Алексей Луговой «А жизнь идет…»

I

Иван Яковлевич Гаврюшин, в глубоком раздумье, с опущенной головой, сидел на скамеечке у своего дома. Сегодня стоял чудный солнечный, жаркий день; теперь повеяло вечернею прохладой, и Иван Яковлевич собрался было на свою обычную прогулку в соседний лесок. Но настроение у него с утра тревожное; и вот он сидит: как только вышел за ворота, точно что осадило его и приковало к месту.

…Доживаешь седьмой десяток, а приходится думать о будущем, точно будто вчера только соскочил со школьной скамейки… Вопрос о будущей жизни! Не загробной, как бы полагалось по годам, а о завтрашнем дне. Где бы думать о душе, а тут приходится думать о наживе!.. Шутя назначил тогда пятнадцать тысяч, только чтоб отвязаться, а оно, на вот! Андрей Семенов, как с ножом к горлу, пристал: продай, да продай!..

…Продай! Уйди из своего гнезда и ищи, как бездомный странник, приюта по всему миру…

Иван Яковлевич как-то никак не может представить себе оторванным себя от своего дома. Как душа живет в теле, так он живет в своем домике, и расстаться с ним — это уже смерти подобно.

Еще когда он учился здесь в уездном училище, для него это уже и тогда был решенный вопрос: жить и умереть в своем родном Городке. Десятки лет, безвыездно проведенных здесь, только укрепили в нем это решение. Жизнь прошла цельной, неизломанной. А теперь, — нате вот, — на краю могилы такой перелом!

Но соблазн велик: пятнадцать тысяч, когда домик едва ли стоил ему пять. И домик, надо правду сказать, бездоходный. Конечно, ему-то он мил, для себя он его строил…

И все в том же раздумье Иван Яковлевич, наконец, тихонько поднялся со скамейки и тихонько поплелся по улице, направляясь к лесу, на свою прогулку. Дошел до перекрестка улицы, перешел на другую сторону и остановился. Оглянулся и любуется своим созданием.

…Славный домик! Лучше не придумаешь! Он и над улицей немножко возвышается на горке, весь в зелени… А у соседа его, в низинке на углу, тоже все зелень: фруктовый садик, яблони, вишни… Неважное все это, а красиво.

Да и улица-то их, разве это улица: аллея садовая! До самого леса, на протяжении еще трех-четырех кварталов, до границы города — все в зелени. Все сады фруктовые. Благодать Божья!

Идет теперь Иван Яковлевич по этой аллее, как ходит он здесь изо дня в день вот уже много лет, и все, что тут в прежнее время было передумано, все проносится опять в мыслях — обрывками, неясными, путанными, но оставляющими след.

Вспоминается ему, что, когда строил он домик, улица-то эта была пустынная. Хоть и шоссе она — большая дорога, — а кто по ней ездил-то тогда! С тех пор, как прошла чрез их Городок чугунка, шоссе-то это забросили. Отец — и тот почтовой гоньбы-то здесь не помнил. А теперь вот — на-ка, то и дело автомобили, автомобили, автомобили!.. То гонки, то военные пробы, — точно воскресло шоссе, жизнь пошла.

…Только уж это другая жизнь… новая.

И мысли Ивана Яковлевича возвращаются опять к своей исходной точке: продать дом. Думает и страдает. Не в соблазне дело, не в деньгах. Что деньги! Если б только из-за этого, — не только за пятнадцать, и за полтораста тысяч не продал бы. Тихо, мирно дожил бы он тут свой век, как жил четверть века до сих пор. Да не те нынче времена! Вот уже насупротив его, через улицу, вырос в прошлом году трехэтажный каменный домина и загородил ему вид: там, где прежде была зелень, где, бывало, видно было небо и освещенные переливчатыми лучами заката хороводы многообразных облаков, там теперь каменная стена. И в минуты, когда мертвенно-неподвижные, однообразные алебастровые украшения ее многочисленных окон начинают вызывать у Ивана Яковлевича хандру, ему кажется, что вся его жизнь уперлась в эту стену. «А тут вот еще надо ждать, что и сосед Дерябин продаст свой домик. Абрамчик, говорят, давно уж у него торгует. Ну, а еврею на что дерябинский домишко — не для садика же он его покупает. Известно дело — выстроит трехэтажную махину, как начали теперь строить по всему городу. Загородит мне небо и с этой стороны. Тогда прощай моя красота!.. В каменный мешок, как в острог, меня вместе и с домиком-то моим замуруют».

Иван Яковлевич, точно испуганный этой мыслью, оглянулся кругом. Нет, перед ним не каменные стены: Божий сад — лес вокруг него!.. Вечер так тих, в лесу так хорошо, так тепло… райская тишина!..

И Иван Яковлевич думает: «Ни за что в мире не продам! Найди-ка где-нибудь такое место… Доживу здесь свой век, как хотел, а там наследники как хотят».

…Да, вот тоже вопрос: наследники?.. По закону — наследники-то его единственные какие-то там троюродные племянники. Где-то на фабрике работают. Продадут — и пропьют… Ну, оставить им по завещанию сотню рублей…

С мыслью о завещании Иван Яковлевич освоился давно, да, стыдно сказать, все как-то не решался сделать его. Хотелось ему завещать домик свой Городку. Любил он родной Городок!.. Да все не знал, в какой форме лучше это сделать. Как, да зачем? Заводил он об этом не раз разговор с городским головой; но прямо, в ясной форме высказаться пока еще не хотел, а так «ходил вокруг да около»; косвенно про разные нужды города выспрашивал. А теперь вот пора и поторопиться: умри неожиданно — смотришь, племянники вступятся. Правда, ему-то это уж будет все равно, а все же…

Когда Иван Яковлевич, вернувшись с лесной прогулки, немного усталый, разгоряченный, вошел теперь в свои уютные, чистенькие прохладные комнатки, когда он увидал на столе накрытый прибор, чай и уже кипящий самовар, на лице его появилась блаженная улыбка. Он ничего не сказал себе, даже ничего не подумал, но в душе у него было ясно выраженное настроение: не продавать!

…Ну, куда он пойдет отсюда? Здесь вот эта старая Елена, уже столько лет служащая ему верой и правдой, знает все его привычки… Да и сам он знает здесь каждый свой шаг. Знает, на какой гвоздик повесить шапку, где снять калоши, где повесить пальто; впотьмах найдет любую вещицу на стелах и в шкафах; без термометра определит температуру каждого угла — где тепло, где прохладно. Ведь так сжиться со своим домиком, это все равно, как узнать самого себя.

…А воспоминания?.. О воспоминаниях что и говорить!..

Как только сел Иван Яковлевич за стол, налил себе чаю, да из чашки-то на блюдечко, да подул на него, хлебнул глоток-другой — и воспоминания поплыли одно за другим, как вот этот пар от горячего чаю.

…Ведь в домике-то не только все видимое сооружено иждивением и стараниями его самого, Ивана Яковлевича, а и то, что теперь ничьему глазу невидимо, все ему известно. Ведь здесь, почитай, каждое деревцо, положенное в стену, было осмотрено им отдельно. Ведь вот хоть бы балки под полом — ведь он их у мужиков-то еще когда-когда купил: сам с ними в лес ездил, на корню деревья-то облюбовывал… А как постройка-то шла, ведь он за каждым кирпичиком, за каждым бревнышком сам следил. Как, бывало, придет он с постройки, мать-покойница ласково-ласково посмотрит на него и поцелует. Ничего не скажет, а любо было старухе видеть, как он гнездышко устраивал… И жена вот тоже, — как она любила свой уголок, свою комнатку, садик!.. Цветочки как, бывало, рассаживала…

…А теперь и мать, и жена, — обе спят там рядышком на далеком кладбище… там же, где похоронен и сынок Володенька… Ждут теперь и его, старика, к себе, чтобы всем вместе быть…

Течение мыслей Ивана Яковлевича на минуту прервалось. Безотчетная грусть овладела им.

Вошла Елена взять себе в чайник кипятку из самовара.

— Ты, поди-ка, на крылечке чай пьешь, старая? — добродушно-ласково сказал Иван Яковлевич. — День-от, день-от какой сегодня стоит, а? И мне бы самовар-то на терраску было надо…

— А что ж вы не сказали, я бы и вынесла.

— Ну, когда уж тебе хлопотать. Иди, иди. Наслаждайся себе…

…Да, вот и Лена — не сегодня-завтра свалится старуха. Что тогда я буду один-то делать?..

А Лена у него все: и за дворника, и за кухарку, — так они вдвоем век и коротают.

«Предки» Ивана Яковлевича были люди маленькие. Дед — зажиточный крестьянин одной из соседних деревень; отец женился на дочери сельского дьякона, приписался сюда, в Городок, в мещане и имел здесь мелочную лавочку; а сам Иван Яковлевич здесь же, в Городке, вышел в чиновники. Мать его была женщина умная, добрая и отчасти честолюбивая: хотелось ей выпустить детей «в люди»; по ее настояниям старший брат Ивана Яковлевича кончил гимназию и поступил в Петербурге на службу; но там как-то очень скоро запутался, спился и рано умер. Следующая за ним сестра тоже поехала в Петербург учиться, попала в какой-то революционный кружок и кончила жизнь свою «в неведомых краях». Тогда Иван Яковлевич, младший из всех, уступая просьбам любимой матери, остался навсегда в Городке. Ученье пришлось ограничить уездным училищем, а затем пошла служба по разным уездным учреждениям, пока, переходя с места на место, не осел Иван Яковлевич окончательно в местном казначействе, где и дослужился до казначея и до пенсии. Лавочку после смерти отца продали, часть вырученного небольшого капитала употребили на постройку вот этого домика, и жил здесь Иван Яковлевич с матерью и женой многие годы, как в тихой заводи, боясь выйти в открытое море жизни. Попробовал было и он съездить в Петербург — посмотреть на него, и со страхом вернулся назад. Нет, не годится он для тамошней жизни. Благоговением преисполнилось там сердце его пред чудесами науки и искусства, пред силой творческого духа человека. Но для себя он в этом кипучем движении места не видел. И, оправдывая свое пребывание в Городке тем, что хотел лелеять здесь старость матери, в сущности сам был рад, что может жить на покое. Он говорил себе, что и его жизнь, и его маленькая деятельность здесь так же нужны в общем народном деле, как и жизнь больших людей в Петербурге. Лучше быть незаметным, но хорошим, исправным винтиком в большой машине, чем плохим маховиком, расшатывающим всю машину. Казначейство, где протекала большая часть жизни Ивана Яковлевича, было для него как бы символом всей жизни государства. С одинаковым вниманием, с одинаковой тщательностью приходилось ему, в качестве казначея, считаться и с копеечными ассигновками, и с ассигновками на десятки тысяч.

Такой же тихой, скромной, нетребовательной, как и он, была и покойница жена его, Марья Сергеевна. Тихие, скромные радости чередовались с неизбежными житейскими горестями, а в общем, тридцать лет счастливой супружеской жизни вспоминаются теперь Ивану Яковлевичу как светлый сон. А с тех пор, как он живет одиноким вдовцом, он за каждой обедней с особенным чувством повторяет за дьяконом на ектении: «Прочее время живота нашего в мире и покаянии скончати… подаждь Господи!»

И вдруг теперь приходится думать о перемене всего этого «строя». Изменить всему хорошо испытанному старому ради неведомого, но уже пугающего нового; изменить не по своему желанию, не по своей вине, а вот — надавила на тебя жизнь и «честью просит»: «Пожалуйте!»

И добро бы хоть какая-нибудь катастрофа или несчастие. А то — общее благополучие, расцвет жизни, рост культуры!

И не то, чтобы она тебя мнет… нет, дает тебе отступного: «На вот, возьми: втрое больше, чем ты стоишь!»

…Даже не принуждает, не силой, а так вежливо объясняет: «Не место вам, старичок, между нами, посторонитесь…» О-хо-хо-хо-хо! И посторонишься… ничего не поделаешь, посторонишься…

Кончив пить чай, Иван Яковлевич вышел на террасу. Какой простор! Какая даль видна! Какие красивые тени легли там от вечернего солнца. И садик вот этот соседний, — как он красив. И как он хорошо цвел нынче весной!

Любуется им Иван Яковлевич, а сам думает: «А вот как начнут на этом месте строить, неужто деревья-то срубят? Не может быть!.. Нет, наверное, пересадят в другой сад куда-нибудь… Которые помоложе так примутся, пойдут… а старики, пожалуй, пересадки не выдержат, все равно погибнут. Крепкие корни глубоко в землю ушли… Да… да… будь помоложе, легохонько пересадил бы себя в другой садок. А вот теперь, на старости-то лет, ох, трудно корни-то выворачивать будет…»

Но по мере того, как гаснут лучи заката и сгущаются сумерки, а неясность дали начинает сливаться с неясностью очертаний ближайшего окружающего, — мысли Ивана Яковлевича становятся холоднее, трезвее. И он уже, как беспристрастный судья, рассуждает о том, имеет ли он право не продать домик, когда ему дают более, чем соответственную цену. Не значило ли бы это быть собакой на сене?.. Ведь для нужд государственных существует закон принудительного отчуждения. Так как же будет он тормозить отчуждение, требуемое нуждами культуры? Как может он из-за своих личных, скажем, прихотей мешать общему росту города?

Иван Яковлевич, несмотря на ограниченность своего образования, а может быть благодаря именно этой ограниченности, всегда благоговел пред культурой и пред ее грядущим могуществом. И та высшая правда, которой он в душе своей всегда поклонялся, которой он уже не раз в жизни подчинялся, подсказывала ему и теперь, что придется-таки уступить.

Смотрит сейчас Иван Яковлевич, поверх крыш домов под горкой, в постепенно темнеющую даль, смотрит в ту сторону, где, за рекой и леском, находится их городское кладбище, и вспоминается ему, что там, кроме его близких и родных, покоится также и его старый друг, Федор Петрович. «Большого ума был человек!» — шепчет сам себе Иван Яковлевич, с любовью и глубоким уважением думая о дорогом покойнике, который тоже вот, как и он, не пожелал в свое время уйти из родного Городка, удовольствовавшись здесь своей маленькой ролью уездного учителя. А как сделался инспектором училища-то, — вспоминает теперь Иван Яковлевич, — так уж вот правду все говорили: «Не учитель, а пастырь». …«Аз есмь пастырь добрый»… Ученики-то были маленькие, программа маленькая, а большой жизнью жил человек. Все, что только в мире делалось, за всем-то следил. Сколько книг выписывал! Ученические каракули поправляет, а сам, глядишь, думает о том, куда человечество идет…

Любо вспомнить Ивану Яковлевичу, как придет он, бывало, к другу Федору Петровичу, и до поздней-то ночи проговорят они обо всем, что вычитали в последних газетах, о всех новейших открытиях в области науки, о переменах, которые назревают в жизни народов. Многим обязан он Федору Петровичу! В его квартире, в здании училища, в маленьком кабинете Федора Петровича вмещался для Ивана Яковлевича целый университет со всеми факультетами. И теперь вот, будь жив этот друг, посоветовался бы Иван Яковлевич с ним!

Вспоминается Ивану Яковлевичу, как они, бывало, вместе с Федором Петровичем в последние годы его жизни радовались начавшемуся росту их Городка: вот в Городке вокзал великолепный построили, — большой-большой; вот подъездной путь к их городу прошел; вот построилась в уезде одна фабрика, за ней другая; вот возникли гимназии, сначала мужская, а тут, — немного не дожил до этой радости Федор Петрович, — основалась и женская! Потом пошло и дальше, полки начали ставить: один пехотный полк, другой, бригаду артиллерийскую, драгунов… В прошлом году — электрическое освещение главных улиц, а нынче оно уже и в заречной слободке. Что ни день, то какая-нибудь новинка! Оживилась торговля, оживилась рабочая деятельность, неузнаваем Городок за последнее десятилетие. Ясно — будет большим городом!..

И старику не поспеть уже за его ростом.

Становясь перед сном на молитву, Иван Яковлевич усердно молится, прося Бога помочь ему найти теперь правильное решение и направить будущие шаги его стезею добродетели.

II

Спокойным сном проспал Иван Яковлевич ночь, никакие сновидения не тревожили его, и встал он в обычный час утром, бодрый, спокойный душою… но все с тем же нерешенным вопросом.

Чай ему сегодня утром Елена накрыла на террасе, и Иван Яковлевич благодушествует.

И опять перед ним, как и вчера вечером, расстилается все та же, манящая своей вечной красотой, зеленая даль леса, — там за рекой, в конце города. Хвалой Творцу была полна вчера, как вечерней молитвой, душа Ивана Яковлевича, — хвалой Творцу, как молитвой утренней, полна она и сегодня от созерцания всей той красоты, что видна ему отсюда, с его горки. Но вот там же, между далекими зелеными вершинами деревьев, то в одном месте, то в другом, возвышаются — здесь белая, там красная, вон еще белая, вон железная — фабричные трубы. И странное чувство возбуждают они у Ивана Яковлевича.

«Вот ведь, портят пейзаж… ведь никакой красоты нет в этих трубах… А вникнешь хорошенько — радоваться как будто надо: прогресс, движение вперед, рост благосостояния, заработок рабочим…»

Вспоминается Ивану Яковлевичу, как, бывало, они с покойным Федором Петровичем радовались, что приближается время, когда прогресс, спустившись с своих высот, развернется вглубь и вширь, и все высшие блага культуры сделаются доступными самым широким массам.

…Да, немного не дожил милый Федор Петрович до Государственной Думы… А ведь вот умом и сердцем чувствовал ее приближение!

С ним Ивану Яковлевичу легко было бы разобраться во всех противоречиях, которые стали теперь то радовать, то беспокоить его в новом укладе общественной и государственной жизни. Разве все те, кого Иван Яковлевич называет по старой памяти, по долголетнему знакомству, друзьями, — друзья ему? Чужие они. И жизнь их — чужая. Уж такого, как Федор Петрович, не найдешь!

И теперь, одинокий, без духовной поддержки покойного друга, Иван Яковлевич не сумел сделать ничего лучшего, как обособиться от текущей жизни, уклониться от участия в ее движении и росте. Он остался только бескорыстным зрителем событий, созерцателем.

Но не безучастным. Верилось ему, что наступает торжество той вселенской правды, пришествия которой они с Федором Петровичем всегда ждали, в победу которой верили, чистоту путей которой всей своей личной жизнью охраняли. И когда он увидал, что под личиной этой правды стала то тут, то там пробираться в жизнь ложь, он сначала загрустил, но все-таки не смутился до потери веры в светлое будущее родины. Все неурядицы, все неудачи общественной жизни он приписывал случайностям и благодушно верил, что в конце концов найдутся же люди, которые и в новых формах жизни сумеют быть такими же добросовестными и стойкими, какими он с другом Федором Петровичем умели быть в старых. И, замкнувшись в своем одиноком созерцательстве, Иван Яковлевич любил повторять самому себе то, что так часто говаривал ему Федор Петрович: «Видя отдельные печальные факты и явления, не надо забывать, что, несмотря ни на что, условия жизни постоянно и значительно улучшаются». А улучшаются условия жизни — значит, расширяется кругозор. Шире душа человеческая делается. Как тени ночи с уходом мрака, уходят из нашей жизни разные предрассудки, суеверия… Да, прекрасен, поэтичен дикий лес, но в нем леший жил! Он людей пугал. А теперь леший-то из лесу от фабричного свистка в болото убежал. Да и оттуда его скоро выгонят. Вот осушат все болота, с каждой пяди земли человек начнет собирать дань…

В широкое, как большая река, течение излюбленных мыслей Ивана Яковлевича неожиданно вливается маленький ручеек домашней прозы; но ручеек чистый, ласково журчащий: «А хорошие булки печет Лена!.. Удивительно какие вкусные сегодня… И сливки от соседей достает хорошие…»

И за второй чашкой чаю душа Ивана Яковлевича окончательно наполняется глубокой благодарностью уже не только к Подателю всех благ земных и к культуре, создаваемой гением человека, но и к трудам его старой домоправительницы, доставляющей ему маленькие радости жизни.

Но набегает и на солнце тучка, проносится опять мысль, что ведь вопрос-то о продаже дома так или иначе решить придется: Прянишников не отстанет…

Да вот он, «друг» Андрей Семенович! Тут как тут! Стукнула калитка, смотрит Иван Яковлевич, а Андрей Семенович ему уж оттуда фуражкой замахал. И бойко в горку к нему по дорожке сада к террасе поднимается… Крепкий старик!.. На год какой-нибудь моложе он Ивана Яковлевича, а не угомонился еще. Все-то у него дела, все торопится…

— Чай да сахар!

— Здравствуй, Андрей Семенович, здравствуй, друг!

— Хорошо у тебя тут.

— Худо ли… Ну, садись: гость будешь. Чайку-то налить?

— Нет, спасибо. По такой-то жаре куда уж тут. Да я уж и дома-то пил, да еще и с гуртовщиком в трактире…

— Что ж, ты разве и мясом стал торговать?

— По нонешним временам за все хвататься приходится.

— Та-а-к!.. — протянул Иван Яковлевич. И, немного помолчав, с благодушной улыбкой задает вопрос:

— Что ж, по душу мою пришел?

— По душу, не по душу… а насчет дома вот опять…

Ласковым, шутливым тоном Иван Яковлевич спрашивает:

— Выжить меня хочешь?

Шуткой же отвечает, смеясь, и Прянишников:

— А что ж мне делать, коли меня самого выживают?

И вот они некоторое время пристально смотрят в лицо друг другу. У обоих в глазах улыбка, но как эти улыбки различны! Один — благодушен, другой — себе на уме. Они не враги, но совсем напрасно называются друзьями. Эта внешняя дружба началась с детских игр, началась с дружбы их отцов, и тесная жизнь маленького городка закрепила ее надолго, до самой старости. Но духовно они так же далеки друг от друга, как не похожи внешне. Высокий, худощавый и бледный, жилистый, с большой седой бородой и длинными волосами, Иван Яковлевич имел вид учителя или художника, в особенности летом, когда он носил крылатку и широкополую соломенную шляпу. Прянишников же был приземист, толст, румян, лыс, и бороду, едва начинавшую седеть, подстригал коротко, что его значительно молодило. Иван Яковлевич ходил всегда медленным, степенным шагом — Прянишников, и по ровному месту, и в горку, катался шариком. В будни, бегая по лавкам и складам, Прянишников носил пиджак, картуз и сапоги бутылками, — в праздник облекался в сюртук и завел было себе даже цилиндр, да жена отказывалась ходить с ним гулять в этом наряде, — так переменил на котелок.

Прянишникову, как своему бывшему школьному товарищу, Иван Яковлевич, когда пожелал развязаться с унаследованной торговлей, продал отцовское дело. И пока Иван Яковлевич преуспевал на своем чиновничьем поприще, Андрей Семенович преуспевал в наживе. Вместо одной лавки теперь у него было уже три. А по мере того, как развивалась деятельность Городка, увеличивалась и энергия у Андрея Семеновича, несмотря на его возраст. Да ему, впрочем, и нельзя иначе, — семья у него большая, а помощников мало: сын в адвокаты вышел, — говорят, в Государственную Думу пробраться метит; дочери — одна за офицером, другая — учительницей; а деньги все с него, с отца-купца, требуют. И Иван Яковлевич, сам совершенно несклонный к любостяжанию, всегда сочувствовал другу Андрею Семеновичу в его стремлении приумножать свой капитал. И если бы у Ивана Яковлевича было собственное желание продавать дом, да не назначил бы он высокую цену только для того, чтоб отбить покупателя, он бы уступил домик Андрею Семеновичу и дешевле пятнадцати тысяч: надо ведь и совесть иметь, не ростовщик он какой-нибудь, — и так втридорога!

А что Андрею Семеновичу покупать какой ни на есть дом надо, это Ивану Яковлевичу было хорошо известно. Тот домик, в котором Прянишников живет теперь и где находится его главная торговля, решено снести. Дом тот на главной улице, и теперь там скоро воздвигнут огромнейший дом с большими квартирами и зеркальными стеклами. Не один Андрей Семенович, а четверо других домовладельцев сразу продали свои места, чтобы очистить площадь для новой постройки. И было совершенно естественно, что Андрей Семенович, удачно купивший в свое время дело Гаврюшиных, обратился с предложением продать ему заодно и домик. И теперь Прянишников повторял Ивану Яковлевичу все то же, что уже говорил и раньше

— Тебе что, ты человек одинокий, бобыль, где захотел, там и приютился. А я вот себе квартирку было нанял, да мне все несподручно. Надобно бы, по моим торговым делам, где амбарчик пристроить, где навес, да ведь на чужом дворе делать этого не станешь. А товар — сложить некуда. Обязательно надо собственность покупать.

— Правильно, — заметил на это Иван Яковлевич.

— Так вот, ты мне правильным образом и продай.

Иван Яковлевич помолчал с минуту и потом с грустной решимостью, тихо произнес:

— Да, уж верно нечего делать, придется продать.

Прянишников, по-купечески торгуясь, до сих пор не давал Гаврюшину тех пятнадцати тысяч, которые тот запросил; Гаврюшин назначенной цифры не менял и теперь спросил:

— Что ж, стало быть, ты на мою цену согласен?

— Что с тобой сделаешь, коли ты не уступаешь. Прижал меня. Так нечего делать — бери.

— Прижал-то ты меня, — обиделся было Иван Яковлевич. — Я ведь и не гонюсь: не хочешь, — сделай милость, не покупай.

— Да нет, чего тут! — поспешил ласковым тоном исправить свои опрометчивые слова Прянишников. — Уж и пошутить с тобой нельзя, что ли!.. — И сейчас же, опять впадая в свой торопливо-деловой тон, добавил: — По рукам, стало быть?

Иван Яковлевич, точно обиженный, ответил:

— Ну… по рукам, так по рукам…

Хлопнули ладонями. Молодые глазки Прянишникова заблестели из-под седых бровей тревогой. И он опять торопливо заговорил:

— Так вот что, друг: мне завтра по делу уезжать надо в Питер. Когда вернусь — не знаю. Так пойдем-ка, сходим к нотариусу, там запродажную напишем… Нам обоим этак-то поспокойнее, без заботы будет…

У Ивана Яковлевича, наоборот, явилось чувство тревоги: как бы все это отстрочить. Но… ведь слово дано, назад не возьмешь.

— Ну, что ж, запродажную, так запродажную… пойдем, напишем…

— Снимай-ка халат-то, одевайся. У нотариуса сейчас как раз время-то посвободнее. Да и у меня тоже.

III

Когда, через два часа, Иван Яковлевич вернулся от нотариуса к себе домой с копией с запродажной записи в кармане, с десятком новеньких пятисотенных бумажек, полученных в задаток, у него в душе было смутное чувство недовольства. С одной стороны, как будто и рад, что мучивший его вопрос решен, — теперь он свободен в своих дальнейших действиях; с другой — какой-то безотчетный страх пред этими будущими непривычными, неведомыми действиями.

Пока писали у нотариуса запродажную запись, Ивану Яковлевичу казалось, что как будто кто-то другой руководит его волей. Случалось ему читать в газетах о гипнозе, и вот нет-нет, да и думается: «Точно он загипнотизировал меня». Сердится на себя Иван Яковлевич, что ему, прожившему до старости в здравом уме и твердой памяти, лезет в голову такая глупость, а все-таки… Сказал ему нотариус, что нужно поставить с той и с другой стороны неустойку тысяч в десять, — махнул рукой, согласился, поставили… Теперь уж, брат, не вернешь: захотел бы отказаться, — пожалуйте десять тысяч неустойки!..

Но и сейчас Ивану Яковлевичу вся эта продажа кажется точно сном каким-то.

Да вот еще и пред Еленой чувствует себя Иван Яковлевич как будто виноватым. Пока для него самого вопрос о продаже был нерешенным, не хотел он и говорить об этом со старухой; а тут, как увел его давеча Прянишников, не успел он и слова ей сказать… Положим, и на квартире будет жить — ее с собой возьмет… Только уж это все не то… не будет там у нее такой комнатки, как здесь… жаль старуху.

И Иван Яковлевич обдумывает, как бы это сказать Елене о совершившемся, чтоб не очень огорчить ее. Пошел пока к себе в кабинетик, заперся, сидит и перечитывает запродажную запись. «Все как будто ладно».

Пересмотрел и бумажки: не фальшивые ли? Нет, все хорошие…

А за обедом Лена, поставив миску со щами на стол, говорит ему:

— Слышали, Иван Яковлевич, новость? Сосед-то, Дерябин, дом-от свой продал.

— Ну?!

В сущности, Иван Яковлевич должен бы быть готовым к этому известию; но сейчас оно показалось ему таким неожиданным, что рука его с суповой ложкой, с которой он потянулся было в миску, словно застыла в воздухе.

— Сторож его говорил мне, — продолжает докладывать Елена. Помолчав, она пренебрежительно добавляет: — Да хоть бы кому-кому продал-то, а то еврею, слышь.

Иван Яковлевич сокрушенно вздохнул:

— Охо-хо-хо-хо!.. — и торопливо начал наливать суповой ложкой суп в тарелку. — Охо-хо!.. Что поделаешь, Еленушка! Все продают, все продают. Что поделаешь!..

И робко, как пойманный на шалости школьник, сказал:

— И я продал, Еленушка, и я…

Лицо преданной старухи стало, как гипсовое: побелело и застыло. Она всплеснула руками и, точно в ужасе, произнесла:

— Еврею?

На виноватом лице Ивана Яковлевича появилась улыбка, и он успокоительным тоном ответил:

— Нет, старая, нет, Прянишникову продал.

Старуха, точно спасшаяся от несчастья, со вздохом облегчения произнесла:

— Ну, слава Тебе, Господи!

Но, придя в себя, сейчас же спросила:

— Да что это вам вдруг вздумалось, Иван Яковлевич? На что ж это вы продали?

— Ох, старая, ничего не поделаешь, время такое пришло, — уже уверенно отвечал Иван Яковлевич.

И, потихоньку прихлебывая суп, стал объяснять Елене, как и почему нужно было продать, и почему именно Прянишникову.

Елена, привыкшая относиться с безграничным доверием к уму своего хозяина, слушала внимательно, с сокрушенным сердцем, но с покорной головой. И вдруг спохватилась:

— Ой, погодите-ка, окуни-то там у меня, на сковороде, пригорят! — И стремительно убежала в свою кухню, к окуням в сметане, любимому блюду Ивана Яковлевича.

А Иван Яковлевич, разговором с Еленой облегчив душу от лежавшего на ней бремени, теперь сидел и думал.

В том обстоятельстве, что продал он Прянишникову, а не еврею, для него самого большое успокоение. Ведь вот, когда прошлой осенью этот самый Абрамчик пришел к нему с предложением, он только рассмеялся. Абрамчик малый шустрый — у всех тут ходит да покупает. А вот к нему в душу не влез, нет! Так-таки и цены от него никакой не дождался…

Но теперь, когда вопрос о продаже решен бесповоротно, пред Иваном Яковлевичем, словно невзначай, начинают возникать совершенно новые вопросы, такие, к которым он раньше не подходил иначе, как к несбыточной мечте. И первый вопрос — о том, куда он теперь направит свои стопы. Свободен, как птица. Возьми билет по железной дороге и лети, куда хочешь.

И когда Елена, убрав щи, подает ему теперь, на второе блюдо, прекрасно изжаренных окуней в сметане, самая прозаическая мысль, которая промелькнула у него сейчас в голове, — мысль о том, что может стоить в столичных ресторанах порция окуней, — является не чем иным, как спутницей мысли о путешествиях, отражением мечты о «птичьем полете».

Однако, когда Иван Яковлевич после обеда лег по обыкновению на часок отдохнуть, ему и не поспалось, и не придумалось ничего определенного. Так только — «напрасное смятение духа». И встал Иван Яковлевич в довольно кислом настроении, с заспанными глазами и тяжестью в ногах. И, как всегда в этих случаях, не пошел на послеобеденную прогулку, а вышел посидеть на террасу. И опять пред ним раскрывается эта чудная даль, освещенная чудным, ласкающим солнцем! Но все это уже окрашено как будто в какую-то другую окраску: это все уже чужое… или будет чужим.

Усвоенная Иваном Яковлевичем за последние годы привычка к бездеятельности, вместе с обеспеченностью, вместе с наклонностью к созерцательной жизни, развила в нем и склонность к мечтательности. Эту мечтательность питала в нем и самая любовь его к просвещению, и привычка следить за всем, что делается в Божьем мире.

И теперь Иван Яковлевич, еще только сидя на террасе, уже мысленно путешествует.

Но взгляд, устремленный вдаль, в ту сторону, где, за лесом, находится кладбище, где лежат его мать, жена, сын, друг, заставляет его вдруг почувствовать виноватость, и он тихо шепчет:

— Простите, родные!

Ему больно, что он покидает их. Есть именно это сознание, что покидает. До продажи дома вопрос о том, что он может уехать куда-нибудь из Городка, как-то совсем не поднимался; а теперь вот вдруг является как будто уже бесповоротно решенным.

И когда он ищет оправдания такому своему настроению, ему думается, что и покойный Федор Петрович одобрил бы его решение… Ведь это будет как вечерняя прогулка перед сном… перед вечным успокоением. Ведь придет время… оно недалеко… и Иван Яковлевич вернется в родной Городок, вернется, чтоб умереть здесь и здесь найти себе могилу.

IV

Прянишников, действительно, тотчас по заключении запродажной записи уехал в Петербург, поручив все нотариусу. Нотариус торопил, Иван Яковлевич не тормозил, и дело шло. Одновременно с Гаврюшиным заключал купчую крепость и сосед его, Дерябин, с евреем Абрамчиком, действовавшим по доверенности Столичного Строительного Общества.

После того, как осенью Иван Яковлевич отказался разговаривать с Абрамчиком о продаже дома, тот хотя при встречах с ним и кланялся ему, но в разговоры не вступал. Однако, в тот день, когда Иван Яковлевич, передав нотариусу все нужные бумаги, подписал и купчую крепость для отправки ее к старшему нотариусу, Абрамчик, выходя одновременно с Иваном Яковлевичем из конторы нотариуса, слегка кивнул ему головой и тоном, в котором звучала легкая насмешка, сказал с едва уловимым певучим акцентом:

— Ну, и что же? Продали-таки ваш домик?

Иван Яковлевич, вторя его ироническому тону, ответил с улыбкой:

— Продал, да не вам… Продал другу, которого давно знаю.

Абрамчик поддразнивающим тоном сказал:

— Ну, и что же вы думаете: ваш друг не продаст ваш дом кому-нибудь другому?

— Зачем ему продавать, когда самому ему он нужен?

На лице Абрамчика заиграла торжествующая улыбка, и он весело произнес, точно пропел:

— Ну, а я же вам скажу теперь по правде, что ваш приятель вас хорошо обманул.

Иван Яковлевич насупился, но еще не нашелся, что возразить.

А Абрамчик продолжал:

— Ну, дом же он купил для меня.

Иван Яковлевич сразу приостановился и решительно и сурово возразил:

— Ну, уж это вы извините… того…

Теперь Иван Яковлевич уже посмотрел Абрамчику прямо и пристально в глаза. Глаза Абрамчика глядели на него так доверчиво и ласково; матово бледное, красивое лицо, обрамленное редкой, но вьющейся шелковистой черной бородкой, казалось таким юношески прекрасным, и вся чистенько одетая фигурка этого крупного дельца и комиссионера из часовых мастеров так душевно располагала к себе, что Иван Яковлевич с высоты своего чуть не саженного роста только угрожающе посмотрел на него.

А Абрамчику точно доставляло удовольствие дразнить старика, и он медленно, почти речитативом, говорил:

— Ну, только и ловкий он человек, ваш Андрей Семенович. Он мне сказал, что вы меньше двадцати тысяч дом продавать не будете. Я разрешил ему купить за двадцать тысяч и десять процентов за комиссию. А он купил за пятнадцать. Ну, и конечно же возьмет с меня те двадцать, на которые я ему дал приказ.

Иван Яковлевич испытывал теперь такое нервное настроение, что готов был побить еврея. Но опять ограничился тем, что сказал ему:

— Ну, знаете, вы меня такими речами не смущайте. Это неверно, и я этого знать не хочу.

А Абрамчик продолжал зудить:

— Ну, тогда отчего же Андрей Семенович уехал? Он не хотел быть при деле, чтоб не вышло никаких разговоров с вами. Теперь же все кончено. Из вашего кармана он заработал хороший куртаж, а нотариус заработает на вашем доме за две купчих крепости.

Ивану Яковлевичу предстояло сейчас, на перекрестке улицы, свернуть к себе. Он просто только сказал Абрамчику:

— Прощайте.

И, не подав руки, пошел дальше.

Абрамчик, посмотрев ему вслед с насмешливой улыбкой, покачал головой и пошел своей дорогой.

Когда Иван Яковлевич вернулся домой, с ним сделался такой нервный припадок, какого раньше никогда у него не бывало.

«Что же это, наконец, такое?.. Неужели жиденок не врет?.. А и в самом деле — зачем Андрей Семенов уехал?.. Ни слуху, ни духу о нем нет… А ведь сосед Дерябин, действительно, место-то Абрамчику за двадцать тысяч продал… А у него домишко гораздо хуже моего… разве что за фруктовый сад…»

Посеянное Абрамчиком подозрение начинало расти и расти… У Ивана Яковлевича руки дрожали, в висках стучало. Он лег. Холодный пот выступил у него на лбу. Он даже не решился поделиться своей тревогой с Еленой и только сказал ей, что ему что-то нездоровится.

— Ага!.. Вот то-то… домик-то продали, вот захворайте-ка теперь где-нибудь в чужих-то людях.

Иван Яковлевич только машет на нее рукой:

— Уйди!

Вечером он пошел на квартиру к Прянишникову узнать у его домашних, когда он приедет. Вести все те же: Андрей Семенович занят там делами.

V

Потянулись для Ивана Яковлевича дни томительного ожидания. Хотя в утверждении купчей крепости не могло быть никаких сомнений, и теперь Ивану Яковлевичу надо было бы заняться ликвидацией своего движимого имущества, но у него все еще не было решимости, все казалось, что что-то может возникнуть, что-то попрепятствует.

Тем временем он все ходил по Городку, осматривал квартиры и нигде-то, нигде ему после своего «рая» не нравилось. А то, что было получше, было или неприступно дорого, или давно занято. Да и самый осмотр этот был только формальностью. Чтоб даже перед самим собой оправдать решимость расстаться с домом, надо решиться на дальнейшее: несомненно придется поехать попутешествовать. Может быть, к Святым местам… в Иерусалим доберется… может быть, и на Афон съездит… а то и в Париж махнет! Кто мешает свободному человеку…

Но печальной ходит Елена в ожидании расчета, печальным ходит и сам Иван Яковлевич. Ходит по знакомым, прощается, но о времени отъезда и о месте назначения не говорит ничего определенного. Одинокая, замкнутая жизнь, которую он вел в последние годы, не создала ему друзей и не с кем ему поделиться своей душевной тревогой. Запродал кое-кому лишние домашние вещи, а те, которые хотелось бы оставить на случай возврата в Городок, вот не придумает теперь, кому оставить на хранение. Предполагалось, конечно, поручить их Прянишникову, а теперь вот, если только оправдаются слова Абрамчика… нехороший Андрей Семенович человек, Бог ему судья!..

Утвержденная купчая крепость наконец пришла. Нотариус вызвал Гаврюшина и уплатил ему по поручению Прянишникова остальные десять тысяч. А через день вернулся и Прянишников. И сейчас же в свое новое владение — к Гаврюшину.

— Где ж ты пропадал? — испытующе смотря «другу» в глаза, спрашивает Иван Яковлевич.

— Деньги делал, — весело смеясь, отвечает Прянишников. — Что ж ты думаешь, легко мне было для тебя десять-то тысяч добыть? Вот и хлопотал, чтоб не задержать платеж. Получил ты все сполна?

— Получил, — спокойным, протяжным тоном ответил Иван Яковлевич и, с минуту помолчав, добавил: — Десять-то тысяч я получил. Да вот Абрамчик говорит, что ты для него покупал и что надо бы получить-то с тебя не пятнадцать, а двадцать.

Прянишников вспылил, покраснел:

— А ты слушай его, что он тебе врать будет!..

Иван Яковлевич по-прежнему спокойно допрашивал:

— Что ж, был у тебя разговор с ним какой-нибудь об этом?

Прянишников немного было смутился, но сейчас с уверенностью резко заговорил:

— Гм… разговор! Он знал, что я торгую у тебя дом, так приставал тоже: «Продай мне». Да с чего я продам-то ему, когда я для себя покупал.

Если лукавая мягкость тона Абрамчика мешала Ивану Яковлевичу сказать еврею, что он нагло врет, то дерзость, с которой Прянишников отрицал теперь взводимую на него напраслину, сразу заставила Ивана Яковлевича смолкнуть. И он только, как бы для собственного успокоения, сказал:

— То-то же!

А Прянишников еще не унимался и кричал:

— Да я его, мерзавца, при встрече так отчитаю, что будет он меня помнить!.. Рук марать не охота, а то бы я…

Иван Яковлевич, не любивший шуму, поспешил перевести разговор на другое. Договорились с Андреем Семеновичем о сроке, к которому Иван Яковлевич очистит дом; договорились о том, что некоторые домашние вещи Прянишников покупает, другие останутся пока у Андрея Семеновича в доме на хранении. Тут же заодно Прянишников порешил, что и Лена пока поступит к нему в услужение.

И день, когда Иван Яковлевич мог покинуть Городок, стал выясняться теперь ему уже с большей определенностью.

— Куда же ты едешь? — спросил его Прянишников.

— А хочу прежде всего в Киев, — матери городов русских да святым мощам поклониться. А там видно будет… Вольная птица.

— Счастливый ты человек, — с искренним увлечением сказал ему на это Прянишников.

— Всякому свое, — ответил с сознанием преимущества своего положения Иван Яковлевич.

— Ну, а деньги как? Может быть, в какое-нибудь торговое предприятие пристроишь? — спросил Прянишников.

Но Иван Яковлевич за этим не гнался.

— Нет уж, где мне тут думать о торговых предприятиях. Как прежде держался сберегательной кассы, так и ныне буду.

Те немногие тысчонки, которые у Ивана Яковлевича были раньше, были давно положены им в сберегательную кассу и в виде денег, и в виде государственных процентных бумаг и давали ему маленький доход; а деньги, вырученные за дом, он решил частью тоже превратить в процентные бумаги, частью положить бессрочным вкладом в местный общественный банк. Он знал, что дела этого банка были в хорошем положении, и на этот счет Ивану Яковлевичу раздумывать много не приходилось.

VI

Но прежде, чем он успел собраться и уехать, новые неприятные вести растревожили-таки его душу.

Встречает он на улице Абрамчика. Уже без всякой иронии, озлобленный, растерянный, Абрамчик прямо выпаливает ему:

— Подлец ваш Прянишников!

Непривычная для Абрамчика возбужденность вызывает у Ивана Яковлевича снисходительную усмешку, и он спокойно спрашивает:

— Что такое? В чем дело?

— Ну, и что же, он надул вас, надул и меня. Он ж не хочет теперь продать мне дом, который купил для меня.

Иван Яковлевич и смеется, и в то же время чувствует, что в словах Абрамчика, может быть, есть и правда: не стал бы иначе тот так волноваться. А Абрамчик обиженным тоном продолжает:

— Теперь ваш Прянишников говорит, что никакой сделки между нами не было. Говорит, что я не поручал ему покупать и что он покупал для себя.

Еще не уясняя себе своего отношения к тому, что слышит, Иван Яковлевич слушает, однако, теперь Абрамчика с полным вниманием. А тот страстным тоном говорит:

— Ну, я вам все расскажу, как было. Когда вы не хотели мне продать, а я хотел купить, тогда я сторговался с вашим соседом. А мне непременно нужно и ваш дом. И что мне в доме вашего соседа без вашего? Я покупаю не для себя, я покупаю для Русского Строительного Общества. Что? Вы не знаете? Мы же должны тут строить большую гостиницу. Тогда я говорю Прянишникову: «Вот, купите нам этот дом, и вот, мы вам можем дать двадцать тысяч и шесть процентов комиссии». Он говорит: «Мало, дайте десять». Тогда я спрашиваю моих доверителей, — они говорят: «Дайте десять и больше». Я хотел заключить с ним формальное условие, он отказался. Говорит: «Это дело — секрет». Я хотел дать ему задаток. Он от задатка отказался. Ну, я должен был согласиться только на то, что дал ему записку от себя, что я дом куплю. Ну, а теперь этот подлец говорит, что у него никакой записки нет и что дом он купил для себя. Ну, и что вы думаете о таком подлеце?

Иван Яковлевич спокойно и серьезно возразил:

— Вот вы все его ругаете, а может быть, он вас так же ругает? Я Прянишникова знаю давно, знаю, что он жить тут собирается. Я даже вещи мои оставляю у него.

Абрамчик презрительно покачал головой:

— И вы этому подлецу верите?.. Я же вам скажу, что он теперь говорит. Он говорит, что он хочет получить теперь с меня за дом уже не двадцать тысяч, а сорок тысяч. Ну, и кто ему даст сорок тысяч? И как же можно дать сорок тысяч за место, которое он сейчас купил за пятнадцать? Что же это будет за гешефт? Что? Не так?

Иван Яковлевич теперь уже молчал в глубоком раздумье. И чтоб не раздражать себя, не наговорить лишнего, поспешил расстаться с Абрамчиком.

Но возвращение домой не принесло ему успокоения. Мысли в голову лезли нехорошие. «Друг»-то во всяком случае обторговал его на пять тысяч… Иван Яковлевич утешает себя тем, что Прянишников дом, очевидно, не продаст. Назначив сумасшедшую цену в сорок тысяч он — это ясно! — хотел этим сказать Абрамчику: «отвяжись!» Но сейчас же является другая мысль: ведь и он назначил тогда Прянишникову сумасшедшую же, по его мнению, цену — пятнадцать тысяч, чтоб тот «отвязался». А что если да Абрамчик не отвяжется и согласится?

У Ивана Яковлевича от волнения пальцы рук быстро холодеют, начинает сводить судорога.

«Сорок тысяч!.. В каких же дураках окажусь я-то тогда!..»

И Иван Яковлевич неожиданно для самого себя вступает на скользкий путь переоценки ценностей. Он начинает подвергать строгому пересмотру свои отношения и к еврею, и к дружбе, и к собственности, и к культуре… Скользкий, тернистый путь, — и, ах, как трудно брести по нему стариковскими ногами и старческой походкой.

VII

Но идут дни за днями, и для Ивана Яковлевича, чаще соприкасавшегося за последнее время с обывателями, все определеннее выясняется, что если кто остался в дураках, так Абрамчик: Прянишников не собирается продавать дом ни за какие деньги. Напротив, действительно, сам собирается переезжать в него жить. Но в то же время Иван Яковлевич доподлинно узнает, что Абрамчик, действительно, купил дом его соседа, Дерябина, только для того, чтобы строить на этом месте большую, роскошную гостиницу. А так как для такой постройки дерябинского места недостаточно, то покупка дома Ивана Яковлевича, несомненно, имелась им в виду. И Абрамчик должен был теперь съездить в Петербург для объяснений по этому делу со своими доверителями и вернулся оттуда в угнетенном настроении.

И отношение Ивана Яковлевича к совершившемуся событию начинает двоиться. С одной стороны, его радует, что он не остался в дураках, что продал дом, действительно, человеку, который покупал этот дом для себя. А с другой — ведь если Строительному Обществу нужна большая площадь для постройки большого здания, так не уступить теперь ему это место — значит, из-за личных ничтожных выгод затормозить культурный рост Городка.

Ивана Яковлевича снова начинают мучить сомнения. Думается ему, что, если б тот же Абрамчик сумел в свое время подойти к нему именно с этой стороны, он продал бы ему дом, пожалуй, еще охотнее, чем Прянишникову, ибо если и Прянишников для него «друг», то Городок, родной Городок — друг еще больший.

Но теперь Прянишников тверд, ни на какие уступки не идет, сказал — хочу переезжать в дом, и больше ничего. Абрамчик повесил нос и успокоился. А Иван Яковлевич нашел, в конце концов, удовлетворение в том, что сохранил, по крайней мере, полное доверие к честности Прянишникова. И когда, перед отъездом, он производит с Прянишниковым окончательный расчет за сданное ему движимое имущество, он уже с особенным дружеским чувством оставляет Андрею Семеновичу на хранение и свою любимую гравюру «Бегство в Египет» — Св. Семейство у подножия сфинкса в пустыне, и маленький столик, что больше тридцати лет стоял у его кровати, и в особенности лампу, старинную висячую столовую лампу, подарок покойного Федора Петровича ему на новоселье, когда он только что отстроил свой домик. Она вся из хрустальных подвесок. В гранях хрусталя всегда играла радуга и от вечерних огней, и еще больше днем, от лучей солнца. А когда, от какого-нибудь сотрясения или прикосновения к ним, хрустальные подвески, качаясь, задевали друг друга, они звенели, как колокольчики. За долгие годы многие из подвесок оборвались и разбились. Образовавшаяся на их месте пустота напоминала пустоту от выдернутых зубов. Сама по себе не Бог весть какой ценности, теперь вдобавок куцая, лампа была предметом особого внимания со стороны Ивана Яковлевича, и в последнее время он даже и заправлял ее чаще всего сам. Она была дорога ему по воспоминаниям. Скольких счастливых минут в его жизни была свидетельницей эта лампа над их обеденным столом, когда еще были живы его дорогие покойницы — жена и мать; сколько горячих бесед было у него за этим же столом, под этой лампой, с милым Федором Петровичем; сколько вечеров скоротал он и один при ее свете за чтением газет и книжек! Когда над его головой разливался мягкий свет этой лампы, ему казалось, что около него незримо присутствуют души его близких — умерших. И, конечно, расстаться с ней он не хотел. Будь она менее громоздка, он повез бы ее теперь же с собой. И, оставляя ее Андрею Семеновичу, он поручал бережение ее не только ему и его домашним, но и остававшейся у Прянишникова Лене. Прянишников, однако, настоял, чтоб, «во избежание всяких недоразумений, на случай смерти али бо что», и вещи, оставленные на хранение, были включены, с определением известной цены, в общий список проданного ему имущества.

— Там, когда приедешь, рубли мне эти по описи отдашь, и получай свои вещи в целости и сохранности обратно. А беречь как свое будем.

Иван Яковлевич поколебался, помялся, но уступил, и маленькие рубли за драгоценные для него до бесценности предметы прибавились к общей сумме описи проданных им Прянишникову вещей.

Прянишников не торопил его с очисткой квартиры, давая ему возможность не спеша устроить все свои денежные, и другие дела. Но ведь надо и совесть иметь — не до бесконечности же пользоваться любезностью друга: Иван Яковлевич собрался. Взял с собой в карман для первого раза две тысячи — и в путь.

VIII

Прошло три года.

Стояли такие же солнечные, жаркие июньские дни, как в то время, когда Иван Яковлевич решал вопрос о продаже своего дома. И вот, как тогда он стоял в раздумье перед своим домиком, любуясь им, так стоит он перед ним и сегодня.

Но кто узнал бы теперь прежнего степенного, благодушного и представительного Ивана Яковлевича в этом сгорбленном, жалком, трясущемся старике! Седая борода пожелтела, как-то выцвела, похоже на то, как выцвело и старое пальто, висящее на его костлявых плечах, как на вешалке; морщины серого, землистого лица углубились точно глубокие прорезы; ввалившиеся глаза горят лихорадочным блеском; старая помятая шляпа, надетая как-то несуразно, придает всей фигуре Ивана Яковлевича отпечаток не только чего-то болезненного, но и странного.

Да и прогулка в лесу, с которой сейчас вот вернулся Иван Яковлевич перед тем, как подойти к своему домику, была так непохожа на его прежние, полные благоговейного настроения, лесные прогулки. Если б час тому назад кто-нибудь увидал там этого несчастного старика, он счел бы его или пьяным, или сумасшедшим, во всяком случае заблудившимся.

Он долго ходил бесцельно от дерева к дереву, часто останавливался, то задумывался, то махал руками, шептал что-то несвязное, грозил в пространство кулаком; вдруг выкрикивал какое-нибудь ругательство; потом ни с того, ни с сего хватался за какой-нибудь нависший над ним толстый сучок и крепко тряс его, словно пробуя, выдержит ли он его тяжесть; и, постояв в раздумье, потом опять потихоньку бесцельно брел. Очевидно, неожиданно для самого себя вышел-таки из лесу на шоссе. И по старой привычке потихоньку побрел по направлению к Городку, пока, как притянутый магнитом, не остановился пред домиком, бывшим некогда его радостью и гордостью, а теперь…

Как три года тому назад ему, пред тем, как сделать решительный шаг, пришлось разбираться в своем прошлом и гадать о будущем, так теперь вот все недавно пережитое вторглось пестрыми воспоминаниями в его душу, терзает ее, мучает, требует ответа за прошлое, пугает будущим…

…Как коротка наша жизнь!.. Три года, а какая перемена… О, сколько всяких перемен в эти три года!.. Везде… К худшему? К лучшему?.. Смотря по тому, на чей взгляд. Для него — все худо… Безнадежным кажется все вокруг. Самое худшее — в душе худо, в душе пусто…

…А началось было так хорошо!..

 

Поехал он тогда из Городка прямо в Москву. В первый раз в жизни. Какое впечатление! Как хорошо!.. Вот тут и остаться до конца дней. Все говорит тут русскому сердцу, все возвышает религиозно настроенную душу!.. И посреди великой родной старины сколько всякой новизны! Душа ей радуется, ум торжествует… Когда впервые ездил в Питер, молодым еще, испугался там шума жизни, — здесь, стариком, потянулся к ней, как ребенок ручонками к игрушке, всеми помыслами, всей мечтой…

Да, пока ходил гостем по церквам, дворцам и музеям, пока глазел на окна магазинов, слушал «Травиат» и «Тореадоров» на органах больших трактиров, все было мило, все радовало… А оглянулся на себя, на серенького, на свое место среди этой большой, яркой жизни, — жуть охватила. Комнатка-то твоя меблированная — маленькая, а по карману-то твоему она и то дорога. Не скупость заговорила, — беречь-то ведь не для кого, — а бывшему казначею нельзя не знать цену деньгам. Нельзя не понимать, в какую лужу ты плюхнешься, когда растают все до последнего твои рублики. Убожество скучной комнатки гнало с утра на улицу; а там, на улице-то, давит чужая роскошь, толкает в сторону чужая сила… манит в болото черт… И когда, после бесцельного шатания в течение целого дня, схоронишься от красивых призраков недоступного благополучия в футляр предназначенного тебе здесь существования, невольно испугаешься… собственной тени, собственных мыслей испугаешься!.. Ибо подскажут тебе эти мысли, что здесь ты, человече, никому и ничему не нужен. Здесь, для оправдания, для оплаты даже своего серенького существованьица, ты сам-то по себе не полноценная монета, — ты только кошелек. Опустеешь — выкинут.

…Здесь уже не побалуешь себя живой рыбкой собственного улова, не наберешь себе в лесу отборных ягод и грибов… Искры кухни «Эрмитажей» и «Базаров» прожгли несколько дыр в его кошельке, и любимых окуньков в сметане решился он попробовать уже в маленьком трактирчике. И какой же большой неприятностью пришлось поплатиться за это маленькое лакомство! Хорошо, что хоть в больницу не отправили… Им что! — чужие люди… Только бы у них в меблированных комнатах покойника не было, только бы с рук долой — умри хоть под забором… А как стал искать приют в каком-нибудь семействе, что ж вышло?.. Либо разориться, либо каменный футлярчик с окном в стену, либо у черта на куличках… Нет, уже лучше жить на окраинах своего Городка, чем на окраинах столицы…

…Бог с ней, с Москвой!.. Не ко двору он в ней… И душе его там не нашлось того удовлетворения, какого ждал.

…Киев!.. Потом Крым!.. Опять какое дивное впечатление… Чуден Днепр!.. Ведь еще мальчишкой любил его заочно, по Гоголю любил!.. Парубки… дивчата… украинские ночи!.. А Киев поразил его еще и своей новейшей красотой. Красавец-город!.. И бьющий в глаза блеск провинциального Киева вызвал в душе еще большую тревогу, чем подавляющее богатство столичной жизни. Там, в столице, казалось, так и быть должно. Здесь стало ясно; царство культуры, «царство от мира сего» наступило всюду! Культура, которая вытеснила его из его домика, из его родного северного Городка, уже распускалась теперь перед ним в благодатном климате юга махровым цветком.

…Он не только посторонился перед ней, отдал ей насиженное гнездо, он бы снял шапку и поклонился ей, но пугает она его… Пугает тем, что она своими новыми «игрушками» заслоняет перед ним то, чем с детства жила его душа, что издревле было и для него, как и для всех, «святынями». Из-за флагов, транспарантов и гирлянд цветов не видно стало самых памятников…

…Что святыни!.. Что памятники!.. Даже море точно сузилось, даже горы словно принизились… и в Ялте, та великолепная Таврида, о которой он, бывало, гуляя одиноко в лесу у своего Городка, мечтал, как о сказочном царстве, казалась ему как будто только декорацией, окружившей уголок Москвы.

Куда он ни шел, куда ни оглядывался, он не находил для себя ни уюта, ни простора: везде либо праздничный шум, либо рогатка-застава…

Все было не то!.. Не то, чего он хотел, чего он искал!.. То чувство родины, которое он воспитал в себе своей долгой жизнью в Городке, нигде не находило себе пищи… Нигде не решался он сказать себе: «Останусь здесь!»

А южный климат оказался предательским. Простуды и болезни, каких он не знал в Городке, лишили его телесного здоровья и спокойствия духа. Мало того, — лишили на некоторое время и свободы передвижения. После воспаления легкого в Крыму не уезжать же было на зиму на север, не менять же санаторию на номер плохой гостиницы.

…Акклиматизировался в Ялте поневоле.

А акклиматизация-то эта оказалась тяжкой болезнью для кармана. От первого взятого с собой запаса рублей давно не осталось и следа. И пришлось требовать из бессрочного вклада подкрепление за подкреплением. Он хорошо понимал, что проживает не проценты, а самый капитал.

…Он не собирался жить очень долго, не собирался провести остаток дней своих в роскоши; но и ум, и сердце подсказывали, что надо прожить безбедно, никому не в тягость. А если у тебя нет для этого иных источников, кроме сбереженного капиталишка, поневоле и дрожишь над ним, и боишься его, и ненавидишь. Делаешься скупцом, чтобы не стать расточителем, чувствуешь отвращение к самому себе за скупость и злобствуешь на причину этого скверного чувства, готов уничтожить ее. Страх перед разорением доходил уже до желания скорее промотаться, чтобы не испытывать дольше этого страха. Минутами самому казалось, что это какой-то бред, мания расточительности, и он должен был подбадривать себя к строгой расчетливости в расходах… — пока не найдешь себе тихой пристани.

…И он еще не угомонился. Он еще и еще искал этот желанный уголок, где бы тихо дожить свою, уже недолгую, одинокую жизнь. Но уголок такой, откуда он видел бы, что мир идет к общему счастию.

…Бродил по уездным городкам. О, нет, какими неуютными, неумытыми показались они ему все после Киева!.. После Крыма!..

Все еще хотелось ему найти какую-то идеальную Русь. Ту, какую они создали себе с покойным Федором Петровичем в своем воображении по книжкам. Ту Русь, которую обещали нам великие пророки нашей литературы. Святую Русь, озаренную светом высокой западной культуры.

…Живя в своем Городке, они с Федором Петровичем всегда искали мудрости в тех книгах и книжках, на которых лежало одобрение всех веков и всех народов. И в одной, много в двух, газетах искали отражения этой мудрости в текущей жизни. И когда вместо ожидаемого часто находили противоположное, покойный учил его не смущаться этим, не закрывать глаза на светлые стороны жизни и верить, верить, без конца верить в грядущее торжество вечной правды.

…И тогда он приучился закрывать глаза на все, что казалось злом временным, чему не стоило противиться, потому что с ростом культуры, — великой, всемогущей, всеблагой и непогрешимой культуры! — все худое исчезнет-де само собой, и останется только все светлое, хорошее, несокрушимое на веки вечные.

А вот как соприкоснулся он с подлинной жизнью, как, оторванный от родного угла, стал бродить по чужим местам, среди чужих людей, жизнь заставила его открыть глаза и на все ее ужасы.

…Что ему теперь книги, что в их мертвой мудрости!.. Он набросился на чтение газет. Столичные, большие, малые, провинциальные, местные, простыни и листки, все, что попадалось под руку, все, что лежало где-нибудь на столе, все прочитывал он с жадностью. Он хватался за газетные листы, чтобы через них увидеть страницы жизни, как надевал очки, чтобы лучше видеть газетные строки… Что ему рассуждения! Факты, факты, факты, описания, протоколы, приговоры…

И чем больше читал он об убийствах, грабежах, насилиях, самоубийствах, о плутнях и подлогах, больших и малых, о взятках, растратах, поджогах, изменах, о шантаже и вымогательстве, о самопродажах, о разврате, явном и тайном, о кощунстве и шарлатанстве, о людской глупости и подлости, о злобе и жестокости и опять, и опять о самоубийствах, — самоубийствах в уединенных местах и на глазах у толпы, самоубийствах от отчаяния, от голода, от страха перед жизнью, и самоубийствах от скуки, от безделья, ради минутной «славы», ради минутного уличного шума вокруг имени до тех пор никому неизвестного человека, самоубийствах по уговору: вдвоем, втроем, самоубийствах под музыку, самоубийствах для удовлетворения душевной похоти членов лиги самоубийц, — чем больше читал он эту летопись того, «чему Господь его свидетелем поставил», тем больше испытывал он отвращения к газетной бумаге и печати. Ведь не было столбца, на котором прямо или косвенно не отражались бы грязь и ужасы жизни.

Бывали минуты, когда ему хотелось ослепнуть и оглохнуть. Но… проходил день безделья, и он опять с жадностью хватался за газеты. Все то же! Эти интересные «новости дня» расстраивали его нервы, парализовали его волю, сбивали его с дороги в его исканиях приюта, берега, к которому можно было бы причалить.

…Берег! Берег, где жили бы верующие в Бога, как он верит. Хотя бы даже и не в его Бога, но верующие. Федор Петрович был неверующий. Да ведь был и у Федора Петровича свой Бог, своя вера. Верил в свое неверие, верил в научное знание. Было у них с ним то общее, что у обоих была любовь к прошлому, уважение к заветам… В душе каждого был хоть маленький, но свой немеркнувший свет. Неугасимая лампада перед лицом Всевышнего. Не купеческая пудовая свеча, а в душе горящая лампада.

…Вот осталась у него память о Федоре Петровиче — подаренная им лампа. Для Прянишникова она — старье. А для него — воспоминание обо всем, что связано с памятью о друге. Можно, конечно, помнить и без памятки, и без лампы… Но если знаешь, что она там у тебя хранится, если бережешь и помнишь ее, то уж, верно, бережешь и заветное в душе…

…Но для тех, кто уже утратил веру, — что им жалкие предметы воспоминаний!.. Что им убогая старая лампа, когда все улицы, все дома залиты электрическим светом!.. Настоящей веры нет даже у тех, кто сейчас распинается за веру, кричит о спасении святынь. Вера есть тихое делание, а не крик и шум…

…Он всю жизнь прожил с верой в душе. И вот нет ему места в жизни. Пришло царство внешней культуры, и душа для человека стала лишней. Вообще, человек не нужен.

…О, это еще не все, далеко не все поняли!.. Но ему это уже ясно. Он открыл глаза, он видит.

Куда он ни пробует метнуться, везде ему не по себе. Нет той тихой радости, какую он ищет, нет того душевного мира, какой у него был в своем домике. Он перестает понимать самого себя, не может ясно определить, чего он хотел бы теперь, перестает даже и искать, и только все более и более поддается чувству отвращения и страха перед «культурой», которая «выгнала» его из его домика… Да, то, к чему вначале он относился с благоговением, с любовью, теперь это — враг. Пусть враг красивый, сильный. Пусть эта культура станет по праву царицей всего мира, ему-то от этого не легче.

…Как понимал он теперь тех несчастных самоубийц, которые уходили из этой подлой жизни, даже не сказав никому «прости»!.. И сколько между ними, может быть, людей трудолюбивых, людей высокой честности, умных… только неудачников…

…Он знает за собой лишь один бесчестный поступок: взял с Прянишникова за дом втрое дороже, чем дом ему стоил. Это были не заработанные деньги. Это был грабеж на культурных началах. За это и обрушились на него все невзгоды…

…За это вот он и стоит теперь, после своих неудачных скитаний, больной, разбитый, униженный, перед своим прежним домиком, который всегда был его радостью и гордостью, а теперь…

IX

Это было еще прошлой осенью, в конце сентября, когда Иван Яковлевич, не выдержав тоски по родине, вернулся с пышного юга на «милый бледный север», вернулся в родной Городок.

Сколько перемен за время его отсутствия! Мостились улицы, ломались старые дома, воздвигались новые; строились казармы, шла речь о постройке специального сельскохозяйственного училища, возникли две новых фабрики. Росли, как грибы, часовые и ювелирные магазины; появилось несколько новых чайных и трактиров с граммофонами; газетчики бегали по улицам с газетами, юмористическими листками и песенниками. В центральной части города прошел уже электрический трамвай, прокладывали рельсы для трамвая и мимо бывшего домика Ивана Яковлевича. Но электричество здесь еще не провели, и вечером улица по-прежнему скупо освещалась керосиновыми фонарями. Старый домик Дерябина оказался еще нетронутым: в нем помещалась контора Столичного Строительного Общества. Однако, фруктовый сад Дерябина уже не существовал. На этом месте был теперь склад досок, бревен, железных балок, кирпича и всяких иных строительных материалов. Устраивая этот склад, Абрамчик имел в виду, что они понадобятся ему для постройки здания гостиницы, когда он, наконец, купит бывший домик Ивана Яковлевича, во дворе которого Прянишников, желая доказать Абрамчику, что домик дешево не уступит, понастроил каких-то сараев для своих товаров.

Но теперь Прянишникову было уже не до Абрамчика: у него нашлись дела и покрупнее. Сначала удалось за бесценок купить, с переводом долга, имение по соседству с Городком; в имении оказался крохотный минеральный источник с незначительным содержанием каких-то солей. Прянишников устроил тут же дешевенькое заведеньице искусственных минеральных вод и выпустил ярко разрисованные плакаты и широковещательные рекламы о новом курорте с «единственными на всем севере целебными источниками». А тут вскоре подвернулось еще выгодное комиссионное дело по торговле Городка со столицей, и Прянишников, оставив в Городке и в имении приказчиков, перебрался жить в Петербург, переменив сапоги бутылками, пиджак и фуражку на сандалии, серое клетчатое пальто и немецкий картуз с большим козырьком — совсем иностранец!

А домик Ивана Яковлевича?.. Домик Прянишников с нового года сдал под трактир самого низшего разбора. В действительности он сам был владельцем этого трактира, только на имя подставного лица. Трактир сделался притоном всякого сброда, и выбор места, отдаленного от центра, оказался в этом смысле удачным. Сюда, в особенности по вечерам, стекалось много пришлых рабочих, которых привлекала в Городок теперь строительная горячка последних лет, и все беспокойные местные элементы, пропойцы, воры, проститутки. И при случае Прянишников сказал Абрамчику:

— Теперь, брат, доходность-то дома значительно увеличилась; если хочешь купить — меньше сорока пяти тысяч сейчас не пойдет.

Когда Иван Яковлевич в первый раз после возвращения подошел к своему домику, его душу охватили одновременно и грусть, и глубокое негодование. Вместо прежнего входа в дом через калитку и с крыльца на дворе, теперь, на месте среднего окна фасада, было сделано новое крыльцо — прямо на улицу. А к нему, по горке, с улицы вела дрянная, некрашеная деревянная лестница, запакощенная тысячью грязных следов. Над всеми окнами фасада большая вывеска, красная, с белыми буквами: «Трактир Друзья». Большие кусты старой сирени перед окнами оказались вырубленными: очевидно, застили свет трактиру и мешали виду вывески. У ворот и калитки, там, где прежде у него идиллически пробивалась травка, теперь была сильно разъезженная грязная колея, было намусорено — где кирпичом, где щебнем, где соломой.

Иван Яковлевич набрался мужества и поднялся по лесенке в горку. Немного постоял в раздумье, потом решительно вошел в трактир. Сердце сжалось, когда он увидел эти комнаты, где прожил столько счастливых дней. Ноги, точно от испуга, задрожали, когда он увидал, что лампа, его любимая лампа, висела теперь уже не там, в столовой, а вот в этой первой комнате трактира, — в его бывшей гостиной, — висела над трактирной стойкой, на которой были расставлены разные бутылки и графинчики с противными Ивану Яковлевичу крепкими напитками и всякие тарелочки с подозрительного качества снедью… Бедная лампа! Несчастный светильник — память друга!.. Вся она засижена мухами, захватана грязными пальцами. Число хрустальных подвесок на ней значительно поредело. Но они все еще играют радугой. И вон — луч осеннего заходящего солнца упал чрез окно на одну из них, и она отбросила радужное пятно на стену, на то место стены, где у Ивана Яковлевича висела гравюра «Св. Семейство на пути в Египет». Ее там нет, этой гравюры; на месте, куда упало радужное пятно, висит над трактирным столиком олеография, изображающая голую Сусанну и подглядывающих за ней стариков. А за столиком сидит подвыпивший мужик, с ним подозрительного вида баба, — едят студень, запивают пивом и, между глотками пива, поочередно затягиваются от одной и той же папиросы.

А граммофон на трактирной стойке комическим бабьим голосом выпевает:

Печку вытопила,
Мужа выругала, —
Уморилась, уморилась,
Уморилася.
Мужа выругала,
Вина выпила, —
Уморилась, уморилась,
Уморилася.

Иван Яковлевич ищет глазами на стенах другую оставленную им Прянишникову картину — «Последний день Помпеи», — нет и ее, нет ее на том месте, в соседней комнате, где у Ивана Яковлевича была столовая. Теперь и там на стене две картинки с «пикантными сюжетами». Вместо обеденного стола там биллиард, и два молодых парня в пропотелых темноцветных бумазейных рубахах сосредоточенно и ловко бьют киями в биллиардные шары. А в углу за столиком, уставленным пустыми и еще недопитыми бутылками пива, кучка мужиков, молча, сидят и стоят: идет, по-видимому, игра на разложенные на столе медные деньги.

Кажется, есть еще кто-то и в следующей комнате, бывшей спальне. Но еще час-то ранний, солнце не село, народу немного.

Иван Яковлевич в нерешительности: уйти ему или не уйти? Или что-то еще сделать? Безотчетно подошел к пустому столику у окна и сел. Окно в сад. Взглянул — от его прежнего цветничка не осталось и следов: на затоптанных клумбах и дальше по двору лежали какие-то ящики, и пустые, и с какими-то товарами, виднелись новые сараи, груды еще неиспользованных строительных материалов и груды мусора.

Иван Яковлевич, удрученный всем, что он здесь увидел, не сразу заметил, что около него уже стоял мальчик и несколько раз спрашивал, что ему подать.

— Вам пивка? Или, может, чаю прикажете?

Иван Яковлевич вдруг очнулся:

— Да, да… Чайку, голубчик, дай… чайку!

А из залы, с буфетной стойки, уже доносились, с легким аккомпанементом фортепианного дребезжанья, резкие выкрики граммофона:

Мужики ее в деревне
Звали Лизавета,
А вот в городе Одессе
Мармазель она Жанета!
Мармазель, стрикозель,
Барании ножки!
Откупи, полюби —
И получишь рожки!
И платок она не носит,
С ним не выйдет из ворот,
Она шляпу нацепила,
Право слово, — огород.
Она нос свой задрала
И летит, как птица, —
Подол кверху подняла,
Значится — певица!
Мармазель, стрикозель,
Барании ножки!..

X

Со времени этого первого посещения Иваном Яковлевичем бывшего его домика прошло еще несколько месяцев. Иван Яковлевич успел устроиться за это время в маленькой комнатке, нанятой помесячно у одного из старых знакомых.

И если прежде он жил здесь обособленно, одиноко, то теперь ему хотелось еще больше быть в стороне от новой жизни Городка. Но удаляться от общей жизни было теперь для Ивана Яковлевича труднее, чем прежде, когда он жил в собственном домике. Хотя знакомый, у которого он нанимал теперь комнату, был по профессии фельдшер, но и он оказался зараженным спекулятивной горянкой, охватившей весь Городок. Отголоски городской хроники, трепет коммерческого ажиотажа, рассказы о всех связанных с этим ажиотажем последствиях, — все это ежедневно доходило тем или иным путем до Ивана Яковлевича и тревожило его уже и без того изболевшее сердце, путало его мысли, делало беспомощным его некогда трезвый и рассудительный ум.

И некуда было уйти от этой давившей на него со всех сторон новой жизни.

Не в монастырь же!

Иван Яковлевич знал по газетным известиям, что и в монастырскую жизнь вторглись теперь такие новшества, о которых прежде никто и не думал.

XI

Наступила зима, суровая, при суровых условиях существования для Ивана Яковлевича. Комната, которую он нанимал у фельдшера, была не на солнечной стороне, старый дом легко поддавался морозам, и к утру у Ивана Яковлевича было холодно-холодно. Вспоминал теперь Иван Яковлевич не раз даже Ялту, где и зимой все-таки хоть иногда можно было погреться на солнце. Но еще чаще вспоминал он былое житье в собственном домике.

Страдал Иван Яковлевич частенько и от плохой еды у своего квартирного хозяина, и, проходя по рынку, вспоминал свою Лену. Но — увы! — не захотев жить у Прянишникова, через месяц же тогда Лена ушла от него, поступила в имение к какому-то помещику, да там вскоре и умерла. Да, Лены больше не было, а другой такой ему не найти! И он вспоминал о ней каждый раз, когда нет-нет да и появлялась у него мысль: «А что, если опять приобрести тут какой-нибудь домик и восстановить себя в старом положении?» Но — увы! — легко было продать, — нельзя было и думать что-нибудь купить за те деньги, какие у него теперь были.

«…Разве только в деревне где-нибудь купить избушку. Уйти в деревню…»

Но съездил Иван Яковлевич в родную деревню, съездил в другую, и вернулся совсем удрученным. Деревней уже правило молодое поколение. Теперь там только и разговоров, что про пьянство, про драки, про убийства. Если худо в Городке, в деревне хуже.

Ездил Иван Яковлевич не раз и на кладбище, на родные могилки, на могилку друга Федора Петровича; посоветоваться ездил:

— Как быть? Что делать? Куда девать свою душу?

Не дали могилки ответа.

А с наступлением весны, когда все кругом зазеленело, зацвело, когда заблагоухала черемуха, за ней сирень, — в душу Ивана Яковлевича закралась-запала, как семя, и росла, росла в ней беспросветная тоска.

С утра уходил он бродить по улицам, опаздывал к обеду, не разговаривал с хозяевами, невпопад отвечал на вопросы. Похудел, осунулся, нос заострился, глаза загорелись лихорадочно, вспыхивали и вдруг тускнели, нет-нет да слезились; спина горбилась, ноги плохо гнулись, руки дрожали.

Фельдшер иногда говорил жене:

— Задумываться что-то начал наш старик.

Та отвечала:

— Да, я уж как-то его и побаиваюсь. Не было бы греха с ним какого.

Муж небрежным тоном успокаивал:

— Ну, какой там грех… Просто ум за разум у старика заходит от жадности. Что поделаешь! Слышь, Абрамчик-то Прянишникову тридцать пять тысяч уж сам предлагает. Ведь ты только подумай: ведь это для Ивана Яковлевича все равно, что из собственного кармана потерять.

Но Иван Яковлевич тревожился совсем не этим: ему просто казалось, что деваться больше некуда. Отовсюду его гонят, везде становится теснее и теснее. Расширяющийся город захватил ближайший лес, уже вырубали деревья на тех местах, где Иван Яковлевич, бывало, собирал грибы и ягоды; уже потянулись везде вдоль шоссе заборы; загородили и доступ к реке, негде и рыбки поудить в тихой заводи.

А тут вдруг достиг до слуха Ивана Яковлевича разговор, что дела городского банка пошатнулись. Иван Яковлевич не стал и проверять этого слуха. Страх, самый неподдельный страх обуял его, и на другой же день он пошел и вытребовал весь свой бессрочный вклад.

Выдавали неохотно. Просили лишних денька два отсрочить. Иван Яковлевич понимал, что нельзя не отсрочить, раз просят, — и пережил два тревожных дня, две бессонных ночи. Получил, однако, свои деньги сполна. Бумажки все дали крупные. Это его успокоило. Может быть, слухи о положении банка ложны, — можно будет и опять вложить деньги. Но, не решая пока, что он сделает с взятыми из банка деньгами, он вечером, запершись в своей комнатке, собственноручно зашил их под подкладку жилета. После двух бессонных ночей от тревоги, не пропали бы деньги в банке, он готовился было провести третью тревожную ночь: не убили бы его, не ограбили бы. Но, крепко заперев двери и окна, лег, на всякий случай, не раздеваясь, чтоб спать более чутко, и крепко-крепко проспал до утра. А проснулся — голова болит, руки и ноги не поднять. Покряхтел, покряхтел, встал… Ну, а дальше что?.. Теперь куда?.. Зачем?..

Уже несколько раз фельдшер старался втянуть его то в одно, то в другое спекулятивное предприятие, предлагая ему взять деньги из банка и войти с ним в компанию. Но Иван Яковлевич даже и не сказал приятелю, что вынул вклад.

«Нет, лучше сам проживу все до гроша, чем с ними в грабеж играть. Проживусь, а там будь что будет: в петлю так в петлю, в воду так в воду!..»

Несмотря, однако, на такие «решительные» мысли, он стал еще больше бояться, чтоб его не ограбили или не убили, — стал бояться отдаленных и вечерних прогулок, перестал ходить в лес. Все думалось, что все знают, что деньги при нем, что его выслеживают и при удобном случае нападут на него. Собирался даже опять уехать из Городка куда-нибудь, где не могли знать об его деньгах, собирался что-нибудь придумать, что сделать с деньгами.

XII

Но никуда он пока не уехал и ничего не придумал. Чем больше напрягал он свой мозг в этом направлении, тем больше привыкал к самому процессу размышлений, не приводивших ни к какому заключению. Теперь не только воля его, но и самые мысли были точно парализованы. Не только не решился бы он что-нибудь предпринять, но и мечты больше уже не принимали определенных образов. Чего-то хотелось, — да! — являлось сознание, что что-то непременно нужно сделать, — да! — но чем дальше, тем все хотения и желания становились неопределеннее, туманнее. И тем мучительнее.

Вот в таком-то настроении, разбитый, изнервничавшийся, озлобленный, встретился он как-то днем на улице с Абрамчиком, которого еще не видал со времени своего возвращения в Городок ни разу.

Абрамчик в эти последние годы не растрачивал бесполезно своих душевных сил на такое пустое дело, как огорчение тем, что он был обманут Прянишниковым. Он уже давно бегал по разным другим делам, покупал и продавал, маклерил и спекулировал; и хотя в свою очередь нервничал, но от этого не худел, а толстел и здоровел. И в момент встречи с Иваном Яковлевичем он по-прежнему был в веселом и ироническом настроении.

Увидав старика, он сначала с некоторым недоумением посмотрел на его осунувшуюся, исхудавшую фигуру, потом, после обмена первыми приветствиями, не утерпел, чтобы не сказать тоном делового соболезнования:

— Эх, какой же дурак ваш Прянишников! Я уже давал ему тридцать пять тысяч — не берет. Сумасшедший человек!

Абрамчик говорил теперь уже совсем без акцента. И во всех его движениях и внешности стало больше солидности. Насколько Прянишников стал показным «иностранцем», настолько Абрамчик обрусел. И теперь он уже дружески говорил Ивану Яковлевичу:

— Поговорите вы ему, чтоб он не был такой упрямый. Вы его видели?

— Нет.

— Вы знаете, он вчера приехал сюда из Петербурга. На несколько дней. Надо пользоваться случаем. Посоветуйте ему вы. Меня он не слушает. Сумасшедший человек.

Для Ивана Яковлевича приезд Прянишникова был новостью. Слова Абрамчика затронули все больные места его души. Но он ничем не откликнулся на них.

…Увидеться с Прянишниковым!.. Объясняться!.. У людей другого закала такие объяснения кончаются дуэлью… Будь они прокляты, эти деньги!..

А Абрамчик деловым, дружеским тоном продолжал убеждать:

— Давно бы мы теперь строили большую гостиницу на этом месте — украшение города. А он — сам был прежде гласным думы! — он тормозит дело. И из-за чего? Что ему: убыток? Получить на пятнадцать тысяч лишних двадцать! Он думает, что тут компания капиталистов, так могут давать сколько угодно. Ничего не бывало! А все так думают… все думают: капитал все выдержит!.. Что может капитал! Есть процент — есть капитал, нет процента — нет капитала… Наше Строительное Общество хочет делать украшение городов, а такие господа, как Прянишников, только тормозят их. Вот уж строительная горячка и ослабела. Уже нет расчета. И что хорошего, если еще десятки лет надо будет ждать, чтоб на этом месте, где теперь стоят доски и где Прянишников завел этот самый кабак, выросло монументальное здание?

Иван Яковлевич выслушивал все молча. Так-таки ничего не ответил. Молча же распрощался с Абрамчиком и пошел своей дорогой. Одинокий, с своими тревожными думами.

Время уже клонилось к вечеру, начинало темнеть. Куда деваться?.. За город далеко… поздно… Сегодня тем более: с утра стояла несносная жара, в воздухе вот уж другой день пахло грозой, парило, ходили грозовые тучи, далеко-далеко поблескивали молнии, как будто слышались и отдаленные раскаты грома. Но все это опять проносилось, — ни дождя, ни настоящей грозы не было.

Иван Яковлевич, в раздумье, бесцельно идя по улице вперед, добрел до городского садика, где теперь в известные дни играла духовая музыка. Она играла и сегодня. И Ивану Яковлевичу в садике было не по себе. Не было скамеечки, на которой бы он мог уединиться, везде уже сидели. Останавливаться, разговаривать с знакомыми он давно избегал: о чем говорить? Он доискивался смысла своей жизни, а для тех этот смысл давно решен: «рубль».

Иван Яковлевич бродил в этой толпе веселых людей с опущенной головой, потихоньку сжимал кулаки, и иногда ему казалось, вот так бы взял и вырвал из-под жилетки свои последние тысчонки, тут же бы на глазах у всех разорвал их в клочки и растоптал бы ногами…

А музыка между тем играла что-то такое хорошее, что-то трогающее за душу: не грустное и не веселое, а убаюкивающее, ласкающее, как на волнах покачивающее… когда, бывало, еще в юности катался он на лодке или ездил по озеру во время рыбной ловли…

Эта музыка, это воспоминание о прежней идиллии заставили Ивана Яковлевича совершенно забыться. Вдруг, как-то неожиданно для самого себя, безотчетно, не понимая, что и зачем он это делает, он неистово вскрикнул. Не слово, не междометие было то, что он выкрикнул, — просто какой-то животный визг. И в то же время судорожно сжал он рукой в жилете зашитые деньги… Там, как раз у сердца…

Какая-то, шедшая к нему навстречу дама подскочила к нему на помощь, думая, что с ним сердечный припадок; шедшая с дамой девочка-подросток шарахнулась в сторону от испуга. Приблизились сейчас же к нему еще двое мужчин, — сейчас вот соберется толпа. Иван Яковлевич точно проснулся и, смущенный, тихо проговорил:

— Ничего, ничего… успокойтесь, ничего…

Пред ним почтительно расступились, и он медленно, но твердым шагом пошел к выходу.

Уже стемнело, на главной улице сразу вспыхнула линия веселых электрических огоньков, на отдаленных — фонарщики, с лестницами на плечах переходя от столба к столбу, зажигали керосиновые фонари.

Иван Яковлевич, все ускоряя свою походку, шел без цели вперед. Шел не туда, где он жил теперь. Забывшись, он торопливо приближался к тому месту, где стоял его домик.

И только когда он уже очутился перед ним, он точно только тут вспомнил и сообразил, что это ведь не его дом, что он пришел сюда напрасно.

И тоска, та тоска, которой он страдал так долго, которая и сегодня с утра мучила его, змея-тоска, сделалась теперь уже совершенно невыносимой. Ему опять захотелось крикнуть, кричать без конца, сделать что-нибудь такое, что дало бы исход его настроению.

Глазами полными слез смотрел он на свой домик.

А в домике были раскрыты все окна, и оттуда лился на улицу свет… его свет… свет некогда столь любимой им, теперь, как проститутка, оскверненной лампы.

И вместе с этим светом из окон доносились сюда, на улицу, яркие, громко кричащие звуки граммофона. Бездушный инструмент выкрикивал в темпе бесшабашного дикого танца какую-то еще неслыханно-пошлую песню: казалось, плясовой топот аккомпанемента и ревущий хохот певца наперерыв старались «положить друг друга на обе лопатки».

А на приманку этой песни один за другим приближались сюда люди, трезвые и подвыпившие, молодые и старые; поднимались по лесенке с улицы к дому, входили, выходили, теснились, — все если не бедно, то неопрятно одетые. Вместе с мужчинами входили и выходили женщины: и жены с мужьями, и сестры с братьями, и гулящие. Собирался здесь после работы рабочий люд, — только больше все рабочий кутящий, рабочий, проматывающий, пропивающий, проигрывающий свой заработок.

Мозг Ивана Яковлевича, как молнией, ожгло представление обо всем, что он уже слышал дурного об этом притоне. Знал он, что уже дважды пол его бывшей гостиной обагрялся кровью. Если б тогда Прянишников не сумел вовремя повлиять на кого следует, притон был бы давно закрыт.

И Ивана Яковлевича вдруг охватило неудержимое желание: войти и разогнать их всех! Взять вожжи и начать хлестать по спинам, чтоб все разбежались!..

Сам не отдавая себе отчета, что он делает, весь дрожа от волнения и гнева, он стал подниматься по лестнице в трактир. Двери были настежь открыты. Вошел обезумевший старик, и на него никто не обратил внимания. Было людно, было тесно. За всеми столиками сидели пары, сидели группы: все пили, курили, галдели, в разговорах друг с другом стараясь перекричать граммофон. А Иван Яковлевич, как вошел, в недоумении точно замер у входа — стоит…

Никто не заметил, сверкнула ли там где-нибудь на небе молния, но глухой раскат грома прокатился вдали; прокатился сначала тихо, точно нехотя, потом все нарастал, рос, пока снова не затих, не оборвался. Сидевшие в глубине комнаты, быть может, даже и не слыхали его; но из тех, кто были у окна, — кто перекрестился, кто на минуту затих…

Но только на минуту.

И опять — пиво, водка, шум и гам, говор, ругань, граммофон.

Несмотря на открытые окна, как туман, стоит в комнате табачный дым. И в тумане этом — смотрит Иван Яковлевич — светит ему там, над стойкой, но точно где-то далеко-далеко, старый друг его, — его лампа!

…Убрать ее, убрать скорей отсюда!..

Что-то властно потянуло его к лампе. Ни трактирщик за выручкой, менявший в это время кому-то деньги-сдачу, ни занятые своими разговорами посетители и не заметили, как этот высокий седой старик быстро подошел к буфету, протянул свою длинную, костлявую руку и выхватил резервуар горящей лампы из его подставки. В недоумении, что случилось, бросился было к нему трактирный мальчик-слуга, но…

С размаху брякнул Иван Яковлевич горящую лампу на пол. Шум, грохот, звон разбитого стекла — и огромная лужа пламени от вспыхнувшего разлившегося керосина, точно сама испуганная, торопливо уползала под столы и стулья. А люди — люди, обезумев от ужаса, опрокидывая на это ползущее пламя и столы, и стулья, толкая и давя друг друга, все, кто в двери, кто в окна, бросились вон. Трактирщик, захватив из выручки деньги, прямо из-за стойки бросился чрез заднюю дверь на двор.

Один Иван Яковлевич не сошел с места, где встал у буфета: стоял, смотрел и хохотал. Дым начинал душить его, пламя подползло ему под ноги — он не посторонился. И все с тем же безумным хохотом он стал рвать теперь на себе жилетку, чтоб вырвать из-под подкладки деньги, чтоб бросить их в огонь. Но жилетка не поддавалась. Тогда он сам бросился на пол и начал кататься в пламени. Крик ужаса раздался у тех, кто это еще успел увидеть в окна. Но страшнее был крик боли самого горевшего безумца, когда он весь в огне бросился к выходу. Мертвым упал он, не переступив порога.

Никто не бросился в огонь спасать его.

Густой дым уже валил из окон; а на потеху праздной толпы спасшихся вместе с клубами этого дыма из тех же окон доносился хохочущий рев граммофона, все еще выкрикивавшего слова пошлой песни.

* * *

Через час не только весь домик Прянишникова, бывший Гаврюшина, но и соседний лесной склад Столичного Строительного Общества представляли сплошной костер. Точно от извержения вулкана, пламя и дым вздымались к облакам. По небу все еще бродили грозовые тучи, слышались отдаленные раскаты грома, но давно ожидаемого ливня все еще не было. Пожар угрожал и соседним строениям. Самоотверженно работала вольная пожарная дружина, ей помогала масса собравшихся здесь рабочих, и еще через час пожар был прекращен. Пристав производил дознание.

И Прянишников, и Абрамчик, занятые где-то делами, попали на пожар уже к концу его. Встретились, поздоровались. Спрашивают сейчас же друг у друга, от чего загорелось, спрашивают и у стоящих «зрителей». Мужик какой-то из толпы уверенно заявляет:

— Известно, отчего! Драка была. Пьяные, слышь, подрались. Лампу опрокинули, ну и готово дело.

Оба домовладельца сокрушенно покачали головой.

Но причина пожара не очень интересовала их, — для каждого гораздо важнее были последствия его. Оба подсчитывали теперь мысленно суммы, какие им предстояло получить из страховых обществ за сгоревшее. И делились друг с другом своими горестями. Абрамчик высчитывал значительный убыток: товару было гораздо больше, чем на страховую сумму. Прянишников плакался, что, вот, пока не выстроишь новое здание для трактира, пропала доходная статья, а ему теперь не до стройки: дела в Питере по горло. На этот раз он не врал Абрамчику; и в уме уже помножал число квадратных сажен на разные цены, соображая, сколько можно взять за место, ставшее теперь пустопорожним. Однако, для отвода глаз очень сокрушался, что сгорел склад Абрамчика.

— Вот бы мне теперь кстати было все материалы у тебя на постройку брать. А уж я тут такой трактирчик заворочу…

Но слово за словом они поняли взаимные выгоды и еще прежде, чем ушли с пожарища, успели столковаться. Столковались на тридцати тысячах за одну прянишниковскую землю, а страховая сумма за сгоревший дом останется в пользу Прянишникова. Ударили по рукам и пошли в клуб написать запродажную записку и распить бутылочку «холодненького».

Алексей Тихонов (Луговой)
«Русская мысль», № 7, 1913 г.