Алексей Будищев «Хуторок»

I

Багровое пятно зари медленно гасло, как догорающий уголь; лиловая река слабо дымилась еще прозрачным паром. Вокруг вкусно пахло засыхающей травой, и лошади, на которых мальчишки подвозили к стогам шуршащие вороха светло-зеленого сена, с удовольствием ощущали этот запах и весело ржали.

Пегая кобылка бродила тут же между стогов с своим первенцем, у которого гривка уже топорщилась задорным ежиком. С молодым аппетитом пощипывая травку, она все же то и дело оглядывала своего первенца, насторожив уши. А тот, впервые отведав щавеля, недоуменно ржал и косился на мать испуганным ребячьим глазом.

Там, где стояли телеги, в запах засыхающей травы вливался и запах конского навоза, но это не портило воздуха. Здесь, на этой, только что скошенной луговине, везде было одинаково хорошо, приветливо и уютно, как в гостях у радушного, славного хозяина.

Костя Звягин, в красной кумачовой рубахе и в высоких сапогах, сидел в телеге, боком, перекинув через наклеску ноги, грыз крепкими молодыми зубами высохший стебель клевера, беседовал со старостой и поглядывал на девок, ворошивших сено. Впрочем, из всех них он хорошо видел только одну Грушу, высокую и статную, с таким молодым телом. Желая, чтобы она оглянулась на него, он мысленно приказывал ей:

«Груша, ну, оглянись на меня! Ну, Груша? Ну, хоть одним глазком!..»

Но девушка не оглядывалась. Однако ее темные длинные ресницы порою вздрагивали. Можно было подумать, что и ей хотелось поглядеть на Костю, чей взор на себе она угадывала. Но она намеренно не оглядывалась, преодолевая желание.

Староста, служивший у Костиной тетки вот уже двадцатый год и потому считавший себя вправе ворчать на него, говорил:

— А я бы сено убирать не торопился, пусть его еще денек под солнцем понежится. Дождя ни завтра, ни послезавтра не будет. Вы говорите: барометр! А я вам говорю: а у меня барометр на ногах, на большом пальце — мозоль! И я говорю: дождя не будет!

Костя, поглядывая на Грушу, мысленно повторял:

«Ну, оглянись, ну, оглянись!..»

— Барометр не может так грубо ошибаться, — сказал он вслух старосте.

Староста усмехнулся.

— А мозоль может?

Костя разразился звонким ребячливым смехом.

— Барометр — физический инструмент, — сказал он сквозь этот смех.

Глаза старосты, серо-зеленые, как сено, даже сердито вспыхнули.

— Инструмент — дело рук человеческих, а мозоль — от Бога, — выговорил он сухо.

Костя увидел, что Груша осталась одна у стога, и ему захотелось поскорее услать старосту.

— Во всяком случае, — сказал он тоже с сухостью, — делайте то, что я приказал. Идите к дальней луке и прикажите скорее вершить стога.

Староста неохотно пошел, ворчливо бурча под усы и почесывая рыжеватую козлиную бородку.

— Нам, конечно, что ни поп, то батька, — ворчал он, — но ежели завтра дождя не будет, кто перед тетенькой отвечать должен?

— Мозоль ответит! — задорно крикнул Костя ему вслед.

Прошуршал ветер, точно шепнув на ухо о чем-то неведомом и бесконечно сладком, взволновавшем кровь. Беспокойно заржал жеребенок. И в последний раз долетело ворчливое причитанье старосты.

— Ни в папу, ни в маму не верит нынче молодежь. Э-эх! Инструмент выше божеского произволенья возводит!

Спрыгнув с телеги, Костя двинулся к Груше, чувствуя дрожь и волнение и бесконечно сладкую тоску.

— Груша! — назвал он ее по имени громко, замедляя шаг.

Девушка не шевельнулась. Легкими и сильными движеньями подбрасывая вороха сена, она будто не слышала его, вся углубившись в работу.

— Груша! — повторил он почти с тоской.

Девушка чуть оглядела его боком, осторожно и испуганно, как оглядывает еще не объезженная лошадь первый хомут.

— Груша! — звал он. — Груша!

— Ну, что тебе? — наконец отозвалась та, как бы неохотно.

У него на минуту точно остановилось сердце, и в виски затокало, как от угара.

С трудом преодолевая волнение и почти вздрагивая в плечах, он выговорил:

— Приходи завтра в сад окучивать яблони. Одна… А? Придешь? Я тебе двадцать пять рублей подарю… Придешь?

Груша подняла на него глаза карие, матово светившиеся, казавшиеся такими мягкими, податливыми.

— Придешь? — с тоской тянул Костя.

— Нет, — точно отрезала она.

Зашуршало сено, подбрасываемое ее проворными граблями.

— Я дам тебе пятьдесят рублей? Не веришь? Пятьдесят, — опять проговорил он.

Сено все шуршало вокруг нее, точно смеялось. Он услышал:

— Поезжай на ярманку, в красные ряды. Там еще больней тебя торгуются.

Она опять окинула его мягким, податливым взором с головы до ног. Он всегда казался ей красивым, приветливым и таким радушным. В русской крестьянской рубахе, русый и голубоглазый и с такими нежными господскими руками, и с такой нежной девичьей шеей, он нравился ей. Ей хотелось глядеть на него долго и прикоснуться рукою к его руке. И поближе заглянуть в его глаза.

Но она отвернулась.

— Ну, хочешь пятьдесят рублей? — все настаивал Костя.

И рванувшись к ней, он крепко обнял ее обеими руками, весь ощутив собой ее тело, опьянев от этого прикосновения, как от хмельного вина.

Она сделала движение, чтобы высвободиться и, может быть, нечаянно, но сильно толкнула его в грудь рукояткой грабель.

Сопротивление и удар сразу бросили его в гнев, застлавший, как дымом, сладкое волнение. Больно же сдавив ее руки, он оставил ее, и, желая разбудить в ней зависть, сказал:

— Ну не хочешь, как хочешь! Мы другую за свои деньги найдем! С-слышала?

Он пошел к старосте в дальнюю луку, где косцы уже зажигали костры, и где звучала чья-то заунывная песня. Но в лугах точно стало скучнее, и все будто поблекло. Гнев переродился в печаль и хотелось плакать. И жаловаться на что-то.

Чтобы заглушить в себе печаль, он попробовал было позубоскалить с солдаткой Фросей, такой разбитной и разухабистой, но шутка не удалась и точно причинила ссадину. Он снова повернул назад, ища Грушу. Кажется, он не хотел с ней говорить. Хотелось только посмотреть на нее. Что она сейчас делает? О чем думает? Может быть по глазам можно будет догадаться о ее думах?

Пегая кобылка, весело скаля зубы, чесала гривку своего первенца, а тот ржал, испуганно косясь на костры. И ветер о чем-то рассказывал любовно и Косте, и лугам, и жеребенку. И сено шуршало и ерошилось под ветром, как зеленая борода веселого лесовика. Жеребенок все ржал и точно спрашивал: «Какие костры? Что такое костры? И это не опасно?»

И, широко раздувая ноздри, беспокойно втягивал едкий запах гари, точно пробуя ее на вкус.

Груша стояла около телег, когда Костя подошел к ней и, наклонив жбан, пила воду.

— Ну, что же, придешь завтра яблони окучивать? — спросил он, оглядывая ее долгим и жадным взором.

Девушка пила долго и медленно, глоток за глотком, все еще не отрываясь от жбана. А потом, не глядя на него, также медленно отерла рукавом губы и пошла к костру, где, избоченясь, плясала солдатка Фрося.

Перед мальчиками
Хожу пальчиками…

долетел ее задорный взвизгивающий голос.

Костя думал:

— Как мне надо понять ее молчание? Как «да» или как «нет»?

Возвращаясь верхом домой, он нагнал в воротах усадьбы старосту и сердито, тоном приказания, сказал:

— Пахомыч!

— Ну-с!

— Завтра надо будет окучивать яблони. Возьмите наподенно Грушу. Она девка проворная.

— Как? Одну? — удивился староста.

— Одну! — точно отрубил Костя и потупил глаза.

— Одна нешто справится? — запротестовал староста.

Костя вспылил.

— А вам бы только спорить? Делайте, что я вам сказал!

С балкона дома хорошо были видны луга. И все хотелось смотреть на них. Костры разгорались там все ярче и привлекательнее. И звезды радушнее светили над ними.

И так недоуменно и ласково ржал жеребенок.

II

Барометр солгал. А мозоль оказалась прямо-таки ясновидецей. Дождя на другой день не было. Утром, когда Костя вышел на двор, на небе не было ни единого облачка, и как бы звенящий ясностью воздух сулил долгое и безупречное ведро. Пахомыч, заседлавший бурого мерина, крикнул от каретного сарая Косте: «Ну, как поживает ваш инструмент? Не случился ли с ним от ненастья насморк? Ась?» — и засмеялся.

А Костя сконфузился и, торопливо пройдя в ворота, пошел к реке купаться.

Нежное прикосновение ясного и теплого воздуха к его обнаженному телу вдруг напомнило ему о женщине, и Груша встала перед ним, как живая.

«Она в саду! Она в саду!» — думал он всем телом, бодро рассекая сильной и молодой грудью приятно прохладную влагу реки. И брызги, сверкая под солнцем лучистыми искрами, смеялись:

— Она в саду!

И, шныряя над речкой, вскрикивали радостно стрижи:

— В саду!

Все же когда он распахнул калитку этого заманчивого сада, вдруг стало чего-то страшно. Чувство, влекшее его сюда, под эти теплые и радостные ветви, казалось ясным и правдивым, как солнечные лучи, но что-то примешивалось к этому чувству, что-то неприятное, как царапина, и отравляло ясность радости. Чтоб успокоить себя, он припомнил, что деньги пятьдесят рублей, — с ним. И что едва ли его может ожидать досадный неуспех. И в то же время он прекрасно понимал, что дело тут совсем не в деньгах, и что может быть вмешательство именно денег и производит эту неприятную царапину, являясь какой-то несуразной бородавкой на лепестках такой чистой и прекрасной розы.

— Ну, все равно! — не желая думать, как бы отмахивался рукой Костя.

Яблони завидели его издалека и радостно зазеленели ему.

Но и радость яблонь обманула Костю. Яблони окучивала не Груша, а солдатка Фрося. Увидев ее, Костя долго в недоумении таращил глаза, даже побледнев от обиды.

— Тебя кто поставил здесь на работу, — спросил он солдатку строго, — староста?

Солдатка облокотилась на мотыгу и весело сияла всем лицом. И играло солнце в стекле ее бус.

— Староста? — повторил Костя, все еще бледнея.

— Сама я себя поставила, — хихикнула солдатка, блеснув зубами задорно и вызывающе.

— Как так?

— Груше некогда. Она с матерью кудель мнет. Или я хуже ее окучиваю?

Солдатка вдруг показалась несказанно красивой, но обида больнее нажала на сердце, чуть не выдавив на глаза слезы. И солдатка словно померкла и померкло вокруг все, будто растеряв все свои краски.

За обедом желудок, как и всегда, настойчиво требовал пищи, но грусть, липко обволакивавшая сердце, мешала есть и точно стыдила желудок:

— Не жадничай хоть сегодня-то. Ты ведь безнадежно влюбленный!

И поневоле Косте приходилось есть словно нехотя.

Тетка, именьем которой он управлял после того, как он окончил курс во второразрядной сельскохозяйственной школе, во все время обеда недоуменно косилась на него сквозь очки и спрашивала:

— Костя! Что ты какой-то такой… точно Фламмарион, утерявший с своих небес самую заманчивую комету?

Тетка с молодости страдала зрением и потому носила очки. Но впоследствии, под старость, ей почему-то стало казаться, что она утеряла зрение в неустанных ночных работах, почему она любила кстати и некстати приводить имена ученых, как своих ближайших соратников.

После обеда Костя долго сидел в гостиной в унылом одиночестве. И, наигрывая одним пальцем на пианино, он грустно напевал:

Разочарованному чужды… все обольще-е-енья…

Ему казалось, что его грусть выливается в этой песенке чрезвычайно красиво, страстно и музыкально. И он был крайне удивлен, когда в гостиную вошла тетка с березовым прутом в руке.

— Ты что, тетя? — испуганно спросил он.

— Ах, это ты, — в свою очередь удивилась тетка, — извини, пожалуйста, из сада мне показалось, что в комнатах воет Мимишка, и я хотела поучить ее…

«Люди!» — подумал чуть не плача Костя.

Но перед вечерним чаем он несколько повеселел. Весь запад нахмурился косматыми тучами, обещая проливной дождь, и Косте задорно улыбалась перспектива — с барометром в руках разбить наголову и старосту и его мозоль, которую Костя начинал ненавидеть.

Встретив старосту у колодца, где в широкой колоде поили рабочих лошадей, он сказал:

— А-ась? Что-с? Хотите держать пари на рубль?

— Какое пари? О чем такое пари? — недоумевал староста.

— Что сегодня к ужину упадет дождь. И какой еще дождь!

Староста сказал:

— Своими глазами дождь увижу и все-таки не поверю. Какой это дождь, если его даже мозоль не признает?

А Косте опять стало невыносимо грустно. Сердце точно изнывало в мучительной жалобе, звучавшей так задумчиво, горестно и красиво. Звуки почти ощущались как облеченные в плоть, и если бы их уловить в их последовательности, тотчас же создалась бы такая нарядная и благоуханная песня. И среди этих жалобных звуков грезилась женщина стройная, гибкая, с карими мягкими и благосклонными глазами, все позволяющими и нежно грустными.

Невольно опять потянуло в сад, где потемневшая зелень яблонь безнадежно грустила в помутневших сумерках:

— Ее нет!

— Ее не будет!

Рассчитывая увидеть голубой фартук Фроси, Костя едва не вскрикнул от изумления и почти ужаса. Около яблони с мотыгой в руках он увидел Грушу.

— Ты? — едва выговорил он, вдруг теряясь и точно испугавшись женщины, как страшной пропасти. — Ты? Ты?

Мотыга выпала из рук Груши и она не поднимала ее.

Когда ужас расторгся, он подошел к ней, и мягким насилием посадив ее на траву, сел рядом, точно обволакивая ее всю крепким, но не грубым объятием. С его губ на мгновение пропали все слова, а она, слабо вздрагивая в плечах, вся осененная тенью яблони, как зыбкой печалью, и обеспокоенная, как былинка под бурей, жалобно и нежно говорила ему:

— Я тут с послеобеда. До обеда Фрося, а с послеобеда я. В саду. Я сперва думала: не пойду! А потом вскинулась: отчего не пойти? Ты Анютку видел в лугах? Которая в желтом запоне? Левая бровь как пополам пересечена? Анютка говорит мне: «Дура, если не пойдешь!»

Он молчал, слушал и боялся чего-то. И лицо его было испуганно и бледно. Близость, раньше казавшаяся такой заманчивой, вдруг напугала как тайна и тьма. Он заговорил, но совсем не о том, о чем хотелось говорить, ибо того, что пронизало сердце и обожгло ум, все равно нельзя было передать никакими словами.

— Я, Груша, — забормотал он, будто деревянными, сухими и бессодержательными словами, нисколько не касавшимися сердца, — я, Груша, не обманываю… пятьдесят рублей… разве я позволю себе обмануть.

Девушка точно также беспорядочно говорила:

— Анютку видел? В желтом запоне? Она говорит…

И звуки ее голоса были такие же мертвые и странные.

На мгновенье проснувшееся сознание подсказало ему, что и он и эта девушка вышли уже из своей личной воли и отказались от себя.

И это опять показалось страшным, но стряхнуть с себя очарование было уже невозможно.

Первый поцелуй, еще весь проникнутый стыдом, показался безвкусным, как сухой лист, почти не ощутимым.

А второй огнем ударил в голову и перевернул сад, землю и небо.

Расставаясь с Грушей, Костя старался шутить, но шутки казались вытесанными из камня и лишенными тела и крови.

Когда Костя вошел во двор, было уже поздно. На небе светила луна и делала черными тени, падавшие от строений. Старая кухарка Лукерья, рябая и длинная, сказала ему с крыльца:

— А тетенька уже отужинали! Где же вы с эстих часов пропадали? Чего-с?

— На диких уток глядел, — ответил Костя, — на речке плавают. Целая стая! — воскликнул он восхищенно.

— Ужли? — сердито всплеснула руками Лукерья. — Это какие дикие утки? Которые в красноватых платочках? И в синих фартуках?

В старостиной избе стукнуло окошко:

— Константин Дмитриевич, — послышался голос Пахомыча, — а ведь моя мозоль рубль серебра сегодня заработала? Ась? Где вы видели дождь? В каких землях? В каких необитаемых Африках? Когда?

Костя оглянулся: там, где раньше клубились тучи, теперь ярко, тепло и благосклонно, как женские глаза, горели звезды.

Он рассеянно потянулся и пошел в дом спать, точно весь опустошенный и бесчувственный.

III

Хуторок, где жила вся эта маленькая семья: тетка, Костя, Пахомыч, Лукерья и облезлая от жира болонка Мимишка, стоял одиноко в поле, на невысоком пригорке, у тихой, лениво струившейся речки, с низкими песчаными берегами, обросшими жесткими лопухами «мать и мачехи». Кое-где тут же на берегу топорщились красные прутья невысокого лозняка и вздымались малиновые шапки колючего репейника, впрочем, нисколько не разнообразя пейзажа.

И так же лениво, как эти сонные воды, проходила жизнь на маленьком полевом хуторке. Летом, когда в полях и лугах суетились люди, когда по узким проселкам стучали колеса крестьянских телег, а по вечерам за речкой загорались приветливые рыбачьи костры и в дымящих поймах нежно и светло плакали пастушьи свирели, — жизнь все-таки казалась здесь разнообразнее, полнее и шире. Но осенью, когда туманные и будто больные безысходною скорбью сумерки словно отгораживали полевой хуторок от всего мира, — всем приходилось до невозможности туго. Скучала даже Лукерья. Даже Мимишка с облезлой от жира спиной. Стуча по полу когтями, по целым дням слонялась она понуро из комнаты в комнату, тщетно разыскивая, на кого бы ей можно было полаять, и, не находя даже сомнительного предлога, начинала скулить.

Однажды в октябрьские сумерки тетка застала Мимишку на месте преступления, за занятием в высшей степени кощунственным. Мимишка сидела в углу перед образами, где ради наступающего праздника затеплили лампаду, и скаля желтые, поврежденные сахаром, зубы, неистово выла на колыхающиеся тени. Мимишку больно выдрали полынью, но когда она через неделю повторила то же самое, Лукерья решила, что в собачонку вселился маленький паршивенький и серенький бесенок, почему ее надо бояться. На руки она ее взяла и в самом деле с боязнью, но выдрала зато с еще большим ожесточением. Так как после этого Мимишка бросила свои причуды, то тетка вместе с Лукерьей и порешили, что бесы так же, как и блохи, ненавидят едкий запах полыни, и стали мыть Мимишку еженедельно, и непременно отваром полыни, чтобы нечистая порода и близко не подходила к бедной собачонке.

А двадцатилетний Костя, доведенный до одури осенней размазнею и лишенный возможности видеться даже с Грушею, к которой все чаще и настойчивее звало его тело, решил во что бы то ни стало переселить ее под одну крышу с собой. Но так как тетка открытую связь с девушкой, конечно, ни под каким видом ему не разрешила бы, то он и приступил тотчас же к долгому и скучному обходному движению, настойчиво преследуя одну и ту же цель и постоянно удаляя досадные загородки.

Пятнадцатого октября, староста Пахомыч, с согласия тетки, был уволен от должности. И эту же должность вскоре занял горбатый и длиннорукий крестьянин сорока пяти лет, Спиридон Зайцев, бобыль и охотник, хорошо выслеживавший лисиц. А затем, спустя некоторое время, в сельской церкви села Ивановского, состоялся обряд венчания: венчали Грушу с Спиридоном Зайцевым.

— Горленку с лешим, — подтрунивали парни.

— Белую ярочку с серым волком, — шушукались бабы.

Спиридон Зайцев получил в вознаграждение пятьдесят рублей деньгами, двухстволку, заряжающуюся с казны, крытый сукном полушубок и должность, оплачиваемую двенадцатью рублями в месяц на всем готовом.

Получала вознаграждение и вдова Настасья — мать Груши. Ей дали корову, деньгами двадцать пять рублей, тридцать пудов ржаной муки и 12 мер пшена.

И, конечно же, Спиридон Зайцев хорошо был осведомлен о той роли, которую на него возлагали. Он должен был молчать, покрывать грех и, отдав кровать в полное распоряжение молодой жены, сам спать на печке. Всегда. Непременно. В неведении оставляли лишь тетку, Лукерью и Мимишку, теперь всегда пахнувшую полынью.

В начале ноября новобрачные, поселились в просторной и уютной избе Пахомыча, соединенной с домом широкими сенями.

И Спиридон спал на печке, а Груша за перегородкой на кровати. И ночью скрипели половицы сеней, и жалобно плакала на петлях дверь, и ветер выл на чердаке избы, и сердито скрежетал железом заслонок. Точно оттачивал голодные зубы. А Спиридон спал с открытым ртом и видел косматые и вязкие сны, похожие на нелюдимые тучи. Когда же воздух избы делался чересчур жутким и острым, и когда слепую темноту теплой искрой озарял звук поцелуя, толкая сердце и пробуждая слух, Спиридон с головою закрывался полушубком, крытым сукном, совсем новым.

А Груша точно расцветала и делалась еще краше. Только в глазах ее, где-то у зрачков, в темной глубине, будто залегли новые тени, бросая порою вниз, на щеки, прекрасное и благородное смятение, прозрачные отсветы невыплаканной тоски. Так на траве под молодой яблоней, когда на сад надвигается гроза, бродит что-то неуловимое и смутное, прекрасное своей молодой и гордой тревогой.

Однажды вечером, когда в теплой избе весело горела уютная лампочка, и звонкие, как серебряные опилки, в окнах шуршали падающие лепестки снега, Груша сказала Спиридону:

— Отчего ты со мной не поговоришь? Разве не ты со мной венчан?

Спиридон видел ее вздрагивающие беспокойно ресницы и, свесив чуть не до колен, узловатые длинные руки, молчал. Но она видела, что и по его мутно-зеленому, опушенному реденькой бородкой, лицу, ползают отражения тех же тревог.

— Хоть бы ты когда мне единое слово сказал, а разве не ты менялся со мной кольцами? — вновь повторила Груша тихо и задумчиво.

Ломанные горбы Спиридона выше вздулись над плечами, изгибая его стан и будто вдавливая внутрь живот.

— А о чем мне с тобой говорить? — ответил он нехотя и резко. — Наше дело такое, и тебе и мне лучше побольше молчать. Кто ты, и кто я? Ты — купленная корова. Купил тебя добрый хозяин и привязал веревкой к ветле: на этой поляне можешь траву жевать, а на другой — цыц! А я купленный пес Барбос. Мое дело на завалинке сидеть и на самого себя брехать!

— И ты… брешешь? — спросила Груша.

— Брешу! Брешу! — воскликнул Спиридон весело и вдруг злобно расхохотался, сотрясая кривые горбы.

Однако, после этого разговора они стали порой разговаривать. Спиридон говорил Груше о своей жизни. Чем-чем только он ни был, куда ни носили его горбы. Был он нищим, батраком у попа, сторожем в школе и дворником на постоялом дворе, был и поводырем у слепца, был пастухом.

— Всем продавался и никого не покупал! — восклицал он с сердитым смехом. — Покупателем отродясь не был! Бог это зачтет, или как? Как ты думаешь?

Груше врезалось в сердце: в жизни горбуна было много незадач, но женщины не было ни одной. Пожалел ли его кто-нибудь? Смотрел ли ласково в глаза?

Как-то, разговаривая таким образом, Спиридон увидел в окно шедшего к избе Костю и с злобно насмешливым присвистом воскликнул:

— Ф-с-с… помолчать надоть — покупатель идет! Не брыкай ножкой, Буренушка! Цыц, Барбос, на завалинку спать!

И с угрюмой поспешностью, он накинул полушубок, собираясь уходить. А по губам Груши скользнула кривая, дерганная улыбка.

— Куда ты? — тоном приказа окликнула она Спиридона. — Сиди, как сидел!

Но Спиридон вышел.

На святки Костя уехал в губернский город на целую неделю. И Груша после его отъезда внезапно точно повеселела. А Спиридон замолк, как-то весь съежился, и его мутное лицо стало совсем зеленым, как тина. С Грушей он перестал разговаривать, и на целый день уходил на охоту.

На третью ночь после отъезда Кости, несмотря на крайнее утомление, Спиридону Зайцеву, однако, не спалось. Под свист метели ему все чудилось поскрипыванье половиц, осторожный стон петли и загоравшийся теплою искрой поцелуй. От бессонницы даже заломило горбы. Прикрыв их полушубком, однако, он все-таки уснул. И тотчас же проснулся, услышав тихие и горькие всхлипыванья. Приподняв с печки свои горбы, он тотчас же увидел сквозь тьму Грушу. Груша стояла возле самой печки, уткнувшись лбом в ее теплые кирпичи, и плакала.

— Ты о чем? — беспокойно спросил Спиридон, чувствуя, как похолодели его руки и ступни ног.

— Так… купленная я… Тяжко мне… — пронеслось в темноте, колебля слепую муть.

— А ты терпи, — наставительно выговорил горбун, — все мы терпим, и я терплю… И солнце всех нас терпит…

Метель плакала за окном и звонила в стеклянные колокольчики, и кто-то точил железный зуб о железо заслонки. Кривые пальцы горбуна совсем обдало морозом.

— А ты терпи, — все повторял он сурово, — ты не хуже и не лучше других… Все мы с изъяном. У кого спинка вывихнута, а у кого душа…

— Сердце другой раз ноет, ноет, — вытягивала Груша.

— Терпи…

— Гнушаюсь я другой раз собою… — словно тонкой пилой резало темноту.

— Гнушаться и блохою не след…

Спиридон протянул узловатую руку и стал ласкать волосы плачущей. Грушу точно взмыло вверх. Горбун весь извернулся, шевеля горбами, протянул свои длинные цепкие руки и с легким стоном принял Грушу на печку.

Груша ушла к себе на утренней заре, успокоенная, с удовлетворенной местью. В ее глазах, рядом с зрачками, затеплились две искорки, лукавые, насмешливые, почти презрительные.

А Спиридон, в первый раз в жизни, утром запел песню, похожую на дикие прыжки играющего волка.

IV

После той ночи Груша точно нашла путь к примирению с тем, что угнетало душу и острым раздором врезывалось в сердце. Каждый раз, когда она ласкала горбуна, ее щеки загорались розовым румянцем широкого счастья, и, блаженно сияя вспыхивающими глазками, она нашептывала, как пьяная:

— Ты — мой венчанный!

А ласки Кости порой наполняли ее едкой злобой: зачем он такой красивый, что к нему невольно влечет тело?

И чем горячее отзывалось это тело на молодую ласку, тем слаще было мстить и тем продолжительнее хотелось упиваться мщением.

И поцелуи мести, пожалуй, были соблазнительнее поцелуев любви. И ночи мести чередовались с ночами любви.

В марте месяце дорога возле хуторка побурела, возле конюшен оттаяла темно-коричневая лужа с жирными фиолетовыми крапинами, на водосточных трубах повисли радужные сосульки, а Мимишка, завернув кокетливо одно ухо на затылок и скаля крошившиеся зубы, то и дело игриво попрыгивала вокруг кухонного кота Султанки. Вечера стали короче и тетка успевала до ужина разложить всего два пасьянса.

Жизнь как будто понемногу пробуждалась на хуторе, как отогревающаяся муха. Еще в конце февраля Костю куда-то потянуло. Глаза его стали влажны и туманны, и иногда по нескольку раз в день, подсаживаясь к пианино и выстукивая одним пальцем, он подпевал:

Разочарованному чу-у-ужды…

Раза два на одной неделе он ездил за двадцать верст в гости к становому приставу, у которого была очень смазливенькая и, по-видимому, ветреная жена, и ездил с тем расчетом, чтобы не застать его самого дома.

Но расчеты его каждый раз обманывали, и после третьего посещения становой вызвал Костю для объяснения в кабинет.

Подкручивая молодцевато подкрашенный и подфабренный ус и звякая шпорою, становой спросил Костю:

— Вы, молодой человек, из пистолета хорошо стреляете?

В груди Кости точно оторвался какой-то мокрый и липкий мешок.

— Нет… А что? — еле выговорил он.

— А на эспадронах рубиться можете?

— Н-не могу… То есть, никогда не умел, — почти прошепелявил Костя, чувствуя у висков пот.

— Я тоже, — молодцевато басил пристав, — на эспадронах не рублюсь и из пистолетов не стреляю, но зато хорошо з-знаю, что в законах Российской Империи существует статья… кажется, 1052, наказующая прелюбодеяние, то есть сожительство с замужней женщиной… Вам не угодно взглянуть на эту статью?

— Н-не угодно, — промямлил Костя размокшим языком.

А девятого марта на хуторке пекли жаворонков, с ягодками клюквенного варенья, вместо глаз и со значением, т. е. в некоторые секретно что-нибудь запекали. И Лукерье достался жаворонок с запеченным в нем ключом, что предсказывало полнейшее благополучие, Косте с двугривенным, а Спиридону с дубовой лучиночкой. Костю тетка поздравила:

— Поздравляю, — женишься на богатой!

А взглянув на Спиридона, вздохнула и свернула губы в почтительный и траурный бантик, как перед покойником.

— Умру я нонешний год, венчанная, — сказал горбун с сердитой насмешкой Груше, встретясь с нею на крыльце, — дубовый гроб мне жаворонок предсказал. Видела?

— Умрешь — похороним, — отозвалась Груша, умышленно замешкиваясь на крыльце.

С крыши падали тяжелые капли и засиневший воздух старался обмануть сердце, суля беспредельные радости.

— Да я не о том, что меня похоронят, — протянул сурово горбун.

— А о чем?

— Новая забота вам после моей смерти будет. Нового мужа для тебя Кестентину Дмитричу придется подторговывать…

Глаза Груши вспыхнули.

— Ты что — шутишь, или взаправду? — спросила она строго.

— Взаправду. Ничто он сам рискнет? Хомут — для лошади, а для сокола вольное поле…

Горбун не договорил. Глаза Груши показались ему страшными. Она, оседая, сошла с крыльца, подошла к забору и крепко уцепилась за него руками.

— Ты что? — испуганно подскочил к ней горбун.

Груша молчала, чуть шевеля плечами, и из ее потемневших глаз смотрела глухая и тяжелая ненависть.

— Ничего я, — наконец выговорила она и деланно рассмеялась.

После ужина, когда все в доме уснули и Мимишка видела во сне отвратительный запах полыни, Костя принес в избу Спиридона жареного леща и вишневой наливки.

Ужинали все втроем и много пили наливки. Попивая наливку, Груша звонко смеялась и то и дело, в присутствии Кости, задорно поглядывала на горбуна вспыхивающими глазами. И задорно звенели бусы на ее молодой, красивой груди. Наливку распили быстро, и Костя принес еще бутылку хереса. С шутками и смехом опростали и эту бутылку, но смех горбуна звучал злобно и походил на лясканье волчьих челюстей.

Воздух избы томно стал другим и зажегся радужными искрами, бросавшими сердце в беспокойное томление и обжигавшими мозг.

Костя с взбившимися волосами, расстегнув ворот красной рубахи, все просил Грушу:

— Груня, попляши, Груня, развесели пляской!

И, разув башмаки, Груша плясала, дрожа грудью, задорно позвякивая бусами и весело сияя глазами.

А горбун насмешливо подпевал в такт пляски:

Уж как я мою коровушку люблю…
Уж как я мою Буренушку люблю…

А потом горбун ушел к себе на печку и с головой укрылся полушубком. Но и с закрытой головой он хорошо слышал, как потушили лампочку. Костя, слегка задевая за косяки, вышел из избы. Груша стала раздеваться у себя за перегородкой.

— Ох-хо-хо, — вздыхала она почесываясь.

И тут же разражалась коротким и тихим смешком. И после смеха шепотом подпевала:

Уж как я мою Буренушку люблю…

И снимаемые одежды тоже о чем-то шептались, точно беспокойно переговариваясь и предчувствуя ужас.

А потом Костя опять вошел в избу. Радужные искры, резко мерцавшие в душном сумраке избы, вдруг быстро закружились, испуская пламя. Зубы горбуна застучали, и кривые горбы затрепетали, как подстреленные крылья. Внезапно он почувствовал жуткое приближение какой-то бешено высокой волны и, испугавшись ее, зажмурил глаза, а чтобы отвлечь мысль, старался припомнить, как ему удалось выследить последнюю лисицу. Но волна пришла и точно смыла его с печки.

Протянув вперед свои длинные, как паучьи ноги, руки и хватая воздух кривящимся ртом, словно задыхающаяся рыба, он пошел туда, за перегородку.

Костя увидел эту похожую на паука фигуру, вздрагивающую и страшную, сразу повергшую его в дикий кошмар, но он не успел соскочить с постели.

— Цыц отселева, — точно засвистели возле кузнечные меха, раздувая дурманившее голову пламя, — цыц! Будя с моей женой спать! Цыц!

Длинная рука протянулась к волосам Кости, а другая ухватила его за ногу, ниже колена, и выбросила в избу за перегородку сильным швырком.

— Цыц! Будя с моей женой спать! Цыц! — выдыхала тьма.

— Батюшки, — жалобно прорезался тихий вопль Груши.

Тьма вся словно заворчала разбуженная. Костя вскочил на ноги у противоположной стены и, утирая рукавом рубахи хлынувшую из носа кровь, выхватил из кармана лежавших на лавке шаровар револьвер, сразу все поняв и загораясь злобой.

— Так ты вот как, вот как, — с трудом выговаривал он, — с-сукин сын! Вот как!

Серым, будто крылатым призраком, неуклюжим и страшным, вихляющимся в несуразных движениях, горбун метнулся к выходной двери, затем повернул к ней горбы, и в его руках шевельнулась двухстволка, вдруг выдвинувшись как для штыкового удара.

— Цыц с моей женой спать!

— Так ты вот как, вот как, с-сукин сын! — вытягивал Костя.

Оба они стояли друг против друга, на расстоянии избы, чуть мутнея в сумраке, оба в нелепых позах, искривленные, как деревья под бурей. И двухстволка, блестя, точно поддразнивала короткими выпадами, как при штыковом ударе, а револьвер точно шарил тьму, нащупывая кого-то.

И тьма будто наполнялась угаром.

— Так ты вот как, вот как, с-сукин сын!

— Цыц с моей женой спать!

Револьверное дуло все шарило тьму, а потом замерло и вспыхнуло. Грохнул выстрел, отдавшись гулом на чердаке.

Сонные галки с шумом шарахнулись под крышей.

— Батюшки! — выкрикнула Груша, припадая к полу.

— Вот, вот, — выбросил Костя, — в-видел, с-су-кин сын!

Двухстволка точно поддразнивала, то судорожно выдвигаясь, как жало, то снова прячась. И горбы вздувались, как расправляемые крылья.

— Цыц, говорю, цыц с моей женой спать!

— Милые! Родимые! Батюшки! — умоляла кого-то Груша, ползая по полу.

Револьвер точно закружило в водовороте.

— Постой, погоди, постой, — угрожающе выдыхала тьма.

— Цыц, говорю, с моей женой…

Револьвер снова вспыхнул, снова грохнул выстрел. И загоготали недоуменно гуси в птичнике. И заблеяли овцы в овчарнях.

— Вот, — опять воскликнул Костя мучительно, — вот видел! Пусти меня отсюдова, сукин с-сын!

— Лучше меня, родимые, лучше меня, — плаксиво ныло у самого пола…

— Пусти меня отсюдова, с-сукин…

Все дрогнуло в последней судороге, обволакиваясь дымным дурманом.

Двухстволка точно прыгнула, вся выкидываясь вперед, истребляя надежды и обвевая холодом мысль, и из ее стволов выбросило розовое оглушительное пламя. И сумрак затянуло гарью. И после этого грохота все смолкло, замороженное смертельной стужей.

По через страшный и долгий миг тьма вновь всколыхнулась.

— Батюшки! — взвыла Груша над распростертым на полу Костей. — Батюшки!

— Будя с моей женой… — тихо выговорил горбун, шатаясь и кривясь у двери.

Босиком, в одной рубашке, Груша выскочила из избы, с диким видом сбросилась с крыльца и, выбежав на середину двора, закричала звенящим исступленным криком:

— Батюшки! Батюшки!

Двор молчал. И молчала зимняя ночь. Потом в ответ загоготали гуси, но робко, нерешительно и еще испуганно.

И в доме жалобно, тоненьким плачущим воем завыла Мимишка…

А. Н. Будищев
Сборник рассказов «Дали туманные». 1913 г.