Алексей Будищев «Неладное дело»

Блеклая муть затягивала мокрые, насквозь пропитанные острой сыростью поля, все надвигаясь ближе к дороге. Бугры кое-где еще казались мутнозелеными, но лощинки будто наливались серой тиной. Протяжно дудела телеграфная проволока. Ноги вязли в липкой грязи, и постоянно приходилось очищать сапоги, обраставшие целыми комьями, вязкими, как крутое тесто.

Очевидно, утомясь этой борьбой с грязью, две молодых крестьянских женщины, одетые в короткие нагольные полушубки, и в огромных ковровых платках, окутывавших их головы, свернули с дороги и пошли узкою межою. Та, что была повыше, с широкой спиною и совсем мужичьим складом, свертывая на межу, сказала:

— Эдак мы еще выгадаем версты две; до Суслова отсюда не больше трех верст.

Низенькая и узкогрудая, с печальными глазами и острым носом, плаксиво проворчала:

— А по мне хошь и совсем не видать бы нам Суслова, провались оно скрозь… Эх, неладное мы затеяли. Будем, пожалуй, локти кусать опосля… Верное дело!

— Что так? — озорковато и с задором спросила высокая.

Низенькая, насупясь, молчала. Еще печальнее стали ее глаза. Высокая повернулась к ней лицом, уперла руки в бока и запрыгала, кружась как в пляске, широко раскидывая ногами, обутыми в мужичьи сапоги.

— Я и страхов не боюсь, под окошком спать ложусь. Эх, была не была, повидалась да ушла! — затараторила она залихватским плясовым напевом.

Низенькая смотрела на нее смущенно.

— Зато прикинь-ка ты, — вдруг оборвала она свою неистовую пляску, — сколько мы денег вынесем из Суслова! Что ежели под тысячу? А?

— Уж и тысячу! — недовольным тоном отозвалась низенькая. — Смотри, как бы карман не лопнул! — И нерешительным тоном она добавила: — А то не лучше ли нам домой обернуть? Пошалили и будя. А? Верное слово, — будя!

Дунул ветер и протяжно захлюпало мокрое жнивье под изморосью.

Высокая не ответила и только ускорила шаги.

Суслова еще не было видно, в глубокой яме лежало оно, но крест сусловской церкви уже блекло наметится в сумраке. Высокая сказала:

— Не больше версты теперь до Суслова.

Межа опять уперлась в дорогу, всю изрезанную тусклыми колеями. Обозначились мокрые столбы. Задудела проволока. Из-за поворота, чмокая грязью, боком вылезала телега навстречу.

Осторожно ставила ноги лошадь с мокрой гривой. Темнела скорчившаяся фигура под мелькавшей изморосью.

— Эй, дяденька Пахом! — крикнула высокая, махая обеими руками. — Эй, эй!

Лошадь стала в оглоблях, тотчас же понурила голову. Перевесив через наклеску ноги в грязных лаптях, в телеге сидел мужик. Под огромной шапкой маленьким и узеньким казалось его лицо.

— Ай, ты мене кличешь? — отозвался он нехотя.

— А тебя или Пахомом звать? — спросила высокая и круто, по-мужицки, зашагала к нему. Ее точно всю дергало от озорного хохота.

— Будя, ну, будя тебе, — сердито останавливала низенькая, приткнувшись у телеграфного столба, мутно темнея в сумраке.

Мужик сказал:

— Нет, я Корнилаем зовусь.

Высокая вплоть подошла к нему, вся перегнулась к его лицу и с хохотом выговорила:

— Дяденька Корнилай, нукась по-собачьи залай!

— Что? — переспросил мужик, тараща глаза.

— Свинячье пыхто! — выкрикнула высокая, встряхивая плечами от смеха. Лицо мужика как-то все сморщилось продольными складками.

— Как? — выкрикнул и он, озлобясь, зажимая в руке кнут.

— Как? — тотчас же передразнила его высокая тем же тоном. — Как? Ваня умница, а Корнилай дурак! Съел?

Мужик совсем озлобился, трехугольно раскрыл рот и, задышав носом, замахнулся кнутом.

Но высокая проворно ухватила его левой рукой у кисти правой и вывернула эту руку так, что тот беспомощно повернулся к ней спиной, барахтаясь и тычась лицом в телегу.

— Вот, — сказала над ним высокая грубым сиповатым голосом, — вот, что я хочу, то с тобой и сделаю! Вот! Захочу, с маслом съем, захочу, впрок с картофью засыплю! Вспоминай девочку Алену, сладкую, солену! Упомнишь?

Высокая неистово захохотала, сорвала с головы мужика шапку и забросила ее, как только хватала рука, далеко в поле.

— Вот получай, а сдачу возьми на чай! — выкрикнула она и проворно прыгнула от телеги.

Мужик вскачь погнал лошадь. Но, проехав несколько, он повернул голову назад и крикнул:

— Брякнул бы я тебя, моли Бога! Если бы!..

Из колючего сумрака ему ответили визгляво и насмешливо:

— Если бы да кабы, да если бы у дяденьки Корнилая росли в носу грибы!

— А ты подь-ка сюда еще разок, — угрожающе крикнул Корнилай, даже вздрагивая от гнева.

И прислушался. Но ему никто не откликнулся. Лишь хлопало мокрое поле, точно пережевывало жидкую кашицу, да лениво падала колючая изморось, да ползли облака низко.

— Бабе я ни в жисть не сдам, — сказал самому себе Корнилай ворчливо, подождал, кому-то погрозил кнутом и опять крикнул назад в сумрак:

— Сучку на трех ножках напужать ты можешь, а не меня! Сучку!

И погнал лошадь. Проехав с версту, он размотал с горла шарф, повязал им голову и опять сказал:

— А шапочке аминь! Ишь озорует непогодь. Может энти и совсем нелюди, — подумал он затем хмуро, — а просто так нежить, ненастные выжимки, вроде притчи! Бабе я сроду бы не сдал! У-y, подлюга! — выговорил он вслух, гневно покрутил шеей и плечами и даже заскрипел зубами.

А те две шли своей дорогой, уже огибая сусловские гумна. Падала изморось с ненастным шелестом, и близко жалобно тявкала собака. Из мутной ямы кое-где, как желтые глаза, светились огоньки. Желтые и мохнатые мокли ометы.

Высокая ткнула перед собой рукою, туда, где рядышком, насупротив церкви, матово светились два желтых глаза, и проговорила уже без озорства, сухо и строго:

— Тут и конец ходу нашему. Энта самая и есть винополка.

И, может быть, чтоб подбодрить низенькую, как будто совсем уж обессилевшую от страха, она добавила:

— Вот погляди, и деньгу мы вынесем из энтих мест. И-и-и!

Низенькая стала обтирать нос полою полушубка. Вздыхали под ветром ометы, как сонные животные.

— Ну, будя киснуть, не кислым молоком торгуешь, — опять сказала высокая, — будя на самом деле!

— Ох-хо-хо, — выдохнула низенькая. — Жисть!

Жена сидельца, Анна Трофимовна, худая, как вязальная спица, но с огромным, горбом выдававшимся, животом, с коричневыми пятнами беременности на щеках, прикрыла грудь и живот толстым вязаным платком, широко распахнула дверь кухни и скрипуче крикнула:

— Ну, иди, что ли! Иди! Я давно тебя жду!

Вошли высокая и низенькая. Высокая стала впереди. Низенькая застыла у притолки.

— Почему же вас две! — сердито крикнула Анна Трофимовна. — Мне ведь только одна работница нужна, я так Герасиму и говорила. Вас ведь Герасим прислал? И на что мне две? Вдвоем-то вы меня совсем съедите! Одной каши на вас не наготовишься! Знаю я, как ест деревня, а у меня все в купочку! На кой ляд мне две!

Глаза Анны Трофимовны стали злыми. Коричневые пятна на щеках позеленели. От резких жестов концы платка разъехались спереди, обнаружив страшный, горбом вздымавшийся, живот.

— Ну, чего вы две-то влезли! — опять закричала она, впадая в раздражение больше от своей беременности.

Неестественно тоненьким голосом высокая заговорила:

— В наймы-то одна я согласилась, как дяденька Гарасим мне наказывал, а это, значит, только провожает меня. Завтра же она ко дворам обернет, а я останусь. Страшно одной идти на ночь, кругом озорство, а я девочка пристенчивая…

— А по росту тебя хоть в гвардию, — сказала Анна Трофимовна, вдруг улыбнувшись. — Тебя Герасим прислал? — опять спросила она.

— Герасим, — пискнула высокая, и так уморительно, что низенькая фыркнула в рукав.

— А ты чего, дура, ржешь? — прикрикнула Анна Трофимовна и опять повернулась к высокой. — А о жалованье тебе Герасим говорил? Я ведь больше двух с полтиной в месяц платить не могу. Тебя как зовут?

— Аленой, — пискнула высокая.

— Ф-фу, как ты пищишь противно, — поморщилась Анна Трофимовна и прикрыла платком свой страшный живот. — Ну, пусть и востроносая переночует, — сказала она затем, — места на кухне мне не жаль. И мне же не так страшно будет, мужа-то ведь у меня дома нет, а Герасим человек надежный, плохих мне не пришлет. Так ведь?

Высокая кивнула головой.

— Ляжете вы вот здесь за печкой и с огнем будьте поосторожней, а пока дров из приклети на ночь в кухню наносите, чтоб печку завтра пораньше затопить. И завтра же мы обо всех делах переговорим. Чаю я работнице не даю, это прими к сведению, а на завтрак каша с молоком. Я корову для ребятишек держу и молока не жалею. Ну, а теперь я иду спать, — сыпала Анна Трофимовна, — икота меня замучила, я, когда на сносях, всегда икотой мучаюсь. Ну, так вот и все.

Она двинулась к двери в горенку, перегибаясь назад под своим огромным животом. Но из-за двери выглянула и еще раз.

— А двери в сенцах на ночь вы на крюк и на запор приприте, а то вообще мало ли что. А я рожаю легко, а только вот эта икота!

Ее глаза вновь сделались узенькими и злыми, и, полуобернувшись назад, она закричала шипящим голосом:

— Чего? А ты чего корячишься? Дрыхни, тебе говорят, прокаженная!

Ребячий голос захныкал в темной горенке:

— С-а-ами обещают, а с-а-а-ми не дают…

— Чего обещают? — неистово завопила Анна Трофимовна.

— Конесно, молосной касы… — хныкал ребячий голос.

Дверь в горенку крепко захлопнулась, и раздался звук подзатыльника.

«Две двери, — думала высокая, — из кухни две двери».

Низенькая понуро смотрела в окно.

— А мужу по картам выходила задержка в городе, и кто ее знает из-за чего, — послышался за стеной голос Анны Трофимовны.

Высокая и низенькая встали и пошли за дровами, вдруг напряженно присмирев.

Тучи шли беспрерывно несметными косматыми полчищами, моросила колючая, липкая изморось, и жутко беспокойно и немощно перешептывалась во дворе. Низенькой совсем стало страшно, и дрова вывалились из ее рук.

— Ничего, ты не робей, ничего, — тихо подбодрила ее высокая, но и ее словно бы залихорадило.

Чтоб стряхнуть с себя что-то нудное и тягостное, она вдруг закружилась во дворе с дикими разухабистыми жестами, выкидывая руками и ногами, гримасничая и топотком выкликая на плясовой напев:

Нонча польку-д все танцуют.
И барыни на полах…

— Погоди, допляшешься, — процедила низенькая сердито.

Было тихо на кухне, и в горенке как будто все уже спали. Высокая и низенькая, сняв сапоги, стали укладываться за печкой на скрипучей кровати. И обе вздыхали. За стенкой слышалось сонное дыхание, и близко у самого уха шуршали тараканы. Шепелявой речью перешептывалась о чем-то непогодь. И пахло детскими пеленками и плохо простиранным, сохнущим бельем.

Обе лежали и думали, и тяжело дышали в своих намокших платках. И было страшно и одиноко в плутавших мыслях их. Невольно лезли в голову думы тяжелые и неприветливые, как осенние тучи, липкие, медленные, без конца и начала. Тяжко толкалось в голову: один человек бродит, как волк, в беспросветной непогоди, и нет ему выхода к свету, теплу и смыслу. Кому жаловаться? Где обогреться? Куда идти?

И от этих дум холодели ноги и ныло под сердцем. Лихорадочно горели глаза обеих.

— Ну, погоди, — зашептала высокая срывающимся шепотом, — после энтого может поиначе заживем.

— Страшно? — спросила низенькая. Высокая промолчала, но вздохнула. И долго лежала молча. Затем опустила с кровати ноги в шерстяных чулках, смрадно пахнувших потом. И опять молчала, будто прислушиваясь. Хлюпала изморось под окном, словно кто-то маленький бегал по двору, шлепая босыми ножками. Качаясь, мелькала белая сетка мимо окна, и гулко ухала крыша, а потом жалобно вздыхала.

Высокая шевельнулась. Намокшие жесткие юбки несуразно, топырились у ее ног и пахли псиной.

— Адя, или нет? — выговорила она, и будто пристукивали ее зубы.

Низенькая зашептала, жарко дыша в ее уши:

— Постой минуточку одну… ради Господа…

— Тошно? — спросила высокая.

И опять помолчали обе. Высокая сидела, а низенькая, скорчившись, лежала и придерживала ее за локоть.

— Если удача будет, — прошептала после паузы высокая, — крендельков в Пенделке можно будет купить, в чаю их распарить, чтоб дымок пошел, и съесть.

— Ох-хо, — вздохнула низенькая, задергав головой.

— Гармонью тоже хорошо купить, — сказала высокая после долгой паузы, — итальянскую, о семнадцати мехах.

— А ежели вдруг… — вздохнула низенькая.

— Что вдруг?

— В случае… Бог накажет?

— Чем?

Будто еще круче скорчило низенькую и совсем припала она к локтю высокой.

— Чем накажет? Или мы никаких наказаниев не видели?

— Минутку повремени….

Обе насторожились и напряглись. Воздух вокруг делался будто бы колючим, и даже вонь пеленок затягивало холодом и жутью.

— Главное, не сумневайся, — прошептала высокая, — будь при всех мыслях.

— Как не сомневаться-то, Мати Небес…

Точно порвало шелестящую тишину; водосточная труба, все время тоненько бульбулькавшая, вдруг захрипела, как зарезанный баран, и точно выговорила:

— С-с-с-с-ам!

Видно, что прокатилось по ее жерлу от крыши до земли.

— Ой! — дрогнула низенькая.

— И господа богатые, бывает, проворовываются, — задумчиво сказала высокая, — от денег и еще денег ищут…

— Осока, сока, кока, — скороговоркой забормотал за стенкой сонный деревянный голос.

— Спят, — шепнула высокая.

Низенькая, корчась, поддакнула:

— С-пят… детишки маленькие, Господи…

— Вырастут, такими же будут, не чище нас. Отполируются.

Высокая стала на ноги, ущемила плечо низенькой и потрясла ее, точно пробуждая. Потом покрепче затянула платок на голове, сделала несколько шагов впотьмах, обвеянных жутью, притворила одну дверь и опять затворила.

— Спят… здесь, — выговорила она.

Из другой приотворенной двери крепко потянуло щекочущим запахом спирта.

— Издеся, — шепотом выговорила высокая, — издеся та самая конторка, которая…

Низенькая встала, почти шатаясь, как пьяная.

— Затошнило от страха…

— Перетерпи…

— Сейчас помереть, блюет…

— Припри ту дверку, чтобы энта с животом не выскочила до времени…

— Сейчас помереть…

Высокая протиснулась в тьму, огляделась, пошла шаг за шагом, вдоль прилавка, видимо. От тишины или от волнения каждую минуту хотелось откашливаться, и судорогой сводило горло.

Сквозь тьму чуть наметилось стекло бутылок. Все бутылки, бутылки и бутылки. Много пьет осенняя непогодь. Запасено для всего земного рода!

А вот и конторка. Будто тонким угаром закружило голову и одеревенели ноги.

Деньги там. Деньги. Высокая, шурша мокрыми юбками, сделала и еще два шага.

— Деньги, — сами шепнули пересмякшие губы.

Куда сейчас ставить ногу: опускать вниз, или заносить вверх? Высокая легко повернулась, напрягая глаза до колотья.

И вдруг что-то стеклянное со звоном обрушилось возле, задребезжало по полу, до ломоты остудило ноги, наполнило горло едкой гарью. Слепою тьмою обдало всю, точно погрузив в болото. А потом сразу и ясно высокая увидела желтое пламя свечи, страшный, похожий на горб, живот и блестящую сталь в вытянутой руке.

Розовато-синее облако разорвалось над этой рукой с грохотом и наполнило все кругом, как обвал.

В голове путанно мелькнуло: «Накрыла… Энта…»

Высокая рванулась, больно стукнулась обо что-то коленами и бросилась, как в темный омут. Мелькнули дрова, изморось, калитка, тучи, плетень, как промчавшиеся мимо в дикой, бешеной пляске. Бок о бок бежала низенькая, растопырив руки, точно собираясь взлететь на воздух и путаясь в юбках. Жгло в горле и холодели ноги. Страшная, как чудовище, многоголосая муть завопила сзади и с боков собачьим лаем, криками, шлепаньем многих ног. Даже на огородах, среди сплошного тумана, висевшего, как серые холсты, не давали вздохнуть страшные выкрики непогодной мути.

Жадно преследовали они бегущих и терзали сердце. И только в Поймах за мокрым стогом пришло некоторое успокоение.

Высокая брякнулась наземь, раскинула ноги, и, отдуваясь, хрипло сказала:

— Не выгорело!

А Суслово все еще точно бурчало спросонок, раскрыв все свои желтые глаза, гневно мерцавшие из мглы.

Расходясь от крыльца винной лавки, долго еще переговаривались мужики.

— Чего надумали! Перерядились девками!

— Кто?

— Те самые. Ты бы мне их поймал, я бы тогда их може и назвал.

— Это беспременно пестровские ребята! Шалят в Пестровке!

— Она сама мне рассказывала, Трофимовна. Просила она Чекаловского Герасима девку ей для услужения прислать…

— Девку?

— Ну да. А те должно прослышали об этом и Герасима-то опередили. Нас, дескать, Герасим прислал, а сами на место того на случай грабежа…

— В девичьем обличье? Винополку хотели ограбить?

— Ну да. Ряженые парни. Трофимовна, грит, штаны под юбкой сама видела. Да ты не бойся, вино они не все перекололи, нашу с тобой долю оставили!..

— Ряженые парни? О?

— Ряженые парни. Двое. Юбочки, грит, зеленые, а под юбкой — штаны!

— С ножами? О?

Покачивая косматыми головами, еще долго переговаривались мужики. И хмурилась вокруг непогодь, шурша ветром и изморосью.

А через час подъехал к лавке сиделец, Ефим Иваныч. Жмуря под светом глаза и очищая бородку от измороси, внимательно выслушал он рассказ Анны Трофимовны обо всем происшедшем. Хмуря брови, затем что-то прикидывал он одно мгновение в глубоком размышлении. И, наконец, деловито сказал:

— Ну, иди с Богом спать, а я тут управлюсь. Немного поревизую…

И поспешно прошел из кухни в лавку, предварительно зажегши весь обтаявший, ставший махровым, стеариновый огарок. Проворно открыв конторку ржавым шпигорем, он вынул тотчас же оттуда, перекрестившись, как перед купаньем, пачку засаленных ассигнаций и, сунув к себе за пазуху, выскочил опрометью на крыльцо.

— Братцы, православные! — завопил он, вращая белками глаз. — У меня касыю на триста монет ожгли, энти самые!.. Сотский! Староста! Понятые! Господи! Взломали, проклятущие, железным шпигорем! Сторож, жарь в набат на законном основании! Староста! Сотский!

А утром, еще нежась в постели, он игриво и осторожно толкнул Анну Трофимовну под бок, усмехнулся одними глазами и сказал:

— Это детишкам на молочишко. Чем же мы хуже интендантов? Почему?

И, вкусно щелкнув языком и пальцами, добавил:

— Выгорело!