую у Верхотурова двенадцать лет. Быку набили на рога колодку, а Прасковью похоронили, учтя похоронные расходы из зажитого ею жалованья. Но долго не знали, что делать с ее десятилетним сыном Панькой, росшего в усадьбе с первого же дня рождения и вот уже два года бегавшим в школу. Куда его пристроить? Кому накачать на шею? Ни близких, ни дальних родственников у Прасковьи на грех не оказалось. С добросовестностью же указать на его отца не могла даже и сама Прасковья. После внезапного появления на свет Паньки она, вытирая фартуком мокрые глаза, сказала Степаниде Тихоновне:

— Кто его отец, я и сама не знаю; мекаю на трех, но пальцем под присягой ни на кого не укажу. Что делать!.. Замочила хвост. И не сын это мой, а грешное предписанье. И понесу я это мое предписанье до самой смертушки! Что делать, все под Богом ходим, Степанида Тихоновна!

И долго не знали, куда пристроить это «предписанье» Верхотуровы. Наконец, подходящий случай явился: кузнец из соседнего уездного города согласился взять Паньку в ученики.

Но тут никогда и ни к кому не видавший жалости Верхотуров вдруг сжалился над Панькой. Почесав косматую бороду, он вдруг сердито отказал кузнецу и вечером уже позвал Паньку к себе в кабинет. Десятилетний, но уже достаточно наученный подзатыльниками, Панька почтительно застыл у притолки.

— Хочешь, я оставлю тебя у себя в усадьбе… пожалуй? — хмуро спросил его Верхотуров.

— Хочу, — просительно прохныкал Панька и стал тереть кулаками глаза.

— Ты все-таки грамотный, — сказал Верхотуров, — и будешь приучаться по конторской части. И жалованье я тебе положу… рубль в месяц. Хочешь?

Панька опять просительно пропищал:

— Вы — наши благодетели, мы — ваши слуги, — и заплакал от радости.

Неизвестный город пугал его, как черная сказка, как темная комната. А здесь, в усадьбе, его хоть и драли, но здесь даже и розга росла на знакомом и милом сердцу дереве.

— Ну, оставайся, — точно огрызнулся Верхотуров, — оставайся, когда так, оставайся, пока тебе подзатыльника не дали!..

Из кабинета Панька выбежал радостный и пунцовый и со следующего же дня стал привыкать «по конторской части» — вел приходо-расходные книги.

В три года он достаточно хорошо изучил всю хитрую механику Верхотурова и при продаже на полтинник смог бы любого мужика обсчитать, по крайней мере, на пятак.

Верхотуров хвалил редкую смышленость Паньки и не раз говорил ему:

— Я — вроде как старый лыцарь, а ты — мой юный оруженосец, и когда я помру, ты понесешь мое оружие миру и скажешь: «Сим победиши!» Да! Ты тоже человеком будешь, вот погляди! Ведь и я, я… я сам, и то сапожным подмастерьем раньше был!

Панька слушал и таял от радости, и словно розовые феи щекотали его сердце.

— Вот погляди! — ободрял его Верхотуров. — Все сладости жизни твои будут в свое время: ты только поставь меня за образец, за монумент, всякого преклонения достойный.

Розовея от удовольствия, Панька нашептывал заученную фразу:

— Вы — наши благодетели, мы — ваши верные слуги! Ваши преданные телохранители!

К пятнадцати годам Панька вырос, возмужал, похорошел, до лоска обтерся на деревенских и городских ярмарках и, как губка, напитался житейской мудростью своего хозяина.

Никогда не имевшая детей, Степанида Тихоновна всем сердцем полюбила в эти годы Паньку и однажды завела было с мужем речь о его усыновлении. Но Верхотуров с первых же слов сердито оборвал жену:

— Усыновление? Что такое усыновление? — хмуро переспросил он жену. — Как можно усыновить чужое семя? Как усыновит дуб робкую осинку? Сокол — воробья? Слон — поросенка? Ась?

Степанида Тихоновна робко посоветовала:

— Ты его хоть в духовном завещании чем-нибудь помяни!

Но Верхотуров за напоминание о духовном и совсем рассердился.

— А в мою духовную, — хрипло выговорил он, — я и китайскому богдыхану носа совать не позволю! Да-с!

Когда Паньке исполнилось семнадцать лет, Степанида Тихоновна внезапно скончалась в бане на полке от паралича сердца. А еще через год Верхотуров женился вторым браком на восемнадцатилетней дочери небогатого городского краснорядца Марфе Ивановне Бычаговой, очень недурненькой, бойкой и очень любившей во все времена года обмахиваться веером. Видимо, она считала такие телодвижения за самый высший тон.

Вскоре же после этой женитьбы крепкий и могучий Верхотуров заметно стал дряхлеть и как-то припадать на ноги. А Панька, которого теперь все в усадьбе звали уже Павлом Петровичем и который получал теперь от Верхотурова самое настоящее жалованье — пятнадцать рублей в месяц, все цвел и мужал.

Подглядывая однажды из-за порослей лозняка за купавшейся Марфой Ивановной, он подумал: «Вот так женщина, ай да женщина! Тело, как сахар! Чай без сахара пить можно, если на нее глядеть! Стакана четыре выпить можно без сахарной песчинки!»

Вечером, встретив ее в саду, он сказал ей, стараясь походить на городского винокура:

— Вы прекрасны, как фильсида в садах Купидона!

— Сильфида, — поправила его Марфа Ивановна с благосклонной улыбкой, — сильфида, а не фильсида! — и по привычке стала обмахиваться веером, несмотря на то, что в саду и без того шумел изрядный ветер.

Панька поправился:

— Ну, сильфида, хотя дело не в названии, а в товаре-с!

И тут ему вдруг показалось, что она рассматривает его лицо и всю его фигуру более чем ласково. От новых горячих мыслей, мгновенно зародившихся в его мозгу, и от новых щекочущих ощущений, сладко взволновавших все его крепкое тело, он вдруг расхохотался, и так безудержно, что единственная в усадьбе собака «Глында», несуразно длинная, костистая и очень низенькая, громко залаяла и выбежала за ворота, чтобы поглядеть, где это так заливчато заржал молодой конь?

II

Верхотуров был очень крут нравом, и жизнь Паньки изобиловала самыми колючими терниями; частенько Верхотуров ругал его самыми черными ругательствами, не раз даже и взрослому давал горячего подзатыльника, дважды нещадно избил его кнутом при всех рабочих за упущение в конторских книгах. Хотя и с болью в сердце, Панька, однако, мирился со всеми этими колючками, и в самые горькие минуты, памятуя поученья хозяина, утешал себя тем, что все-таки в свое время и он отведает всяческих самых вкусных радостей.

«Погоди! И ты настоящим человеком будешь! — вспоминались ему слова Верхотурова. — А пока ты — мразь, — что делать — претерпи!»

Эти соображенья, конечно, утешали Паньку, но все-таки после каждого подзатыльника обида долго пощипывала его сердце и сердито нашептывала в уши что-то не совсем еще понятное, но гневное, и пробуждала в мыслях новые мечты, пока еще туманно-неопределенные и почти совсем не поддававшиеся учету.

Во всяком случае, теперь соседство молодой женщины как-то окрасило дни Паньки, задергивая досадные колючки розовою фатою и давая неясным мечтам более точное направление.

Однажды, когда Верхотуров уехал в город на именины к нотариусу, а Марфа Ивановна по легкому нездоровью осталась дома, Панька вошел в ее комнату с достаточно развязным видом, однако, ощущая в голове какой-то горячий туман.

— А я к вам, — развязно заявил он ей.

— Что так?

Марфа Ивановна сидела у раскрытого окна и вышивала полотенце.

Нарядный веер лежал подле, на подоконнике.

— Что так? — снова переспросила она гостя, не отрывая от работы глаз.

Панька опустился рядом на стул, вздохнул, закатил глаза вверх и нараспев прочитал на память из лубочного песенника:

Сильфида резвая, играя,
Омыла светлое чело.
Ах, это — не струя речная,
А кровь из сердца моего!

И он опять вздохнул.

Марфа Ивановна лукаво рассмеялась, ловким движением заставила зашуршать на себе юбки, что она почитала также за верх светскости, и лукаво же, но мимолетно, взглянула в глаза Паньки.

— Если у вас кровь похожа на струю речную, то с этим вас тоже совсем не могу проздравить, — сказала она затем с улыбкой.

Панька покраснел и обиделся, но тотчас же смирился и закатил глаза еще выше. Затем он вздохнул и снова прочитал на память и из того же песенника:

Со скал, где море гневом дышит,
Я душу бедную сгублю,
За то, что та меня не слышит,
Кого люблю, кого люблю, кого люблю!

От этого четверостишия он ожидал самых сказочных успехов, но Марфа Ивановна опять-таки рассмеялась.

— И здесь не понимаю, что к чему? — сказала она с улыбкой. — И потом отсюда до моря даже по чугунке в три дня не доехать. Мне не верите, посмотрите хоть по календарю!

Панька тут уже совсем обиделся, порывисто поднялся со стула и поспешно вышел вон из комнаты. Однако, у порога он обернулся и сказал с дрожью в голосе:

— Труждающийся и обремененный юноша просил у именитой купчихи однажды кусочек вяземского пряника, а та ему наместо того — целую пригоршню горькой полыни! Стыдно, Марфа Ивановна!

Он ушел и услышал за своей спиною очень задорный и очень веселый смех.

Однако, за вечерним чаем на балконе Панька возобновил прерванный разговор ядовитым намеком и спросил:

— Как вы назовете, Марфа Ивановна, например, женщину, которая разрезала живое и юное сердце на две половинки? Как пеклеванный хлеб?

Но Марфа Ивановна ответила ему не менее ядовитым же намеком:

— Скажите, пожалуйста, а вы очень любите вяземские пряники?

Панька чуть было не расплакался и теперь уже совсем искренно прошептал:

— Стыдно, Марфа Ивановна! Или у меня на самом деле нет сердца?

Сойдя с балкона в сад, в тень сиреней, он целый час слонялся там и горько думал: «Я — мразь! Я — мразь! Я — мразь! И ни одна приличная женщина не взглянет на меня! И всегда моею долей будет нищета!»

На другой день, когда Верхотуров вернулся с именин, на Паньку напали самые черные страхи. Вдруг да Марфа Ивановна расскажет мужу о его намеках на вяземские пряники? Что тогда останется от него? Изобьет и искалечит тогда его Верхотуров и выгонит из дома без расчета, как блудливую собаку.

«Ах, я проклятый, ах, я проклятый, — думал Панька, хватаясь за голову, — какую я музыку затеял! И чего надумал в своей гордыни!»

Два дня он ходил на цыпочках, полуживой, ревниво прислушиваясь к каждому звуку, доносившемуся из дома, и дрожал: вот-вот позовут его сейчас на страшный суд к всевластному хозяину!

«Проклятый! — думал о нем Панька, стискивая зубы. — Проклятый, чтоб тебе сдохнуть; убьешь тогда ты меня!»

Но все было тихо и мирно под крышей маленького, приземистого домика. Ни одного подозрительного шороха не выдавал дом.

Понял Панька: ничего не сказала Марфа Ивановна своему мужу.

И тогда в нем возник вопрос: «Почему, однако, Марфа Ивановна ничего не сказала мужу?»

После некоторых размышлений он разрешил этот вопрос, разгадал его, как головоломную загадку, и самодовольно улыбнулся.

— Гм… — проговорил он вслух, — если она не сказала, значит, у меня есть очень основательные надежды! Это-с так! Только бы выпал подходящий случай!

Но подходящий случай долго не являлся, хотя Панька и подкарауливал его с неутомимой решительностью. Теперь уже каждый раз, когда Верхотурову случалось покидать ради торговых операций жену и проводить ночи вне дома, он повторял свои подходы, впрочем, всегда памятуя о самой неукоснительной предосторожности. Однажды, когда молодая женщина в отсутствие мужа сидела в саду одна под тенью сиреней, он подошел к ней, чтобы начать эти осторожные подходы, но вдруг не выдержал, точно воля оставила его. Внезапно он упал на колена и крепко стиснул стан молодой женщины. Но та испугалась, вырвалась и заговорила торопливым и сердитым шепотом:

— Это с какой стати? Как вы могли думать? И разве я подходящая для вас материя? И что обо мне вообще могут подумать? Ах! Ах! Ах! — и быстро-быстро ушла от него в дом, причем он видел: даже заперла на ключ балконную дверь.

— И опять я — мразь! Я — мразь! — с отчаянием простонал Панька.

Он ждал: теперь-то она уж наверно обо всем расскажет мужу, ждал и почти приготовлялся к верной смерти. Но и на этот раз она ничего не рассказала Верхотурову.

«Отчего не рассказала? — по целым дням думал Панька, приложив к губам палец. — Какие тому причины?»

И опять подняли слабые головы угасшие было надежды.

А тут подошел вот какой случай.

На Преображенской ярмарке, в шалаше под вывеской «Трактир свиданье друзей», Панька услышал от урядника Синдякова: в цыганском таборе, по ту сторону речки, есть старая цыганка Поджариха, которая торгует приворотным зельем.

— Какую хочешь девку можно приворожить этим зельем, — уверял урядник Синдяков, залихватски покручивая усы.

— Не может этого быть, — покачал головою Панька.

Но по его жилам точно побежали веселые розовые огоньки.

— Ей-Богу, правда, — побожился урядник, — честное, благородное слово!

— Не верю, — решительно повторил Панька.

Но когда стемнело, и у ярмарочных телег на берегу реки зажглись веселые костры, он тихохонько, чтобы его никто не видел, пошел на тот берег речки к шумному и сказочному табору.

И ночь вокруг дышала непонятною сказкой, и розовые огни веселее зажглись в пламенеющей крови.

Осторожно обойдя черных мохнатых собак, неистово лаявших на коротких привязях, и чуть не раздавив спрятанной в мешке курицы, Панька нашел, наконец, старую цыганку Поджариху, косматую и похожую в полутьме на ведьму, и тяжким шепотом сказал, что его привело сюда.

Цыганка спросила:

— А тебе кого приворожить надо: девку или замужнюю женщину? Говори правду!

Вдруг оробев, Панька молчал.

— Я — не урядник, чего меня боишься? — сказала цыганка. — Гляди мне в глаза! — как сухой хворост шуршали ее слова.

— Замужнюю женщину, — невнятно выговорил Панька, робея, волнуясь и подчиняясь сказке.

Над речкой вставал туман и клубился, как жуткие чары, и сырость подползла, и холодным языком лизала горячие щеки Паньки.

— Замужнюю, — задумчиво повторила цыганка и пошла к лохматой, как и она сама, кибитке.

Снова неистово залаяла собака, бросая на спину холодную дрожь, и долго рылась в своих лохмотьях цыганка. Затем она неторопливо подошла к Паньке, показала ему крошечный пузырек с темной жидкостью и сказали:

— Когда мужа не будет дома у этой женщины, дай ей, голубке, незаметно на ночь пятнадцать капель и через час войди к ней, не робея. Парень, не прогадаешь!

Панька кивнул головой и протянул к пузырьку руку.

Но цыганка спрятала в кулак пузырек, сказав:

— Это будет стоить тебе три рубля. Ай-ай, много дешевле голубки!

Панька порылся в кошельке и вручил цыганке три рубля. Та отдала ему пузырек и опять сказала, вся синяя, изжелта-синяя под сияньем луны, как мертвец:

— Лучше, если мужа не будет дома три ночи. В первую дай голубке пятнадцать капель, но не ходи, во вторую дай и не ходи, укроти сердце, а в третью — дашь и войдешь. И отворится у ее сердца дверь настежь!

— Правда? — чуть слышно переспросил Панька, содрогаясь в плечах.

— Как солнце в небе, никогда не солжет это зелье! — торжественно проговорила цыганка.

Панька все стоял, зажимая в кулаке редкое снадобье, как бесценный клад. Гарью от костра в самое его лицо пахнуло и точно пробудило его от сна. Поспешно пошел он к мосту и, вернувшись в первый раз в жизни, напился пьяным, но тайны своей не выдал никому. Не так был устроен и не такую школу прошел он.

Поутру, проснувшись, Панька уже почти холодно подумал: «Итак, все мое будет? Все сладости земные? Все утехи?»

Прошел день и, возвращаясь с ярмарки, Панька произнес:

— Держись, купец Верхотуров!

III

Только на следующий год выпал случай. Вскоре после Красной горки Верхотуров уехал в губернский город на целую неделю: тяжбу он повел в окружном суде со своим тестем Иваном Бычаговым, взыскивал с него по векселям две тысячи рублей. Пред отъездом Верхотуров сказал Паньке:

— Придется мне, хочешь не хочешь, бычаговской лавкой с красным товаром завладать!

— А что? — почтительно справился Панька.

— Нет у тестюшки денег, вот что. Хоть лавку я у него за свои денежки отобью! Не плакать же свои денежки кровные заставить!

— Денежки заставить плакать — непрощенный грех, — залебезил пред ним Панька, — три рубля если затратить, и то от них выгоды настоящей ждешь, а эдакие-то капиталы: две тысячи монет!

— Для кого капиталы, а для меня — тьфу! — похвастал Верхотуров. И поучительно добавил: — Слушай мои поучения, Панька, слушай, если хочешь человеком на свет выйти, а не в мразях темный век окончить!

Сделав совсем наставническое лицо, он еще долго поучал Паньку, натягивая на свои ноги новые лаковые сапоги и тяжко сопя.

— Заруби на носу, — сказал он, грозя пальцем, — заруби у себя на носу всю разницу между простой неимущею мразью и человеком при капиталах. Человек при капиталах кончается, простая неимущая мразь просто по-ми-рает! Видишь всю огромадную разницу даже после смерти? А по какой неимущей мрази будут служить сороковуст в именитых монастырях? Вот тебе разница даже после смерти и даже с точки зрения религиозной, духовной и христианской. А с точки зрения общежитейской и при жизни? Что такое мразь и что такое почетный потомственный человек, который при капиталах? Можешь, например, ты меня ударить в морду? Нет, не можешь. Почему? Потому что ты — мразь, а я тебя могу! Двадцать пять рублей бесчестья, это уж много-много, на гражданском суде выброшу и всю твою морду на сторону сверну! Тебе нельзя, а мне можно! Видишь? То-то! Поучайся и слушайся!

— И без того поучаюсь и день, и ночь, не спамши, не емши! — подобострастно поддакнул Панька.

— Вот то-то! — в последний раз веско погрозил ему пальцем Верхотуров. — Слушайся, если не хочешь нечестивой блохой существовать!

Когда Верхотуров уехал наконец-таки, Паньку точно выше облаков приподняло.

«Уехал! На целую неделю уехал!» — все ликовало в нем в дикой пляске.

И в первый же вечер он прибег к бурому зелью, добытому от старой цыганки. Воспользовавшись мгновенным отсутствием Марфы Ивановны, он налил ей в чашку с чаем заранее отсчитанные пятнадцать капель. Встретился он с нею затем пред самым сном, у крыльца, и так и впился в ее крепкое тело глазами. Будто бы расширены были ее зрачки более, чем всегда, и точно блеск сухой из глубины тоскующих глаз исходил. Томились будто бы пересохшие губы неведомою жаждой.

«Клюет», — подумал Панька.

— Скоро почивать будете ложиться? — заискивающе спросил он ее.

Но ничего не ответила ему Марфа Ивановна.

Она с надменным видом мимо него молча прошла, точно боялась, что он догадается о том, что происходит сейчас в ней и надменностью хотела скрыть жаркую бурю в женском сердце.

«Держись, купец Верхотуров!» — опять злорадно подумал Панька и пошел спать.

Но долго, мучительно долго не приходил к нему сон, и бурно кипела кровь в нем, и гневно бесилось желание во что бы то ни стало одолеть жизнь и стать ее господином. Утомленно засыпая только уже на рассвете, Панька думал: «И одолею! И одолею!»

— Лучше подохнуть, чем в мразях оставаться! — проговорил он вслух уже недвигающимися губами.

Он тотчас же увидел во сне: стоит пред ним огромный-огромный Верхотуров и спрашивает его:

— Можешь ты меня, Панька, например, в морду шаркнуть? Нипочем, зря и для ради своего удовольствия? Для ради своего естественного удовольствия? В морду? Чем едят? Можешь?

— Могу! — вдруг звонко ответил Панька и колесом выкатил грудь.

— Ты? М-меня! — гаркнул Верхотуров, не веря своим ушам.

— Я — тебя, — ответил Панька с трясущимися от удовольствия поджилками.

— Ты? Меня? — завопил Верхотуров уже не своим голосом, и красные жилки в его глазах, как у племенного быка, загорелись.

— Я — тебя!

— А какие у тебя на это, к примеру, капиталы? — вдруг, точно оробев, спросил Верхотуров, понижая голос.

— Эдакие, не ситцевые, а самые разнастоящие!

— Откуда?

Совсем приник к лицу верхотуровскому Панька и крикнул во весь голос:

— А женина седьмая часть после вашей смерти. Это только в землях! А в прочем движимом четвертая часть? Кому все это предназначено? Или, думаете, не мне? Чего-с? Это если-с даже без всяких духовных-с!

Во все горло захохотал Панька и, испугавшись собственного смеха, проснулся, после чего тусклыми глазами глянул в окно.

Малиновое пятно на востоке рдело; ангелы навстречу солнцу алтарь там радужный зажигали. Как отмолившиеся богомольцы, уходили в глубь неба звезды. И «Глында» беспокойно лаяла, повернув нос к пустынному полю.

«На небе каково-то все чистенько и прилично, — подумал Панька, — а на земле-то все — дела, самые неотложные дела! Кажинный час дела!»

— Куда, однако, я цыганкино зелье-то припрятал? — проговорил он вслух.

«В углу под кивотом!» — тотчас же припомнил он и потянулся, разминаясь, приготовляясь к делам.

Вечером он повторил порцию цыганского зелья и опять наблюдал к ночи жаркие томления женского сердца. Видимо не спалось Марфе Ивановне в эту ночь, и долго в ее радушной светелке ласково теплился огонек. Говорил этот огонек Паньке оранжевым языком: «Ох, изнемогает женское сердце от бурных снов. Что же ты медлишь, парень?»

— Завтра, — угрюмо пробурчал Панька вслух.

На другой день, к вечеру, он допьяна подпоил сладкой вишневкой кухарку Кузьминишну. И та заснула скоро и накрепко, не чувствуя липких мух на раскрытых и сладких от наливки губах.

Третьей порцией зелья голубку без ее ведома употчивал Панька, а часов в одиннадцать ночи подошел к окну ее светелки и постучал в звено пальцем.

— Воры, Марфа Ивановна, — сказал он, — воры позади усадьбы бродят! Как бы, окаянные, лошадей не увели!

Увидел в окно Панька: не спала Марфа Ивановна и сухими, горячими глазами в его лицо глядела, и будто синие вихри метались в ее глазах.

— Какие воры? — переспросила она и близко-близко подошла к окну.

Панька сказал:

— Отворьте окошечко! Надо бы в кабинете оружие взять! Как я с голыми руками к ворам выду? Как бы чего худого не вышло?

— Какие воры? — опять переспросила Марфа Ивановна пересохшими губами.

В черных зрачках ее сухим блеском неодолимые желания томились. И плохо понимала она слова Паньки, и боялась чего-то, что вот-вот припадет к ней непобедимое.

— Надо быть, татары, — ответил Панька. — Надо быть, к лошадям подбираются!

— А Кузьминишна спит пьяная-распьяная, пушкой ее не разбудишь, — прерывисто вздохнула Марфа Ивановна.

— Да на что ее будить-то? — развел руками Панька. — С конокрадами ей все равно не справиться! Вы только вот окошечко-то откройте. Я тогда мигом в кабинете оружие разыщу! Отворите на самом деле, Марфа Ивановна!.. Ох, мешкать бы не годилось!

На дворе «Глында» залаяла и к воротам бросилась.

— Вот слышите, — сказал Панька, — учуяла и «Глында» конокрадскую кровь!

— Ах ты, Господи, — простонала опять Марфа Ивановна и тихохонько полуоткрыла окно.

Мягким скачком перебросился Панька в радушную светелку. Его глаза на минуту радужным светом затмило.

Прижал он молодую женщину к креслу и сам весь к ней, как пиявка, припал.

Забормотала Марфа Ивановна, как потерянная:

— Отчего же вы не берете оружие? Где же конокрады? Или вы думаете, что я уж совсем невоспитанная? Ах, ах, ах!

И дрожмя дрожали ее руки в руках Паньки.

* * *

Только на рассвете покинул Панька эту светелку.

Все четыре ночи вплоть до приезда Верхотурова принимала его эта светелка в свои ласковые недра и держала у себя вплоть до утренней зари. До последней капли использовал Панька жаркое зелье Поджарихи.

Пред самым приездом Верхотурова, когда бубенцы его тройки заливчато перезванивали уже улицей Пестровки за оврагом, Панька подошел к молодой женщине и заискивающе прошептал:

— Если бы не этот старый пес, зажили бы мы с вами, Марфа Ивановна, как король с королевой! Вот до чего вкусно! Правда? — а затем совсем другим голосом, скрипучим и бесчувственным добавил: — А вы все-таки, Марфа Ивановна, остерегайтесь. Если старый пес о чем и узнает, то будьте благонадежны, что он с вас первой три шкуры спустит, а потом уж с меня! Да ведь я и не подневольный, уйти могу. А вы куда уйдете? От законного-то черта?

Больше стала теперь просить денег Марфа Ивановна у старого, но ласкового для нее мужа. Половину тратила она на наряды, а половину отдавала Паньке. Подчинилась она ему как-то вся, всем своим податливым телом, соскучившимся по молодым ласкам. И, когда он долго не приходил к ней, она сама, воспользовавшись послеобеденным сном мужа, забегала порою в его каморку, висла на его шею и бормотала:

— Ах, какой скандал! Сама я приперла к тебе! Все достойные приличия вытрясла! Вот до чего соскучилась!

Раскачивалась она у Паньки на коленах, обмахивалась веером, шуршала юбками и вскрикивала:

— Ах! Ах! Ах!

И все-таки она очень побаивалась его, гораздо больше, чем мужа. А Панька все чаще и чаще стал выкачивать грудь колесом и, упоминая о себе в разговоре, стал уже употреблять почтительное местоимение «мы». Его щеки тоже как-то округлились и залоснились. Тверже глядели глаза. Шестьсот восемьдесят рублей приберег он от доходов с Марфы Ивановны.

— Мы знаем, что знаем! — частенько говаривал он о себе. — В сосновую щелочку просморкаемся и то носа не занозим! Извините, пожалуйста!

IV

Как Терек, взвыл овраг-суходол между сельцом Пестровкой и усадьбою Верхотурова. Дружно в эту весну солнце снега проняло, и шарахнулись они с полей в глубокую прорву оврага, как взбешенное стадо. На Страстной неделе с утра до ночи, и с ночи до утра, не смолкая, звериным ревом ревел суходол, обрывая песчаные берега и взметывая вверх столбы пыли под падающими кручами. Чтобы не прерывать сообщения с Пестровкой, усадьба, как и всегда в растопелье, временный переход через новоявленный Терек соорудила: перебросила с берега на берег две толстых и широких доски, благо шумное жерло оврага не шире пяти аршин было.

Четыре раза в день, утром и вечером, путешествовал через этот переход Верхотуров: в пестровскую церковь на службы ходил он. Этой зимой прихварывал он частенько и пуще на левую ногу стал припадать, и на Страстной неделе, ради исцеления старческих немощей своих, говеть надумал.

Пред тем, как идти в понедельник на службу, говорил он с достоинством по этому поводу Паньке:

— Ты не думай, что на мне грехов так уж много и, испугавшись их, поэтому я и говею. Просто смотри на это, как на каприз богатого человека! Отчего мне на самом деле и не поговеть? Что мне денег, что ли, попу жалко? Или у меня, как у какого-нибудь чернорабочего, свободного времени нет?

— Поговейте, поговейте, — лебезил пред ним Панька, — может быть, вам Господь силки за это сколько-нибудь и прибавит и проживете вы для нашего удовольствия еще много-много годочков!

Однако, Верхотуров на любезности Паньки рассердился.

— Во-первых, я живу не для твоего удовольствия, а для своего собственного, — сказал он веско. — Наплевать мне на твое удовольствие! А во-вторых, и силки у меня еще слава Богу; глядишь, я еще тебя лет на десять переживу, слышал? — вдруг освирепев, он выкрикнул: — И ты предо мной не зазнавайся, собачий сын!

Панька потупился и забормотал хныкающим голосом:

— Какие наши зазнаванья, Господи Боже наш? Молюсь я за вас, молюсь каждый час, каждую минутку… Если бы вы могли видеть, хоть сейчас мне подохнуть пред вашими глазами…

— То-то, — погрозил ему пальцем Верхотуров уже снисходительно.

Когда он в первый раз, направляясь в церковь, шел по переходу, Панька не сводил с его спины жадных, проникающих глаз, и его одутловатые, лоснящиеся щеки отчего-то скрытно и едва уловимо вздрагивали.

«Ишь, хоть на левую ножку малость и припадает, а все же орлом идет, — думал он. — Эх, участь моя горькая, сиротская!»

Он вздохнул, почесал нос и пошел в усадьбу.

— Пожалуй и впрямь купец-то другого молодого переживет, — бормотал он, окидывая потускневшими глазами усадьбу и оживавшие окрестности.

Грачи летали над прелыми навозными кучами и громко кричали. И точно громко кричала о чем-то отогретая, жадная к жизни, земля. Крепкий и сильный запах жизни так и струился изо всех ее широко раскрытых пор, как гулкий набат.

«И это все для него! — думал Панька. — Кому все, а кому шиш под нос! Тоже юдоль! Эх-хе-хе!»

От ворот усадьбы он снова повернул к гулко ревевшему оврагу.

Жаркою вешнею бурей налетели на него всегдашние мечты.

Если бы тот старый и крутой правом ушел от этого света? Марфе Ивановне достались бы тогда седьмая часть всех его земель да четвертая часть капитала.

— Не менее четырнадцати тысяч, — подсчитал Панька, — одних только денег! Уйма!

И женился бы тогда Панька на молоденькой и богатенькой купеческой вдовушке. Не ушла бы из его рук Марфа Ивановна. Прилипла она к нему податливым телом и боится его не хуже законного изверга!

— Эх-ма! — вздохнул Панька. — Если бы поскользнулся Верхотуров с перехода, — проговорил он чуть не вслух, — не выбраться бы ему тогда из ярой прорвы!

Панька остановился, как вкопанный, у самых круч оврага. И мысль, сперва показавшаяся ему несуразной, вдруг осенила его голову, словно зеленым огнем.

— Что? — точно переспросил он самого себя, вдруг делаясь серьезным, и опять слегка задергались одутловатые щеки.

Он будто прислушивался к какому-то голосу и опять переспросил тревожно и озабоченно:

— Чего?

И еще раз переспросил он, а потом вслух выговорил: «Так, так и так. И еще раз так!» — и, присев на круче, напряг, как только мог, свои мозги.

Целый час сидел так Панька, изменяя позы, и точно диктовал ему овраг звериным ревом звериные слова.

— Верно, как в аптеке, — наконец подвел итог Панька и, вздохнув, пошел в усадьбу.

На следующий день, пока Верхотуров был в церкви, часа два рылся Панька в старом тесе и нашел-таки то, что ему было нужно: две доски по виду ни дать, ни взять как те, что на переходе лежали, но сильно истлевшие, точно перержавевшие оранжевой ржавой посредине. Трижды внимательно оглядел их Панька, легонько испробовал рукою их крепость, и сосредоточенно пробурчал:

— Этим и трех пудов даже не выдержать! Это уж как на безмене! Не ошибется рука моя!

Отложил он доски в сторонку и пошел на кухню к Кузьминишне допивать с хозяйского стола оставшийся чай. А когда он пил чай, ему вдруг явственно припомнилось то стихотворение, которое он когда-то читал Марфе Ивановне, и он с большим удовольствием трижды прочел его:

Со скал, где море гневом дышит,
Я душу бедную сгублю
За то, что та меня не слышит,
Кого люблю, кого люблю, кого люблю!

— Хороши до божественности, — прослушав похвалила Кузьминишна.

А ночью Панька перетащил отобранные доски поближе к оврагу, в бурьян. «Глында» сопровождала его во время этих занятий, и ее собачьи глаза выражали недоуменную тоску.

В среду Верхотуров перешел по переходу, чтобы идти в Пестровку к исповеди, и провожавший его Панька с почтительной нежностью справился у него:

— Вы не раньше, как через полтора часика, назад обернетесь?

— А тебе это на что знать? — по привычке огрызнулся Верхотуров.

— Чтоб фонариком вам посветить, если заволчно кстати будет, — с тою же сладкой почтительностью ответил Панька.

Но его щеки точно слегка втянулись и поблекли.

— Посвети, да; посвети, да, — отмякнув под почтительностью Паньки, уже ласково промычал Верхотуров.

Однако, когда его широкая спина скрылась за черными буграми, Панька огляделся и, швырнув в ревевшую прорву доски перехода, заменил их своими, отобранными им вчера. Сделав это, он с минуту глядел на воду молчаливо и неподвижно, и его глаза вдруг стали похожими на глаза «Глынды», когда та наблюдала за ним прошлой ночью.

Круто и решительно повернувшись, он пошел затем к усадьбе и отыскал кучера Никифора. Боясь, что у него, как более свободного от работ, почему-либо может вдруг явиться охота идти в Пестровку, следовательно через подмененные доски перехода, он услал его в сад вырезать прошлогодний бурьян.

Медлительно и сосредоточенно двигаясь посреди усадебных построек, он тут же вспомнил, что в Пестровку может, пожалуй, пойти еще людская стряпуха, солдатка Сошка. У той на Пестровке много родни. И, вдруг обеспокоившись, Панька пошел в людскую, чтоб найти Сошку во что бы то ни стало. У самого крыльца людской его окрикнул коровий пастух Петр:

— Вам кого?

— Стряпуху Сошку, — сказал Панька, вдруг начиная зябнуть от предчувствия неизвестной беды.

Петр крикнул ему:

— Она на гумне кур щупает!

Панька торопливо пошел к гумну, все еще холодея, и, увидев с бугра стряпуху, крикнул:

— Сошка!

Потом он, заторопившись, пошел к ней, но неизвестно отчего оглянулся назад и тут же, сквозь гул, наполнивший сразу его голову, уши и грудь, он увидел: по переходу шла, перебираясь на ту сторону и аккуратно подобрав юбки, в зеленом шелковом шарфе, перекинутом через пышную прическу, Верхотурова.

— Марфа Ивановна! — крикнул Панька взвизгивающим голосом и со всех ног бросился к ней; но, споткнувшись, или от того, что у него подкосились ноги, тут же упал. Впрочем, тотчас же оправившись, он снова поднялся на ноги и снова побежал, выкликая: — Марфа Ивановна! Марфа Ивановна!

Она видимо услышала его вопль. Он хорошо видел: неторопливо и осторожно она повернулась к нему лицом как раз посредине перехода и, улыбнувшись, ничего не понимая, и беспечная, послала ему воздушный поцелуй, а потом вскинула вверх обеими руками и сразу, стоймя, точно куда-то ушла, рухнула вниз, или растаяла. Только взметнулись, соскальзывая, два конца досок на том берегу, да запылилась песчаная круча, скатывая в прорву комья.

На вопли Паньки к оврагу побежали все: и кучер Никифор, и стряпуха Сошка, и Кузьминишна, и пастух Петр, и даже беспокойно лающая «Глында». Но, когда все они, опережая задохнувшегося Паньку, подбежали к кручам ревевшего на разные голоса оврага, что-то пышно перевитое зеленым шелком волокло уже к реке, где среди льда, в черной промоине, клокотала бешеная, пузырчатая слюна. Черная промоина проглотила в себя сперва обломки досок, потом медленно, с бурным причмокиваньем, стала втягивать что-то шелестевшее цветными шелками.

— Батюшки! Батюшки! — вопила Кузьминишна. — Это она! Она!

Черная промоина проглотила все без остатка, злобным водоворотом отплюнув лишь узкую туфельку с бронзовой пряжкой. Как объевшиеся звери, выгнули затем волны злые ощетинившиеся спины. Ничего возле не было, кроме воды. Все съели бурные прорвы.

Панька упал на колена и истерично завизжал:

— Осиротели мы, Господи Боже наш! Где Марфа Ивановна, где наша красавица писанная?.. Где? Где?

И истерично лаяла «Глында», точно хотела спросить:

— Где?