Алексей Луговой «Наши дни»

О, sancta simplicitas!
Ян Гус на костре

I

По большой проезжей дороге из старого густого леса вышел на широкую поляну молодой человек. Поверх светлой ситцевой рубахи навыпуск у него накинуто на плечи старое серенькое пальто — так мог быть одет кто угодно; студенческая фуражка сама по себе еще не свидетельствовала ни о чем; но по интеллигентному лицу — нервному, энергичному, можно было уже безошибочно определить, что молодой человек принадлежит к учащейся молодежи и к типу известного закала.

Молодой человек взглянул на небо. Безоблачно. Полная луна, поднявшись высоко-высоко, как будто на минуту приостановила свой бег и бесстрастно освещала картину безмятежного покоя земли.

В созерцательном настроении остановился юноша. Красота ночи захватила и его. Но на его задумчивом, немного суровом лице эта красота вызвала только отпечаток тихой грусти. Он смотрел на развернувшуюся перед ним тонущую в серебряном свете даль полей, смотрел на видневшуюся под горой извилистую ленту речки с разбросанным по берегу кустарником, смотрел на дорогу, тянувшуюся через поле к деревне, у речки, — и преждевременная морщина между бровей юноши делалась все глубже, и пробежавшая на мгновение по его губам улыбка была горькой.

Он достал из кармана брюк большие серебряные часы, посмотрел, подумал, взглянул еще раз на даль под горой, и быстро, точно торопясь наверстать потерянное в раздумье время, пошел по дороге. Сделав с полсотни шагов, свернул в сторону: здесь, наискось от дороги, поляну пересекала аллея старых-старых высоких берез. Аллея вела к массивным каменным столбам ворот, резко, еще издали выделявшихся своей белизной на темной зелени старых запущенных акаций. Акации, вместе с старой заржавевшей железной решеткой на фундаменте, окружали, как непроницаемая стена, небольшой парадный двор усадьбы. Акации сливались с липовыми аллеями сада, к липам выходил главный фасад барского дома.

Ворота открыты. Юноша вошел во двор и опять остановился.

Из дома доносились со стороны сада чуть слышные здесь звуки музыки. У крыльца, побрякивая бубенчиками, стояла тройка серых в яблоках, запряженная в рессорную коляску. Юноша лошадей знал, но этого кучера видел впервые.

— Груздевские? — спросил он.

Кучер с высоты козел с достоинством ответил:

— Его.

— Сам здесь?

— И сам, и барыня.

Юноша повертел в руках суковатую палку и в раздумье посмотрел на ступеньки крыльца.

Ночной усадебный сторож, ходивший вокруг дома, пришел сюда и, признав знакомого, поклонился:

— Здравствуйте, Сергей Иванович. К барину?

Юноша кивнул головой и промолвил:

— Здравствуйте, Матвей. Да.

— Ведь отперто надо быть крыльцо-то.

Юноша с минуту подумал и нерешительно сказал:

— Поздновато, неловко… гости у вас.

Сторож улыбнулся.

— Свои ведь: Андрей Федорович с барыней.

— Все-таки. Еще помешаешь их музыке… Подите-ка, велите Зосе сказать Всеволоду, как кончат играть, что я жду его в саду. Я шел из города — домой, завернул.

— Хорошо.

Сторож пошел к заднему крыльцу, юноша — к садовой калитке. В саду по темной липовой аллее он прошел до цветника пред террасой и сел на чугунную скамейку у большой овальной клумбы.

Отсюда музыка была слышнее.

Луна залила террасу и фасад дома своим обманчивым чародейным светом: и потрескавшаяся штукатурка стен, и почерневшее дерево ступеней и перил — стали кованым серебром; а на нем, как огненные камни в оправе, горели освещенные изнутри окна и дверь на террасу. В эту отворенную на две половинки дверь можно было разглядеть и сидевших в гостиной. Марья Николаевна — за роялем. Всеволод, за своим пюпитром, сидел спиной к дверям в сад; направо от него стоял пюпитр Груздева, налево — Игнатовича. В окно виднелась седая голова Софьи Петровны, a за ней, облокотившись на мягкую спинку кресла, склонилась над головой матери — Зина.

Савельев знал всех, не в первый раз приходилось ему и видеть их так, всех вместе.

Он сидел теперь на скамейке, прислушивался к музыке, и в душе его все сильнее и сильнее разрасталось чувство недовольства собой. Он не пошел в дом! Что за малодушие! Стоя на пути к самым отчаянным действиям революционной пропаганды, когда дело пойдет о жизни и смерти, — он вдруг поддался какой-то сантимептальности и не захотел лишить Всеволода еще нескольких минут наслаждения той жизнью, которую они с ним сами же не сегодня-завтра будут разрушать.

Но разве он виноват, что так любит музыку! И откуда это у него? Уж не наследственность же? Ведь его отец всю жизнь пел только тропари да ирмосы своим надтреснутым басом в убогой сельской церкви, а мать даже и «аллилуйя» никогда не певала. Сам он не поет и ни на каком инструменте не играет, а вот так все и кажется ему, что музыка — это его стихия. Он знает, он понимает, что музыкально, что велико в музыке — это и Всеволод ему говорил. Откуда же, откуда это?..

Оп упрямо напрягает мысль, чтоб уяснить себе неясный вопрос; характерная складка между бровей опять очерчивается резко, глубоко, и чрез минуту раздумья он уже, как бы решив все сомненья, говорит себе: «Да, если тут есть наследственность, то именно духовная. Музыка — это тот пока единственный язык, на котором человеку может стать понятным все мистическое. Музыка должна быть основой религии будущего. У меня, готовящегося разрушить религию предков, это атавизм религиозной касты, из которой я вышел. Отвергнув все ее внешнее, обрядовое, я все неуловимое духовное воплотил в эту страстную любовь к музыке. Теперь, в такую решительную минуту, отдаться еще раз музыке — это так естественно. Это — религиозный порыв, это — молитва. Ведь вся пропаганда, вся проповедь самоотверженной активной борьбы — она во имя религии, во имя нашей вечной связи с грехами и с ошибками прошлого, с светлыми упованиями грядущего, — она во имя религии любви к человечеству, во имя любви к обездоленным, к тем самым, за кого некогда пострадал и Великий Назареянин…»

Савельев думал и слушал.

Он не знал, чей именно квартет играли там, в гостиной, но эти звуки были такие возвышающие, такие нежные, что, казалось, само небо спустилось сегодня здесь на землю.

Савельев слушает и пристально смотрит из своего отдаления на играющих.

Да, он ненавидел этого отвратительного крепостника — Андрея Федоровича Груздева; он презирал этого ничтожного льстивого поляка Игнатовича, служащего подлым орудием подлых действий в руках Груздева, — а теперь он, презирающий и ненавидящий, весь под обаянием дивных звуков, которые виртуозным смычком Андрея Федоровича извлечены из тайников его драгоценной виолончели. А как трогательно поет у Игнатовича вторая скрипка в общем хоре! Удивительная вещь квартет! Амплитуда гармонии. Выше и оркестра!

Савельев чувствует, что музыка в эту минуту так же смягчает и окрашивает все трещины и все темные пятна, какие наделала жизнь в его душе, как сглаживает и скрашивает лунный свет все шероховатости освещаемой им картины. Чувство недовольства собою переходит у Савельева в ясное, мирное настроение. И он уже не упрекает себя в малодушии, что оставил Всеволода еще на некоторое время в мистически-музыкальном общении с небом, пред тем как звать его — принять на себя тяжелую ношу горя земли. Если бы он сразу вошел давеча в комнату, и Всеволод увидал бы его, — общее настроение было бы нарушено. Сбиваясь и поправляясь, Всеволод доиграл бы, конечно, свою партию в квартете… но к чему было бы портить…

Савельев сидит и слушает, — и опять ему думается: «Отчего вот эти подлецы, Груздев, Игнатович, обладают даром исторгать из мертвого дерева божественные звуки, а я вот — благородный, самоотверженный борец за лучшие идеалы века, Сергей Савельев, не могу доставить ни себе, ни другим того наслаждения, которое они сейчас доставляют и себе, и мне?»

Он начинает анализировать то чувство горькой иронии, которым была подсказана эта мысль, и находит в нем следы мучительной зависти к таланту.

И это вызывает в душе у него сумятицу сомнений. Сколько раз упрекал он себя за то, что в то время, когда тактика требует, чтоб ум подчинялся строгой дисциплине догм, установленных «резолюциями», этот непокорный ум начинал анализировать и тактику, и догмы, и целесообразность подчинения им, и самое право резолюций, обязывающих подчиняться. А в заключение, и самые идеалы, подвергались, им критике, верной или ошибочной — все равно, — но беспощадной. Так и теперь, отрывки мыслей в его мозгу, сменяя друг друга, ниспровергали друг друга и вносили раздвоение в его душу. Борьба за счастье обездоленных, униженных, страждущих! Ну, хорошо — дадим обездоленным благосостояние, возвысим униженных, прекратим страдание страждущих. Надо дать им и все то, что имеют счастливые люди, и, в числе всех других благ, и вот это счастье не только слышать, но и понимать этот язык богов, эти мистические звуки музыки, низводящие небо на землю. Если этого не будет, — чего добиваться на свете: быть сытым, обутым, одетым, плодить потомство, которое опять будет сыто, обуто, одето, честно в поте лица будет зарабатывать свою сытость, свою одежду, обувь? Зачем? Разве о хлебе едином жив человек?

Савельеву вспомнилось стихотворение, когда-то прочитанное в какой-то книжке, поразившее его и заученное наизусть. И теперь, вдохновленный звуками квартета, обласканный фантастическим светом луны, он вполголоса декламировал его себе:

Люди живы — красотою,
В Божьем мире разлитою:
Струн природы хором стройным,
Солнца светом — полднем знойным,
Вешних вод веселым плеском,
Снега девственного блеском,
Девы ясными очами,
Звезд мерцающих лучами,
Сердца сладким замираньем,
Милых уст живым лобзаньем…
Люди живы — красотою,
Человеком добытою:
Камня стройным изваяньем,
Красок дружным сочетаньем,
Медным гласом труб могучих.
Гуслей рокотом певучих,
Каждой песни вещей силой,
Каждой сказки ложью милой,
Да святою мощью слова,
Вдохновенного, живого.

Когда будет уничтожено все то, что есть в жизни народа отрицательного, надо будет дать счастье положительное, — дать то, чем люди живы — красоту. Сумеем ли?.. Сможем ли?.. Предательница «мать природа» так несправедлива: талантами создавать красоту жизни частенько она наделяет господ Груздевых и Игнатовичей и… и не дает этих талантов многим из благороднейших людей… Может быть кончив борьбу за обездоленных, угнетенных и униженных, надо будет начинать новую — за облагораживание и очищение душ господ Груздевых и Игнатовичей. А может быть нельзя будет обойтись и без уничтожения многих красивых сторон самой культуры, созданной на торжестве сильных и бессердечных, злостных, но талантливых людей? «Ну и пусть! — думает Савельев. — Пусть сгинут они, пусть сгниет весь старый строй с его красотою, — народится красота новая, неизменная, непознанная: без красоты мир не живет!»

Последние звуки квартета замерли тихим аккордом. Игравшие встали и положили свои инструменты. Всеволод, потягиваясь, распрямлял спину. Савельев видел, как тотчас же подошла к нему горничная Зося и что-то сказала ему. Всеволод оглянулся в открытую дверь в сад. Савельев сейчас же встал и пошел к террасе. Оставаться долее в ожидании было уже неудобно.

Всеволод тем временем вышел на террасу, заметил идущего к нему Савельева и быстро спустился по ступенькам на дорожку цветника. Он крепко пожал протянутую ему Савельевым руку и серьезным тоном сказал:

— Сергей, здравствуй! Что нового?

Савельев тоже серьезно, спокойно ответил:

— Нас вызывают. Надо ехать.

Всеволод сдвинул брови. Его разгоревшееся от игры лицо сразу стало бледнее, и он нервно, тихо спросил:

— Когда?

Савельев ответил:

— Я хотел ехать уже завтра, да может быть придется переждать день-два, чтобы не слишком обратить на себя внимание.

Всеволод так же нервно, тихо сказал:

— Да, да, хорошо! Тебе кто сообщил?

— Я получил вчера письмо от Ивана Николаевича, в котором он писал, чтобы я вышел на вокзал и встретил там горняка.

— Ну?..

— Я встретил его. Мы узнали друг друга по условной позе; он подошел, спросил фамилию и передал письмо от Ивана Николаевича. А затем, на словах, сообщил все инструкции.

— Эк ее светит-то! Эк светит! — восклицал в это время Груздев, выйдя из дома на террасу и любуясь луной, освещавшей каждый цветок, каждый листик в саду. За ним вышли и Марья Николаевна, и Зина.

— Вы, господа заговорщики! — громко обратился он к Всеволоду и Савельеву. — Куда вы там скрываетесь? Такие ночи не годятся для заговоров — они назначены Господом Богом для любовных свиданий.

Молодые люди направились из аллеи к террасе. Савельев слегка приподнял фуражку, кланяясь супругам Груздевым.

— Здравствуйте! — тем же начальническим, снисходительно-фамильярным тоном встретил его Груздев. — Вы что же это, молодой человек, не входите в дом, а вызываете товарища в кусты?

Савельев равнодушным тоном ответил:

— А я войду. Не хотел нарушать гармонию вашего квартета.

Он поднялся на ступеньки террасы и поздоровался с Груздевыми и с Зиной.

Марья Николаевна сразу же обратила внимание на Всеволода. По его задумчивому лицу, по выражению его глаз, смотревших через все окружающее куда-то в далекую даль, она догадалась, что Савельев уже успел сообщить брату что-то важное и тревожное. Тревога охватила и ее.

А Андрей Федорович все тем же грубоватым тоном, с усмешкой, иронически покрикивал:

— Да-с, этак по ночам-то только темные личности ходят-с! Вы с недобрыми намерениями?

Савельев злобно улыбнулся и с ироническим смиренством сказал:

— Ну, вот, видите: я с самыми добрыми намерениями, а вы меня в темные личности производите; а я-то думал угодить вам своею скромностью.

— Ну, ну, не сердитесь! — отозвался Груздев. — По долгу службы. Нам вменяется в обязанность быть подозрительными. По долгу службы я бы давно должен вызвать вас к себе в волостную контору и произвести допрос: о чем это вы все с мужиками беседуете?.. Да еще и вызову!..

И он, действительно, подозрительно стал смотреть Савельеву в глаза.

Савельев не сморгнул и, принимая вызывающе-серьезный вид, сказал:

— Спешите, я завтра уезжаю.

Груздев рассмеялся.

— А уезжаете, так и слава Богу. Скажу тоже: спешите. Скатертью дорога. Вас не будет — мне спокойнее.

Вмещался Всеволод:

— Я удивляюсь, Андрей Федорович, зачем вам нужно говорить неприятные вещи Сергею Ивановичу у нас в доме? Если по долгу службы — так могли бы это делать у вас в канцелярии.

— Извините-с! — с ехидством отозвался Груздев. — Я здесь чувствую себя немножко дома, а по долгу службы я могу беседовать с Сергеем Ивановичем хоть на большой дороге. Оставим это.

И обратился к Савельеву:

— Извините-с, если нанес вам незаслуженное оскорбление. Но вы с добрыми намерениями, так и я с добрыми намерениями.

Савельев спокойно, безучастно сказал:

— Я завтра уезжаю, так зашел проститься.

Марья Николаевна, как бы желая загладить резкость мужа, любезно спросила:

— Куда же вы торопитесь? Ведь лето только началось. Не в Петербург?

Савельев посмотрел на нее и ответил не сразу:

— Нет… я еду на урок… мне товарищ нашел хороший урок.

Марья Николаевна сказала:

— Но ведь у вас и здесь есть несколько уроков?

— Да, но я отказался от них, — ответил Савельев, — там выгоднее.

Груздев, прищурившись, посмотрел на него:

— Куда же вы собственно?

— В Екатеринославскую губернию.

— К кому?

Груздеву показалось, что Савельев на мгновение смутился; но тот сразу же нашелся и ответил:

— Не знаю. Еду в Екатеринослав, а там товарищ даст мне подробный адрес.

В глазах Груздева ярко разгорелся тлевший огонек, а насмешливый тон стал вдруг серьезно участливым и оттого еще более насмешливым, когда Груздев возразил Савельеву:

— Но как же вы едете на «более выгодные условия», чем здесь, а не знаете даже — к кому?

— Послушайте, Андрей Федорович! — вмешался Всеволод. — Сергей пришел проститься со мной, а вовсе не затем, чтобы давать вам отчет в своих действиях. Это неуместно — такой допрос.

Груздев снисходительно улыбнулся.

— Да ты почему так петушишься? Может быть Сергей Иванович просто удовлетворил бы мое повинное любопытство, а мне странно, что ты торопишься даже помешать этому ответу.

Всеволод окончательно вспылил:

— Мне странно, что вы вашему невинному любопытству, вашей манере допрашивать, придаете крайне неблагоприятный оттенок!

— Удивительно, какая у нынешней молодежи развилась нетерпимость! — уже с ясно выраженной досадой сказал Груздев и повернулся к Всеволоду спиной.

— Нетерпимость тут ни при чем! — горячился Всеволод. — А у вас вот нет такта. По вашему служебному положению вы должны понимать, что такого рода вопросы совсем неуместны. Если бы вы задали их даже мне, так и то я имел бы основание находить ваше поведение бестактным, а Сергей Иванович вовсе не так близок с вами, чтобы вы могли интересоваться его личными делами.

Игнатович и Софья Петровна, разговаривавшие в это время в гостиной о делах по имению, вышли на террасу. Савельев подошел поздороваться к старухе, поздоровался и с Игнатовичем.

— Что это вы так поздно? — спросила Софья Петровна.

Савельеву пришлось повторить причину его прихода и оправдания. Софья Петровна тоже спросила его, к кому он едет.

— Chère belle-mère, — саркастическим тоном вмешался Груздев, — не спрашивайте: это — государственная тайна.

— Нет! Вы положительно несносны, Андрей Федорович, — сказал Всеволод. — Нам остается одно с Сергеем — уйти. Пойдем, Сергей.

— Ну, если кто несносен, так это ты! — возразил серьезно Груздев. — И бестактно с твоей стороны ставить в глупое положение твоего товарища. Успокойся, я не буду смущать вас: я уезжаю. Мне давно пора. Ну-с, до свиданья.

Он стал прощаться со всеми; на прощанье поцеловал жену.

Она спросила:

— Так ты завтра заедешь за мной до обеда?

Он ответил:

— Да, я надеюсь, что успею кончить все дела утром. У Сосницкого позавтракаю, и заеду за тобой.

Софья Петровна сказала:

— Так завтра у нас опять пообедаете?

— Нет, chère belle mère, обедать завтра надо дома. Мне надо распорядиться и по своему имению, и с сенокосом.

Обращаясь к Игнатовичу, он спросил:

— Ну, а с вами стало быть все улажено? Все ясно?

— Все, все будет исполнено, Андрей Федорович, — ответил Игнатович с льстивой улыбкой.

Софья Петровна пошла провожать зятя. С ней пошел и Игнатович, предварительно простившись с Марьей Николаевной и другими на террасе и пожелав всем покойной ночи.

Всеволод спросил Марью Николаевну:

— Ты, значит, ночуешь у нас?

— Ну, да. Муж поехал ночевать к Сосницкому: у него там какое-то дело по порубке леса; завтра он разберет и тогда заедет за мной.

— Очень рад, — сказал Всеволод, — мне надо с тобой поговорить.

— Прощаюсь и я, — сказал Савельев, подходя к Марье Николаевне, потом к Зине.

— Пойдем, я провожу тебя до околицы, — сказал Всеволод.

У ворот Савельев сказал:

— Ты меня далеко не провожай, не надо возбуждать их подозрительности. Так я завтра еду. А ты — дня через два. Чтобы они не усмотрели в этом заговора.

— Да, уж я устрою.

— Так стало быть мы съедемся с тобой в Петербурге. Вот, возьми письмо Ивана Николаевича. Оно может остаться у тебя.

Они распрощались. Всеволод, с опущенной головой, медленно вернулся через двор в дом.

В столовой был накрыт ужин. Зина ела холодное мясо, Марья Николаевна — молоко с булкой. Софья Петровна обыкновенно не ужинала, а только присутствовала.

Всеволод сел за стол, машинально взял себе мяса; но потом отставил его, сказал, что не хочет, налил молока и задумчиво смотрел на стакан.

— Да что с тобой? — спросила Софья Петровна. — Ты все время был такой веселый… Уж не принес ли тебе неприятных вестей твой товарищ?

— Нет, нет, ничего, мамочка, — оживясь, поспешил ответить Всеволод, — нет, просто меня расстроил разговор с Андреем Федоровичем.

— Да что же Андрей Федорович? Андрей Федорович ничего не сказал тебе.

Всеволод с досадой заметил:

— У него скверная манера воображать, что задача земского начальника заключается в отравлении существования всем окружающим.

— И совсем ты напрасно на него нападаешь, — вступилась Марья Николаевна. — Ты всякую его шутку повертываешь в дурную сторону.

— Ну, хорошо, не будем об этом, — сказал Всеволод.

Они замолчали. Кончили ужин и расстались, пожелав друг другу покойной ночи. Софья Петровна пошла к себе в спальню, Зина в свою комнату наверх, а Марья Николаевна и Всеволод еще остались в столовой.

— Ты не хочешь спать? — спросил Всеволод сестру.

— Нет еще. Ты хотел поговорить со мной.

— Да. Если ты не прочь, то лучше сегодня: завтра могут помешать.

— Что же — поговорим.

Прислуга пришла убрать со стола. Всеволод сказал сестре:

— Пойдем на террасу.

— Пойдем.

На террасе чувствовалась вечерняя свежесть, и Марья Николаевна сказала:

— Принеси мне, пожалуйста, из передней платок, да и ты возьми фуражку.

Всеволод принес. Они сели на террасе друг против друга: она в кресло-качалку, он на стул.

— Ну! Я слушаю.

Всеволод помолчал и сказал:

— Ты на десять лет старше меня, Маша, но я знаю: ты еще не успела состариться, и я думаю, что ты поймешь меня. То, что я хочу сказать тебе, это пока тайна. Само собой, — если бы я не был уверен, что ты меня не выдашь, я бы тебе ее и не говорил. Но это тайна всего на несколько дней… а там, напротив, когда меня уже не будет, ты должна будешь передать и маме, и отцу все то, что я сейчас тебе скажу.

— Ты меня пугаешь, Всеволод, — сказала Марья Николаевна с действительно испуганным выражением лица, — что это значит, что тебя больше не будет?

Всеволод усмехнулся:

— Не бойся, Маша: я не готовлюсь к самоубийству. Меня не будет больше здесь — я уезжаю.

— Ну, это еще не так страшно, — ласково сказала Марья Николаевна, — хотя… по нынешним временам… Куда? Вместе с Савельевым?

— Нет, Маша, не вместе. Я давно обдумал свой отъезд, и вот, теперь после столкновения с Андреем Федоровичем…

— Да полно! Что ты! Какое столкновение? Точно это в первый раз! Разве он сказал тебе что-нибудь особенно обидное?

— Нет, ничего. Но ты знаешь: иногда довольно маленькой капли… Да дело не в Андрее Федоровиче. Дело в том, что меня окружает здесь. Дело в общем строе нашей жизни.

— Ну, да, я знаю, что он не хорош, что он не удовлетворяет тебя, но что значит твое: «я уезжаю»?

— Уезжаю совсем. Навсегда, сестра.

— И все-таки не понимаю. От кого ты уезжаешь: от отца? Матери? Меня с мужем?

— Ото всех. Я больше не встречусь с вами.

— Нет, объясни мне толковее, Всеволод, все, подробно.

— Маша, я хочу начать другую жизнь.

— Какую?

— Я хочу сделаться рабочим.

Ей стало как-то неловко, захотелось улыбнуться, и в то же время было сознание, что разговор этот для брата — дело серьезное. И она серьезно и сердечно, но подчеркивая свое удивление, спросила:

— Рабочим? Каким?

— Пойду куда-нибудь на фабрику, сначала чернорабочим, а там пристроюсь к какому-нибудь мастерству.

Марья Николаевна помолчала и потом тем же серьезным и сердечным тоном заговорила:

— Послушай, Всеволод. Ты знаешь, — я люблю тебя, — ты знаешь, что наши взгляды на жизнь во многом сходны, но это, — то, что ты сейчас говоришь, — прости мне, — это просто глупо! Я понимаю, когда гимназисты третьего класса, начитавшись Майн Рида и Купера, бегут в Америку, — это наивно, но в этом есть смысл. Ты — юрист на втором курсе, сын богатого отца, с такими связями, как наши, — ты пойдешь в рабочие? Зачем? Бросать все для того, чтобы сделаться одним из тех, кого тебе же нужно и возможно защищать и поднимать, и это легче в твоем теперешнем положении.

— Милая Маша! Ты говоришь избитые истины, которые давно перестали быть истинами. Нет, душа моя. Помогать рабочему классу, оставаясь в прежнем положении, я не могу… и не хочу. Я сам хочу принадлежать к этому рабочему массу.

— Послушай, Всеволод! — продолжала отстаивать свое Марья Николаевна. — Ведь это так старо — «хождение в народ»! Ведь это уже было в шестидесятых годах, это пережито и признано несостоятельным.

— Кто тебе сказал, что это признано несостоятельным? — прервал Всеволод. — Неужели весь тот подъем народного духа, который мы видим теперь, мог бы совершиться, если бы не было этого хождения в народ?

— И ты находишь, что этот подъем хорош, что так и должно быть? По-твоему, совершающиеся безобразия — не безобразия?

— Когда прорезываются зубы, ребенок болеет: так и народ, выходящий из пеленок, переживает кризис всяких болезней. Но дело не в этом. То, что ты назвала хождением в народ, это уже устарело для нашего времени. Шла интеллигенция в народ — просвещать его…

— Или чтобы вести пропаганду революции?

— Ну, да, если хочешь, и вести пропаганду революции. Теперь идут в народ, в рабочие, чтобы стать народом, чтобы стать рабочим, потому что будущее принадлежит только рабочему народу. Мы, называющие себя интеллигенцией, войдем в него, чтобы усилить его контингент единицами большего умственного развития; но мы идем в него и потому, что нам самим среди него развиваться удобнее. Оставаясь среди так называемых высших классов, мы не можем развиваться иначе, как только в духе и характере этих высших классов. Правильное развитие грядущей интеллигенции рабочего класса возможно только в его же собственной среде. Мы, теперешние, вот вся наша семья Любищевых, — мы наросты, а я хочу принадлежать к самому стволу дерева.

— Что же, по-твоему, физический труд выше умственного? — с легкой усмешкой спросила Марья Николаевна.

Всеволод ответил таким равнодушным тоном, которым говорят о вопросах хотя и дорогих сердцу, но уже решенных и не волнующих:

— Ни выше, ни ниже. Просто — без грубого физического труда не может быть никакой культуры. Стоит остановиться грубому физическому труду — мир опять вернется в дикое состояние. Мы, живущие, не зная физического труда, находимся в рабской зависимости от тех, кто трудится за нас. Я не хочу быть рабом, — понимаешь, сам для себя, в душе, не хочу чувствовать этой зависимости. Я хочу быть альфой и омегой моего существования и окружающей меня культуры.

— А я этого не хочу, Всеволод! — страстно возразила Марья Николаевна. — Быть рабочим! Быть мужиком! Нет, тогда лучше не жить! Пусть несправедливо, что одни живут богато, другие бедно, — но ведь равенства нет и в природе. Ведь мужики и рабочие — и они не хотят оставаться бедными. Ты хочешь идти в рабочие, а рабочий стремится сделаться барином. Ведь, если бы я была крестьянка, я бы только о том и мечтала, как выбиться из своего жалкого положения и достичь того, что я вот теперь имею. Растение не может желать засухи. Ведь, надеюсь, и ты в положении рабочего будешь стремиться сам подняться, да и других поднять до самой высокой ступени благосостояния…

— Милая Маша, это не совсем так. Благосостояние — понятие условное. То, что мы называем благами жизни — блага очень относительные. Ты вот любишь носить бриллиантовые кольца на пальцах, а мне это кажется безобразием. Мы воспитались с тобой в одинаковых условиях, и даже на такую пустую вещь взгляды у нас различны. Все и всегда будут стремиться достигнуть жизни в довольстве и красоте, но самое понятие о довольстве и красоте значительно видоизменяется. Будущее должно выработать новое мировоззрение для нового, не рабски-капиталистического, а свободно-трудового общества.

— Постой, все это я знаю, все это я сто раз слышала. Но ведь ваш «свободный труд» будет же производить разные ценные вещи. Я понимаю, если бы вы нивелировали все под одно: у всех одинаковые наряды, у всех одинаковый кусок хлеба, одинаковое жилище, — ну, тогда, это было бы ясно; но ведь, повторяю, при этих условиях и жить не стоит; ведь это была бы жизнь не людей, а насекомых. А раз вы будете производить нечто большее, чем нужно для простого поддержания полуживотного состояния, значит, вы будете производить те или другие предметы роскоши. Ведь и дикари, самые первобытные, при первой же возможности стремятся к роскоши и украшениям. Сама природа создает, наконец, роскошь в виде цветов.

— Верно, Маша, — спокойно говорил Всеволод. — И я скажу тебе больше: я думаю, что будущее общество свободных представителей труда достигнет еще высшей степени культуры и роскоши, чем современное, да только способы распределения этой роскоши будут другие, чем теперь.

— Но какие же?

— Справедливые. Только по приговору трудящихся масс будут возвеличиваемы отдельные единицы; только их приговор возвысит благосостояние отдельных лиц.

— Ну, это уж совсем несправедливо! Какая тут справедливость! Я буду работать, буду вырабатывать — как вы выражаетесь — ценности, и мне нельзя будет пользоваться ими иначе, как только с разрешения толпы других? Да почему? С какой стати?

— Потому, Маша, что сама, одна, ты ничего не в состоянии создать. Ты даже куска хлеба себе из земли добыть одна не можешь. Только как частица общей машины имеешь ты значение.

— Ну, положим, я не частица машины, а человек сама по себе, — заметила с усмешкой Марья Николаевна, довольная, что поймала брата на неудачном выражении. Помолчав, она сказала: — Ну, пусть я согласилась бы с тобой; но ты покажи мне на каком-нибудь примере, что значит по-твоему «справедливое распределение»?

Вопрос сразу вызвал у Всеволода радостную готовность ответить ясно, полно; и вспышка огонька в глазах, и порывистый жест, который он сделал, точно хотел встать и весь сразу приблизиться к сестре, говорили об этой готовности передать свою мысль другому как можно скорее, всю, со всеми изгибами, со всей убежденностью в ней, какую чувствовал сам. Но в следующее же мгновение он вдруг остановился в раздумье. И проведя рукой по лбу, уже сдержанно произнес:

— Что ж, рад показать! Но… видишь ли, это не поддается так легко облечению в конкретные формы… Раз мы отрешаемся от старого мира, мы отрешаемся и от его понятий. В будущем все ново. Ново не только что и как будет «справедливо» распределено, но и самое понятие о справедливости будет отлично от того, к которому человечество приучало себя тысячелетиями и которое оно считает неизменным. Я не хочу, да и не могу сказать тебе: будет так-то и так-то. Но возьмем примеры, которые могут дать тебе понятие об общем направлении будущего распределения житейских благ. Скажем так: кто имеет право пользоваться наибольшей суммой этих благ сверх нормы, нивелирующей всех? Конечно, талант, ум, труд. Но ведь все, что умный и талантливый человек своим трудом может создать и дать, как предмет первой необходимости или наслаждения массам — все это он создает и делает не для себя же? А именно только для масс и благодаря массам. Возьмем певца или поэта: их дело, с точки зрения практической пользы, самое непроизводительное. Но ведь ни певцу, ни поэту не придет в голову замыкаться со своим талантом для самого себя. Напротив, им нужны ценители, нужны восторги толпы, и притом искренние, не купленные, неподкупные. Им нужно стать любимцами масс. Возьми Нерона. Не было положения более могущественного, чем положение императора Рима. А Нерон — император — искал аплодисментов толпы, как поэт и певец.

Марья Николаевна пожала в недоумении плечами и с усмешкой сказала:

— Что за пример ты берешь! Нерон был тщеславный сумасброд, а не поэт и певец.

Всеволод горячо возразил:

— Я не сужу о его таланте, я говорю о его настроении. Он инстинктивно угадывал, что величие цезаря покоится на страхе пред силой, на чувстве дурном и лживом. Он хотел заменить это чувство свободной, бескорыстной любовью. Уже одно это говорит, что он был действительно художник. Сознание, что ты кем-то любим бескорыстной любовью, и притом любим так многими, всеми, кто пред тобой: толпою, — это является, по-видимому, высшим благом, какое нам доступно. Вот здесь и есть основание для справедливого распределения земных благ. Посмотри, — своих любимцев толпа не только возносит на пьедестал, нет — она не ограничивается одним платоническим выражением восторгов, — она щедро несет им дары, она окружает их роскошью. Посмотри, как из свободных приношений, из свободного сбора дани таланту создается благосостояние талантливых людей. Будет ли это талантливый архитектор, талантливый адвокат, администратор, организатор какого бы то ни было предприятия, талантливый проповедник, — кто бы ни был, раз он талант, раз он сила, нужная массам, — и в свою очередь дающая благосостояние или наслаждение массам, — эта сила должна быть и будет поддержана добровольными жертвами со стороны всех других жизнеспособных и жаждущих жизни единиц!.. Останутся тебе и богатство, и роскошь, не будет только одного — владычества капитала, который несправедливо овладевает богатствами и распределяет их по своему произволу в силу своей власти.

— Постой, — остановила его Марья Николаевна, — ты говоришь: будут добровольно приносить дары. Но ведь, чтоб я могла дарить что-нибудь «талантам», надо и мне иметь прежде всего что-нибудь. Наконец, представь себе, что талантливому человеку толпа подарила миллион, — вот тебе и капитал.

— Да, — ответил Всеволод, — но капитал, который не может приносить процентов, капитал только для личного пользования и проживания. Не будет наследства, не будет возможности помещать этот капитал в предприятия, приносящие доход на капитал. Доход будет давать только талант. Не будет смысла хранить и накоплять капиталы в своих руках. Люди будут проживать то, что они создают, будут пользоваться жизнью. Ты знаешь: «posséder n’est rien; jouir — c’est tout».1Обладание — ничто, а способность наслаждаться — все (фр.).

— Прекрасно, — смеясь, согласилась Марья Николаевна, — я всегда была такого мнения. Да и я ли одна! Все дворянство всегда предпочитало «jouir» — и потому теряло право «posséder». Но вот что: нарисуй ты хоть приблизительно, но так, чтобы это было мне понято: как можно устроить жизнь иначе, чем теперь. Я знаю, что, по-вашему, там, в «будущем строе свободно организованного труда», орудия производства, земля, продукты производства, продукты земли, все должно быть общим — ну, а дальше: неужели делить всем все поровну?

Всеволод ответил:

— Нет, это будет делиться пропорционально единицам труда, произведенного каждым отдельным лицом. Пока не осуществлена первая часть теории — обобществление, относительно второй — распределения — можно строить всякие планы, а потом они могут быть просто-напросто выработаны самой свободной жизнью гораздо лучше всяких теорий. Ведь на наших теперешних теориях все-таки лежит отпечаток понятий, выработанных нынешним капиталистическим строем. Как бы мы ни хотели, мы не можем вполне отрешиться от нашего теперешнего «я». А там еще как будет, так и будет. Я, по крайней мере, представляю себе это распределение так, что труд отдельных лиц будет учитываться, как учитывается теперь электрическая энергия. Каждый человек, сообразно с своими индивидуальными качествами, физическими и умственными силами, будет представлять подобие электрической лампочки. Одна человеческая лампочка будет гореть в сто свечей, другая в одну свечу. Но это уже будет зависеть только от свойств самой лампочки, а электрический ток, с которым они будут соединены, будет для всех одинаков. Это и будет наиболее справедливое распределение труда и богатств. Это даже должно будет уничтожить зависть относительно неравномерности распределения благосостояния.

Марья Николаевна покачала головой и с усмешкой недоверия сказала:

— Какой ты ребенок! Ты веришь в сказки и веришь в то, что в сказочном царстве может измениться самая природа человека.

Всеволод с спокойной уверенностью ответил:

— Нет я не увлекаюсь сказками; я верю логике, верю в последовательность своих мыслей. А мыслю я примерно так: я вот хорошо играю на скрипке; но я не могу завидовать успеху певца, если у меня нет голоса; мне в голову не придет требовать, чтобы люди слушали мое пение с таким же удовольствием и выражали бы мне такие же свои восторги, как хорошему певцу. Или — я не претендую на роль большого художника, на роль администратора какой-нибудь фабрики, на роль строителя какого-нибудь замечательного железнодорожного моста, или что-нибудь подобное. Я знаю свои силы, и у меня нет ни стремления к тому, что выше их, ни зависти к тем, у кого есть таланты создать именно то, что мне недоступно. Но зато при теперешнем строе я могу и завидовать, и досадовать, что какой-нибудь идиот пользуется всеми благами культуры только потому, что в его руках является капитал, приносящий ему проценты, а проценты эти не что иное, как кристаллизованный труд трудящихся масс и талантов. При строе социалистическом я буду равен в своем благосостоянии со всеми. Все блага культуры будут мне доступны ровно в такой же мере, в какой они будут доступны и другим — в меру моего личного труда и моих личных талантов. Все это выяснится в будущем само собою, теперь же мы знаем только одно: современные формы должны быть разрушены, капитал должен перейти в руки трудящихся масс. Поэтому-то я, не дожидаясь, когда у меня этот капитал отнимут и заставят меня войти в трудовую массу силой, иду в нее теперь же, добровольно, отказываясь от участия во владении капиталом. Чем больше будет в рядах нового строя людей, которые, подобно мне, сознательно и добровольно отреклись от старого, тем легче, с меньшими болями, совершатся роды нового строя. Я иду в рабочие для того, чтоб такого рабочего, как мы привыкли понимать его до сих пор, рабочего, как раба капитала, больше не было. Мы, отрекающиеся, являемся мировыми посредниками между вами, еще благоденствующими на лоне старой цивилизации, и той армией обездоленных рыцарей труда, которая идет завоевывать себе и другим новое, мировое, общее счастье. Уходя от вас в новый строй, мы вместе с собой спасаем то, что в старой культуре окажется достойным спасения. Христиане для римлян были только сектой, которую они надеялись истребить, а кончилось тем, что ничего не осталось от древнего мира, и «секта» похоронила его великих богов. Но то, что было в древнем мире красивого, умного, достойного, то не умерло, и опять воскресло в эпоху «Возрождения». Так пусть же то, что из ныне существующего достойно жизни, будет спасено нами и перейдет живым и в новый строй…

Всеволод говорил еще долго. Марья Николаевна продолжала оспаривать его; но, возражая ему без страстной убежденности с самого начала, она, чем больше слушала его, тем больше склонялась на его сторону, и ее возражения постепенно становились уже не возражениями, а простыми вопросами. А он говорил ей:

— Я знаю, ты не пойдешь по моей дороге, я знаю, что ты скажешь: «У меня дети, у меня нет сил отрешиться от того положения, в котором я выросла, я не смею принять на свою ответственность судьбу моих детей, которые еще слишком малы, чтобы решать, что им делать» — ну, да, они дети твоего мужа. Нечего скрывать: мы враги с Андреем Федоровичем — не личные враги, а потому, как расслоилась вся современная жизнь. Но вот в этом-то и заключается трагизм нашего существования, что теперь, в одной и той же семье, люди, скованные друг с другом старыми условиями общежития, смотрят на жизнь разными глазами. Они не в силах прийти к соглашению и не в силах порвать связывающей их цепи. Но опять-таки вспомни, что такие же семьи были и тогда, когда умирал древний языческий мир и нарождался новый, христианский. И тогда в одной и той же семье были и мучители, и мученики. Ты не решишься пойти со мной, и я не позову тебя с собой, потому что у тебя малолетние дети, дети Андрея Федоровича. Но разве ты поручишься, что эти дети, когда вырастут, не пойдут против их отца и против тебя, точно так же, как я теперь пошел против своего. Наш отец служит бюрократическому строю, брат — офицер, жена его — стала сестрой милосердия, оба там, на Дальнем Востоке, тоже поддерживают этот строй, готовясь пожертвовать за него своей жизнью на полях Манчжурии, а я вот ухожу в ряды борцов против этого строя. И я не сомневаюсь, что победа будет за мной, за нашими. И знаю, — громадное большинство людей, теперь еще индифферентных, охотно примкнут к новому строю, как только увидят его торжествующим.

II

На другой день утром Всеволод и Марья Николаевна еще спали, когда Софья Петровна, напившись кофе, гуляла по своему саду-парку. Она прошла к отдельной беседке, возвышавшейся на углу садовой ограды, поднялась по нескольким расшатанным ступенькам в эту беседку и села отдохнуть, смотря на расстилавшуюся у подножья сада поляну.

Перед ней было целое море великолепной ржи, ровное, однообразное, зеленое море, слегка колыхавшееся под легким утренним ветерком. Урожай обещал быть хорошим. А там, за рекой, шли полосы крестьянских хлебов. Отсюда, издали, было видно, как они пестрели, как были разнообразны: где хуже, где лучше.

Софья Петровна, еще на днях, объезжала вместе с Игнатовичем свои поля, проехала кстати и по крестьянским, и теперь она думала: какая разница в обработке полей и в ожидаемом урожае! С тех пор, как Андрей Федорович нашел им в управляющие Игнатовича, урожаи именья значительно улучшились. Софья Петровна в душе бранила мужиков, что они все жалуются на малоземелье да на плохие урожаи, тогда как ее собственное хозяйство убеждало ее, что все неурожаи зависят больше всего от плохой обработки.

Но когда Софья Петровна мысленно переносилась к итогам своего хозяйства, оно ее все-таки не радовало. Именье было ее родовое, именье огромное, но в общем доходы как-то все уменьшались да уменьшались, усадьба старела, разваливалась, а на улучшение не было денег. Денег вообще им никогда не хватало. Правда, им приходится вести широкий образ жизни; положение мужа обязывает к приемам, к известному представительству, и ни жалованья, ни доходов начинает не хватать. Еще хорошо, что не велики расходы пока на Всеволода и на Зину, а то ведь приходится помогать и женатому и выделенному Мише, да и Маше с Андреем Федоровичем.

«И никому-то их доходов не хватает! — думает Софья Петровна. — Что это за странная жизнь такая! Да где же, наконец, люди, у которых не только концы с концами сходятся, но и остатки бывают? Богаты, все богаты, а в конце концов — долги, долги и долги».

А тут еще сулят, — что дальше, то будет хуже. На войну израсходовали, Бог знает, сколько. Что стоили одни сборы Миши с Надей, а тут еще всевозможные пожертвования. Все надо, надо… А мужики требуют понижения аренды. Рабочие стали дороже, да и тех нет. В лесу порубки. «А вот соберем урожай, — опять не радость, — в отчаянии шепчет себе Софья Петровна, — пойдут залежи, цены будут давать низкие — Господи, как только жить будем?! Еще хорошо, что мой Николай Петрович держится своего места, а не будь этого жалованья, так с одним именьем и не управиться, — хоть продавай. А что там-то, на юге, делается… пугачевщина».

Всеволод подходил в это время к беседке. Он, видимо, искал мать и, увидав ее, направился прямо к ней. Он поднялся в беседку, подошел к матери, фамильярно-ласково поцеловал ее руку и, по укоренившейся привычке, произнес по-французски:

— Bonjour, chère maman.

— Bonjour, mon ami, — ответила ему Софья Петровна, обнимая и целуя его. — Однако, ты сегодня проспал.

— Я долго не мог уснуть, maman.

— Знаешь, я думаю, музыка расстраивает тебе нервы. Я замечала, что каждый раз, когда вы играете по вечерам, ты бываешь очень возбужден и жалуешься на бессонницу.

— Может быть, maman. Но я теперь долго не буду играть.

— Отчего же… Можно — днем.

— Мама, мне надо поговорить с вами серьезно.

— У тебя такой вид, как будто ты провинился. Что такое, дорогой мой, говори.

— Мама, я хочу покинуть вас.

Софья Петровна с изумлением и растерянностью посмотрела на сына.

— То есть, как это покинуть?

— Так, мама, — как выросшие сыновья покидают отчий дом.

— Я не понимаю тебя… Ты вырос… но ведь тебе еще предстоит окончить курс, еще два года, если только не будет этих… ваших глупых забастовок.

— Мама, я совсем не буду кончать курса.

— То есть, как это… почему?

— Так, мама. Для той деятельности, какую я хочу избрать, мне моих познаний — официальных — совершенно достаточно, а то, чему я хочу учиться сам по себе и для себя, для этого у меня будет время во всю мою жизнь.

Лицо Софьи Петровны стало глубоко печальным. Тихо, без раздражения, без обиды, а скорее добродушно, она сказала:

— Нет, вы, нынешняя молодежь, положительно с ума сошли. Выдумали играть в политику, а сами ищете предлога, как бы перестать учиться.

Всеволод так же спокойно возразил:

— Мама, вы, кажется, не можете упрекнуть меня в лености. Я был одним из первых учеников в гимназии, вы знаете, что я хорошо занимался и в университете.

— Так что же это? Что? Объясни ты мне, пожалуйста: как это можно говорить, что не хочешь продолжать учиться, не хочешь приобретать всем необходимые знания? Что же, ты хочешь быть, как те, что начитаются глупых запрещенных книжек и, вместо того, чтобы быть действительно полезными членами общества, мутят Россию и разоряют народ?

— Мама, а вы знаете, какие это знания, которые нам преподают в университетах? — с легкой усмешкой спросил Всеволод.

— Нет, не знаю. Но раз правительство находит нужным их вам преподавать….

— Вот в том-то и дело, мама, что нам преподают многое, без чего следовало бы обойтись, а не дают того, что, по-нашему, всего нужнее.

— Ну, а эти все головорезы, которые устраивают забастовки, какую же науку они проходят теперь?

Всеволод с добродушной улыбкой, но и с таким достоинством, что в нем чувствовалось торжество победы, ответил:

— Большую, мама: они проходят курс гражданского права.

— По подпольным учебникам? — с оттенком пренебрежения опросила Софья Петровна.

— По такому учебнику, мама, который весь разойдется в этом году, и издание которого уже больше никогда не повторится, — с тем же торжеством ответил ей Всеволод и, воодушевляясь все более, продолжал: — В будущем много поколений прекрасно кончат курс, получат дипломы, приобретут всякие знания; но того курса, который выпал на долю нынешнему поколению, они пройти уже будут не в состоянии. Этих лекций, какие дало наше время нам, мама, они уже не услышат. И вы все, которые говорите, что эта молодежь бездельничает, что она не хочет учиться, — вы ничего не понимаете. Она в одно время и учится, и осуществляет приобретенные знания.

Софья Петровна с грустной усмешкой и легкой иронией спросила:

— Так что ты считаешь, что ты все науки уже прошел?

Всеволод спокойно отвечал:

— Да, мама, все, какие мне нужно, чтобы выйти на то поприще, которое я избираю.

— Какое же?

— Поприще ремесленника, соединенное с добровольным учительством.

— То есть, что это, Всеволод? Неужели ты хочешь пуститься в пропаганду? Зачем ты говоришь мне это! Неужели я должна тебя выдать жандармам?

В голосе Софьи Петровны теперь зазвучал уже страх матери за судьбу сына.

Всеволод в свою очередь почувствовал неприязнь к ней, как человеку другого мира:

— Совсем нет, мама. Пропаганда, жандармы, — это все может прийти в свое время, и вас вовсе не касается. А говорю я вам о своем решении для того, что не вижу надобности играть в прятки, и вам нужно же знать, почему и куда я пошел, хоть мы, быть может, уже и никогда не встретимся.

— Ты какой-то выродок, Всеволод, среди наших. Господи, за что мне такое наказание на старости!

Старуха вдруг как будто сразу постарела на несколько лет. Лицо ее изменилось; вся она, оставаясь сидеть неподвижно, точно сползла ниже, и голос стал глуше, слабее.

Всеволод заговорил успокаивающим тоном:

— Мама, я не вижу особенных оснований для вас, чтоб печалиться. Ведь вы, как мать, должны желать мне счастья. Но не надо же думать, что мое счастье может уложиться только в те формы, какие вы для него знаете. Мое счастье там, где я сам хочу найти его. Я не делаю ни одного из тех предосудительных проступков, за которые вы могли бы упрекнуть меня.

Не сознавая от волнения, что говорит, она прервала его словами:

— Да лучше бы ты был картежником, пьяницей, чем пропагандистом.

Всеволод только улыбнулся и сказал:

— Видите, мама, какие у вас превратные понятия. Так вот представьте себе, что и наша университетская наука идет под таким же девизом, что и вы: будь ты лучше дураком и невеждой, но не смей идти по одному пути с другими народами.

Наступило молчание. Софья Петровна, не привыкшая оспаривать сына в том, что касалось его личной жизни, чувствовала, что у нее нет теперь иных доводов для этого спора, кроме тех, которые, как она знала, уже оказались несостоятельными в других родственных ей по духу семьях «их круга», где подобные семейные «истории» обнаружились уже раньше. Теперь дошла очередь и до ее сына. И она чувствовала себя беспомощной и тем не менее делала слабые попытки побороть его решимость. Она говорила:

— Но скажи мне серьезно, Всеволод: как можешь ты предпочесть роль какого-нибудь ремесленника деятельности, которая тебе открывалась на служебном пути, благодаря нашим связям и положению твоего отца?

— Пойми меня, мама — отвечал ей Всеволод теперь уже сердечным и страстным тоном, переходя в обращении к матери неожиданно для самого себя с «вы» на «ты». — Пойми, что не стоит учиться, служить, прислуживаться и подслуживаться, как это делают «делающие карьеру», и все только для того, чтоб хорошо есть, пить, одеваться у хорошего портного, ходить в балет, принимать нужных людей и так далее!.. Есть еще помимо этого жажда духовного удовлетворения, а в той жизни, какую я видел до сих пор вокруг себя, я его не нахожу.

— Так неужели ты надеешься найти это духовное удовлетворение в обществе грубых, необразованных фабричных рабочих?

— Надеюсь, мама.

— Не понимаю.

Всеволод опять на минуту замолчал, задумался. И снова заговорил тем же серьезным, но уже более спокойным тоном:

— Правда, мама, этот резкий переход из одной сферы в другую может казаться на первый взгляд странным и непонятным. Его может быть труднее объяснить, чем почувствовать. Скажу тебе вот что: я немало присматривался к жизни людей интеллигентных профессий, и я видел, что их положение не дает им времени быть философами в житейском смысле слова; они не могут даже быть просто прямолинейными в своей профессии. Наша жизнь так сложна, что на каждом поприще от каждого человека требуются тысячи компромиссов. Адвокат ли я, доктор ли, инженер ли — я не только «я», сам по себе, а еще вдобавок и вывеска. У меня должна быть известная обстановка, «мундир» в широком смысле этого слова, — то платье, по которому меня встречает толпа. До того ума, который скрыт под этим платьем, под этим мундиром, эта толпа может быть никогда и не доберется, но по платью она меня судить будет. При теперешнем строе жизни нет такого адвоката, который мог бы удовольствоваться скромной комнаткой, потому что эта скромность будет лжесвидетельствовать о недостатке его знаний или его практики. Поэтому каждый из них прибегает к саморекламированию в той форме или другой. А зачем все это? Разве все они счастливы? Ведь они произносят на суде громкие слова о справедливости, о законности, а ложь уже заключается в самой оценке их положения. И чем больше у них «дел», тем меньше времени у них остается для их личной духовной жизни. И все, все так! Ты и сама была свидетельницей, как у нас же за обедом выдающийся, всеми почитаемый юрист, ученый, сановник и общественный деятель говорил, что он уже много лет ничего не читает, кроме телеграмм в газетах да кассационных решений сената: времени нет! А ведь это значит, что он ничего и не знает из того, что творится вокруг него в текущей жизни! А ведь он готов высказывать авторитетно свои мнения и суждения об этой самой жизни, которая идет мимо него и познакомиться с которой у него нет времени вне его прямых служебных или научных занятий. Скучно так жить, мама!..

Он остановился, ожидая от нее возражений. Но Софья Петровна задумалась и молчала. Всеволод продолжал:

— Теперь представь себе мое положение ремесленника. Представь себе, что осуществлен мой восьмичасовой рабочий день. Значит, у меня всегда будет несколько свободных часов для личной жизни. В эти часы я могу учиться не тому, чего требует моя та или другая интеллигентская профессия, а тому, чего требует моя жаждущая знаний и света душа. Я могу читать не то, что так или иначе необходимо для той или другой интеллигентской профессии, а то, в чем я действительно могу почерпнуть глубочайшую мудрость всего человечества.

— Да кто же тебе мешает черпать эту мудрость где хочешь, если б ты поступил на государственную службу или выбрал бы какую-нибудь другую интеллигентную профессию?

— Помешает служба, помешает профессия. Они потребуют от меня такого склада жизни и такого напряжения духовных сил, что мне не останется ни этих сил, ни времени на свободную жизнь свободного духа.

Он замолчал, точно почувствовав, что в его словах есть что-то высокопарное, что может быть понято матерью как простое фразерство. Он посмотрел на нее пытливым взглядом; но она слушала его с спокойной грустью, становясь безучастной к его доводам и не примиряясь с фактом. Он продолжал:

— В положении рабочего я физическим трудом, механической работой за станком или у машины заработаю то, что мне обеспечит мое скромное существование рабочего, а мой ум будет все время свободен от труда, навязываемого ему извне, будет совершать лишь ту духовную работу, которая ему, желательна и доставит наслаждение. Я буду человеком в истинном смысле этого слова, а не умной машиной, вырабатывающей по заказу других умственные ценности. Ко всем явлениям окружающей меня обыденной жизни я могу тогда относиться без тех предвзятых, иногда чисто профессиональных, мнений, какие неизбежны в каждой интеллигентской профессии. Ведь у кожевника, ткача, слесаря, столяра, точки зрения на высшие вопросы человеческого бытия не могут быть так различны, как неизбежно должны быть они различны у адвоката, военного, священника, доктора, чиновника; и если я хочу быть духовно свободным человеком, не дожидаясь того времени, когда все общество перестроится на новых началах и когда взаимные отношения людей всех профессий станут проще, то я должен уйти от профессий, налагающих свои путы именно на мой дух. И я решил, что теперь самый простой путь к счастью свободы есть физический труд…

Ни Софья Петровна, ни Всеволод за разговором не заметили, как подошел Игнатович. Поздоровались с ним, и Софья Петровна обратилась с обычным утренним вопросом:

— Что нового, Антон Фомич?

— Что может быть нового, что не было бы старым! — с кислой улыбкой отозвался Игнатович. — Сейчас получил извещение, что за ночь совершены три больших порубки в Горкинской роще. Лесник божится и клянется, что он ничего не видал и не слыхал, а я думаю, что он, подлый, сам лес продал.

Софья Петровна покачала сокрушенно головой и сказала:

— Что же, хорошие деревья?

— Я вот пришел сказать вам, что сейчас еду осматривать. Лесник говорит, что строевые семивершковые бревна.

— Ну вот, ну вот, всегда так! — начинала сердиться Софья Петровна. — Боже мой, сколько они у нас лесу порубили!

И, обращаясь к Всеволоду, она сказала раздраженно:

— Вот ты бы, если не хочешь учиться, пошел бы да поучил мужиков уважению к чужой собственности.

Всеволод совсем спокойно возразил:

— Мама, мне пришлось бы начать с проповеди уважения к чужой нужде. Что же им делать, если им негде взять? Может быть от этих нескольких бревен зависит существование тех, кто их вырубил. Ведь вы не разбирались в этом. Будет ли у вас тремя деревьями больше или меньше, от этого ничто не изменится в складе вашей жизни.

— Ты Бог знает что говоришь! — сердясь, сказала Софья Петровна.

А Игнатович усмехнулся и дразнящим тоном сказал:

— Если бы вы, Всеволод Николаевич, попробовали вырубить у мужика, не спрося его, жердь в лесу, так он бы вас этой жердью уложил на месте.

— Ну, ну, зачем так грозно! — в свою очередь усмехнулся Всеволод. — Не преувеличивайте, не сделает этого мужик.

— Какой мужик, — возразил Игнатович, — есть всякие. Мужик дорожит только своим добром и каждой своей копейкой гораздо больше, чем мы с вами рублями. Имейте с ними дела, вот как я — перестанете жалеть их. Жалуются на малоземелье, а сколько есть полос необработанных. Жалуются, что земля у них стала плохо родить, — отчего же она родит у нас? Никакими силами не заставите вы их обрабатывать собственную землю как следует.

— А вы пойдите и научите их, чтобы они делали так же, как делаете и вы, — сказал Всеволод, и в тоне его прозвучало презрение к управляющему.

— Нет, уж это я вам предоставляю, — с сарказмом и вместе с льстивой улыбкой ответил Игнатович. — Я с мужиками об их делах и разговаривать не хочу. Учить мужиков — так лучше решетом воду черпать.

— Отчего же так? Вы бы вот шли управляющим к мужикам.

— Благодарю вас. Пусть другие.

— Ну, что ж. Найдутся и другие. Поверьте, недалека пора, когда мужик будет не только чернорабочим, исполняющим ваши требования, но и участником во всех выгодах тех полей, которые будут возделаны под вашим искусным и просвещенным руководством.

Софья Петровна молчала. Ее не интересовала суть завязавшегося между Всеволодом и Игнатовичем спора. Она была подавлена одной лишь мыслью: ее родной сын, ее Всеволод, идет в разрез со всеми традициями своей семьи. Только это, только одно это и занимало ее теперь.

Она встала и пошла к дому. Игнатович и Всеволод пошли за ней.

При повороте из боковой аллеи к дому, там, где через забор открывался вид на деревню под горой и на все окрестные поля, Всеволод, указывая Игнатовичу рукой на убогую деревню, сказал:

— Вот посмотрите и сравните. Мы здесь — на горе, и все кругом в цветущем состоянии. У них там, внизу — болото под ними, болото вокруг них. Кто же загнал их туда? Да мы. Мы, собственники этой земли. С давних пор, от предков к потомкам переходит это положение: мы на горе, а они внизу, в болоте. И это положение — прототип всего нашего государственного строя. Отвратительно, что со времени освобождения крепостных прошло сорок с лишком лет, и до сих пор ни они не сумели вылезти из болота на гору, ни мы не вытащили их оттуда. Посмотрите на этот народ там, на болоте: он вырождается. Какой процент между ними рахитиков, какой процент страдающих малярией и ее спутниками — малокровием, худосочием. Вы обвиняете их, что они небрежны в собственном хозяйстве, — а мерили ли вы их силу? В состоянии ли они быть энергичными и деятельными, когда они голодны, ослаблены тем бедственным существованием, которое вы же им создали. Нет, вы спуститесь к ним и выведите их оттуда, из болота на гору, иначе…

— Иначе?..

Игнатович смотрел на Всеволода о вызывающим видом льстивого внимания, в котором ясно сквозила насмешка.

Всеволод бросил на него суровый взгляд и убежденно произнес:

— Иначе они, когда им станет невмоготу, стащат вас самих в свои низины и утопят вас в своем болоте.

— Страшен сон, да милостив Бог! — не задумываясь, сказал с усмешкой Игнатович.

* * *

Марья Николаевна вышла только к завтраку. Поздно поднялась сегодня и Зина. Софья Петровна упрекнула ее за это.

Зина, как-то необычайно задумчивая сегодня, смутилась. Лицо ее вспыхнуло. Нежно обняв мать, она грустно, почти покорно, сказала:

— Мамочка, я всегда плохо сплю в лунные ночи… поэтому и проспала…

Марья Николаевна сидела за завтраком с вялым видом и задумчиво молчала. Молчала и Зина, уставившись на Всеволода горящим взглядом, точно она рассматривала его, точно впервые увидела:

— Зина, что ж ты ничего не ешь? — спросила Софья Петровна.

Зина не отвечала и продолжала смотреть на Всеволода.

— Зина! Проснись!

— А? Что, мамочка?

— Проснись, говорю.

Зина покраснела, уткнулась в тарелку и принялась поспешно есть.

В середине завтрака приехал Андрей Федорович. Он был не в духе, усталый от дороги и запыленный. Наскоро умывшись, он присел к столу.

— Ну что? — спросила его Марья Николаевна.

— Да что! Все скверно. Опять со всех сторон жалобы. Мужики отказываются косить.

— Что же они говорят?

— Да одни требуют увеличения платы, другие вовсе ничего не говорят. Пусть, говорят, трава пропадает — не наша.

— Этакое варварство! — воскликнула Софья Петровна.

— Да-с! — отозвался Груздев. — И есть признаки, что революционная пропаганда проникла, кажется, и в наш уезд. По молчаливому виду мужиков я чую недоброе.

Софья Петровна сурово посмотрела на Всеволода и, обращаясь к зятю, сказала:

— Да… времечко! Зараза проникает даже в такие круги, куда, казалось бы, ей и доступа быть не должно.

— Все жиды! Жиды! — вскрикнул Андрей Федорович, ударяя кулаком по столу. — Это они, они хотят разрушить Русскую землю!

Всеволод посмотрел на него с холодной усмешкой и съязвил:

— Прибавьте еще и изменников, подкупленных японскими миллионами.

Груздев ответил ему суровым взглядом старшего на младшего и с пафосом произнес:

— Подкупленных русских — не верю! Ну, а между жидами, — он злобно улыбнулся и процедил: — Найдутся….

— Полноте, Андрей Федорович! — спокойно и серьезно возразил ему Всеволод. — Вам, земскому начальнику, землевладельцу, зятю такого сановного лица, как мой отец, право, следовало бы лучше понимать положение России и не увлекаться легендами, которые могут смущать разве только сельских попов да темных лавочников и мужиков. Я думаю, мы все, русские, хорошо знаем наши грехи, и смешно говорить о жидах и о японцах.

— Мне кажется, Всеволод, ты судишь односторонне, — вступилась за мужа Марья Николаевна. — Ты так же решительно отвергаешь то, что Андрей так решительно утверждает. Ты так же фанатично кричишь: «Жиды ни при чем», как Андрей кричит: «Все жиды!»

— И японцы, — с иронией вставил Всеволод.

Софья Петровна вмешалась:

— Японцев ты сам прибавил, — Андрей Федорович о них не говорил.

— Но не отверг сего моего прибавления… хотя бы только в части, относящейся к жидам, — с улыбкой сказал Всеволод.

— И Андрей прав, — поддержала Марья Николаевна, — у жидов нет отечества, а о подкупности их и ты, вероятно, спорить не станешь, — так отчего же нельзя допустить, что где-нибудь там, за границей, кто-нибудь из влиятельных жидов получил от японцев деньги, чтобы через наших русских жидов смутить Россию?

Всеволод насмешливо посмотрел на сестру и с оттенком превосходства сказал:

— Японцы — умные люди и не станут бросать деньги там, где все сделалось само собой без их денег, а только благодаря их шимозам.

— И жидам! — твердил свое Андрей Федорович.

— Где? — спросил его вызывающим тоном Всеволод.

— Везде! — задорно, резко ответил Андрей Федорович. — Везде: и в банках, и в печати, и в учебных заведениях, и даже в армии. Мы были всегда слишком уступчивы, мы допускали жидов всюду…

— Когда это было нам выгодно, нужно, — с усмешкой прервал его Всеволод.

Андрей Федорович, становясь все более возбужденным и повышая голос, продолжал:

— Нам было нужно бороться с жидовским вторжением в нашу жизнь, как мы всегда боролись с вторжением иноземцев. Нам было нужно не принимать из еврейских рук ничего: ни денег, ни просвещения в их духе, никаких их благ. Не будь у нас жидов, — то, что вы называете освободительным движением, совершилось бы теперь, если оно нужно, скорее, вернее, прочнее. Теперь это только жидовский товар, недоброкачественный, не установленной меры, неполного веса. Я тебя спрошу: разве жиды участвовали в создании Руси, нашей великой, святой Руси? Когда совершалось освобождение Руси от татарского ига — где были жиды? Когда Русь освобождалась от поляков в 1612 году — где были жиды? Освобождение России от двунадесяти язык и освобождение всей Европы от Наполеона — жидами ли сделано? Когда Русь отстаивала себя под Севастополем — где были жиды?

Голос Андрея Федоровича гремел, когда он произносил эти слова. Софья Петровна и Марья Николаевна, слушая его, смотрели ему в глаза, и, встречая их сочувственные взгляды, Андрей Федорович чувствовал себя готовым пойти и совершить какой угодно подвиг, чтоб дать исход своему русскому чувству. Он встал, сделал два шага по комнате и потом, остановившись перед Всеволодом и смотря ему прямо в глаза, с тем же пафосом произнес:

— Вся слава, все величие России создались без участия жидов! Так скажи, неужели ты, русский, по совести и справедливости стоишь за то, чтобы жиды воспользовались всеми правами русских граждан?

И Софья Петровна, и Марья Николаевна, смотрели теперь с напряженным вниманием уже на Всеволода; несогласные с ним, они разно чувствовали в этот момент свои отношения к нему: Софья Петровна болела душой за сына, с которым у нее рвалась духовная связь; Марья Николаевна, сердцем более близкая к мужу, чем к брату, была способна в этом их споре оценивать доводы того и другого только умом, и спор становился для нее интересным сам по себе.

Завтрак был кончен, но все, кроме Андрея Федоровича, еще сидели за столом.

Съежившись, точно ей было холодно, с неподвижно уставленными на Всеволода глазами, сидела на своем месте Зина. По выражению ее лица нельзя было бы определить, на чьей стороне в эту минуту ее ум и сердце; но в ее взгляде было такое внимание, точно вместе с тем, что она сейчас услышит от брата, должна будет решиться ее судьба.

В свою очередь окинул всех взглядом и Всеволод. И еще больше, чем в словах Андрея Федоровича, в этом общем ожидании, как он ответит, он почувствовал вызов. И он встал, точно для того, чтоб его голос был свободнее, слышнее, и, не отходя от стола, держась руками за спинку стула, заговорил с убеждением и энергией, равными патриотическому пафосу Андрея Федоровича. Он отвечал:

— Да, я стою за полное равноправие евреев. Пора наконец отбросить этот предрассудок. Говорю это не ради защиты интересов еврейства, а ради защиты интересов русских. Виновниками того, что нам, передовым русским западникам, приходится отрекаться от русской самобытности, виновниками этого — говорю вам — вы, так называемые истинно-русские люди. Вы сделали теперь ненавистным самое имя русского: оно стало синонимом защиты всякого мракобесия. У евреев есть масса недостатков и пороков. А у русских разве их нет? Да еще какие! И свои собственные, и привитые от всех народов, имевших влияние на нашу историю. Но еврейство идет вперед в ногу со всем цивилизованным миром, а вы с вашими старорусскими идеалами не только не хотите идти туда, куда идет весь мир, а хотите вернуться назад к тому, что считается отжитым, что признано негодным. Как есть истинно-русские, так есть и истинно-еврейские евреи, и они тоже негодный для будущего тип. Но передовое еврейство — разве оно отстаивает религию отцов своих, разве оно дорожит своими еврейскими особенностями? Оно, вместе со всеми передовыми людьми всех народов, верит, что еще нигде нет истинной всеобъемлющей веры и нет национальности, которая достигла бы совершенства в своей узконациональной культуре. Оно не видит смысла в том, чтоб толкать темную массу еврейства, сырой материал, на полную ассимиляцию с каким бы то ни было другим народом только ради того, что у этого народа имеется свое собственное готовое государство. И лучшие евреи предпочитают оставить свой родной сырой материал сырым, пока не найден общий для всех народов путь в обетованную землю истины и свободы. Передовое еврейство пойдет и поведет за собой своих только под знаменем религии разума и сердца. Вам дороги ваши святые; нам, жаждущим истины, видящим ее в неустанном движении вперед, дороги святые наши. Все те, кого вы называете теперь крамольниками, будут для будущих поколений святыми мучениками за правду.

Он остановился, взволнованный, и перевел дыхание. Он ждал возражения, но Андрей Федорович только посмотрел на него не то с недоверием, не то с сожалением. И Всеволод продолжал:

— Вы говорите, что евреи не участвовали в создании Руси и поэтому не имеют права на русское гражданство. Но сам-то русский народ до сих пор не имеет этих прав гражданина. Теперь же, в завоевании этих прав, в освободительном движении России евреи идут в первых рядах. Евреи, больше других страдавшие от бесправия, борются за себя и за других. И посмотрите — они, вечно упрекаемые в трусливости, какую они проявили храбрость, как только увидали разумную для них цель борьбы. В нашем старом государстве евреям не было места, — в государстве новом оно принадлежит им по праву участия в создании его. И никому из русских не будет от этого хуже, чем теперь. Уже давно признано, что если бы у России на берлинском конгрессе был такой еврей, как у Англии ее Дизраэли, вместо русского князя Горчакова, — так и истинно-русские, и общеславянские интересы оказались бы лучше защищенными. Кто, как не мы сами, русские, создали теперь такое положение, что нет никакой возможности бороться дальше за русскую исключительность и за недопущение равноправия евреев? Как буду я бороться против тех, кто идет под знаменем свободы и прогресса? Как могу я стать в одни ряды с теми, кто отстаивает негодную старину? Слияние всех народов в одно нераздельное человечество должно же рано или поздно наступить. Отстаивать исключительность национальности значит задерживать естественный ход цивилизации…

Груздев, долго молчавший, прервал его теперь довольно неожиданным замечанием:

— Постой, ловлю тебя на слове. Ты говорил сейчас, что теперешние борцы за свободу, или, как мы их называем, крамольники, для будущего поколения будут святыми. Допускаю. Значит, вы желаете, чтобы их и чтили, во веки веков, как святых. Но не забудь, что те святые, против которых вы боретесь теперь, наши святые, которых вы отвергаете, они тоже были в древнее время передовыми людьми, они тоже боролись с мраком язычества и отстаивали высочайшие идеалы своего времени, жертвуя за них жизнью. Я думаю, что вы должны бы к ним относиться с большим уважением, если требуете уважения к вашим передовым борцам и мученикам. Ведь тот самый народ, который вы хотите осчастливить вашими идеалами, вас еще не признал, а идеалами тех святых и мучеников он живет тысячу лет.

Всеволод помолчал и ответил:

— Пусть так. Но идеалы ваших святых были — употребляю ваше слово — беспочвенны. Они все основывались только на представлении о загробной жизни и о греховности земного бытия. Идеалы нашего времени выросли из почвы экономической жизни. Они стремятся создать радость не на небе, а на земле. Они не признают греховности земного счастья, они стараются сделать земное безгрешным. Ваши святые святы для вашего Бога, но они уже не святые ни в глазах магометанина, ни в глазах еврея или буддиста. А наши святые окажутся святыми для всех народов и всех религий.

Спор начинал принимать отвлеченный характер, и у Груздева не было желания продолжать его. Он нашел, что давно надо было уезжать, и теперь так заторопился, что Софья Петровна даже не успела поговорить с ним на прощанье о том, что объявил ей Всеволод утром о своем отъезде. Да и говорить не хотелось: она все еще как-то считала слова сына сказанными не серьезно и не хотела посвящать в свой разговор с Всеволодом других. Ничего не говорила об этом с Софьей Петровной и Марья Николаевна. Между ней и Всеволодом было решено, что он сам объяснится с матерью, а ее роль будет только ролью защитницы поступка брата уже после его отъезда.

Как только Груздевы уехали, Всеволод сейчас же ушел в свою комнату и стал собираться к отъезду. Он брал с собой лишь самое необходимое, оставляя все, что казалось ему предметами роскоши или таких потребностей, от которых в новой жизни ему приходилось отказаться. Долго вертел он в руках свою любимую скрипку и взял на ней несколько аккордов pizzicato; потом положил ее в футляр и, поставив ее в угол на стол, смотрел и смотрел на нее, как смотрят на дорогого покойника. Потом заглянул в альбомы, где у него были карточки дорогих ему знакомых, — все молодежь обоего пола. Он оставлял даже и эти альбомы, и только долго рассматривал их, прощаясь с ними. Он знал, что уходит на жизнь, не только не имеющую ничего общего с его прежней жизнью, но полную неожиданностей и опасностей. И ему вспомнилось, что так собирался в поход на Дальний Восток его брат Михаил. И Всеволод стал укладываться быстрее, решительнее.

Когда он пришел перед обедом к матери окончательно проститься с ней, она все еще не хотела верить, что он уедет. Она не выдержала и разрыдалась. У Всеволода тоже были слезы на глазах, когда он успокаивал ее: но этот мимолетный взрыв сантиментальности только укрепил его решимость. Он передал матери письмо, написанное им для отца, и просил переслать с ее собственными объяснениями, когда она найдет это более удобным.

Не ограничиваясь увещаниями и слезами, Софья Петровна переходила к угрозам. Она говорила, что пошлет нарочного к Андрею Федоровичу и велит арестовать сына.

— Что?.. Почему? Зачем? — спокойно возражал ей Всеволод. — Исправить — вы меня не исправите, а озлобить — озлобите. Я не мальчик, скоро буду совершеннолетним, — знаю, чего хочу. Оставьте меня в покое. Этим вы, по крайней мере, предотвратите возможность неприятных событий в вашей семейной жизни. Брату и сестрам мой уход только выгоден. Отец можете лишить меня моей части наследства, да, — но я и сам от него принципиально отказываюсь. Долгов я не наделаю, векселей не дам, выручать меня вам не придется. А стало быть — мирно расстанемся.

Софья Петровна — уже молча — плакала.

Когда подали лошадей, чтобы довезти Всеволода в город на станцию железной дороги, Софья Петровна хотела было ехать проводить его; но он этому решительно воспротивился и просил ее подавить всякие следы волнения, чтобы отъезд его не носил исключительного характера, а походил бы на поездку в Петербург по какому-нибудь обыденному случаю.

Всеволод не находил удобным сказать что бы то ни было о причине своего отъезда Зине. Когда он встретил ее одну в гостиной, он стал прощаться с ней в ласково-шутливом тоне. Зина бросилась к нему на шею, крепко обняла его и со слезами восторга на глазах, тихо прошептала ему на ухо:

— Севка, я все знаю! Я слышала, сидя наверху на своей террасе, все, о чем ты говорил с сестрой Машей. Знай: я такая же, как ты! Я сочувствую тебе, я хочу убежать с тобой…

— Что ты, что ты, Зина! Бог с тобой! — испуганно прервал ее Всеволод. — Куда тебе, милая, куда тебе! Ты еще ребенок. Сиди тут и слушайся маму.

Но Зина восторженно лепетала:

— Знаю, знаю… Но я выросту. Еще недолго, и я уйду, как ты.

Они опять крепко обнялись и расцеловались. Вошедшая в это время Софья Петровна, глядя на ясное, улыбающееся лицо Зины, не могла и подумать, что она провожает брата навсегда.

III

Чрез несколько дней Всеволод и Савельев ехали в вагоне третьего класса на юг. Вагон был переполнен. Разговоры шли о войне и о начавшейся мобилизации в ближайших уездах. Какой-то мещанин, выходивший в другое отделение вагона, вернувшись, говорил:

— Там запасного солдатика жена провожает. В мобилизацию стало быть попал. Сидят, друг на дружку смотрят, да так и заливаются: баба ревет, а мужик пуще того. У бабы ребеночек на руках, тоже поглядит на тятьку с мамкой, да как завопит — одна потеха! Войны!

Всеволод и Савельев встали и пошли в соседнее отделение полюбопытствовать.

Запасный, мужик лет сорока, с всклокоченной бородой, болезненный, сидел потупя голову и тихо плакал. Всеволод участливо спросил бабу:

— Призывают?

Баба посмотрела на него и заголосила:

— Обездолили меня, несчастную! На кого я с малым дитёй останусь? Кто хозяйство править будет? И совсем моему идти не надо. На очереди старшины племянник, — да, вишь, у того рука, того ослобонили, а моего взяли. Ходила жаловаться земскому и воинскому. Да разве нас послушают. Им принеси «барашка в бумажке», а то и говорить с тобой не хотят. Эх, горе такое наше!

И слезы опять безудержно полились по ее лицу.

На соседней скамейке сидел молодой парень и играл на гармонике. Он был, видимо, выпивши, посматривал вокруг себя с улыбкой и отчаянно терзал гармонику. Прислушавшись к словам бабы, он расхохотался и, обращаясь к Всеволоду и Савельеву, пьяным голосом сказал:

— Эх-ма! Гуляй вовсю! Везде, видно, так-то. Не мы одни. Вот я вам доложу, господа студенты: вы учиться не хотите и на войну не идете, а мы по вашей милости погибать должны. За что идем? Какого черта мне в этой их китайской земле, а вот, говорят, пожалуйте. Нам теперича, крестьянам, земли не дают, а вам, господам, еще мало, мы для вас еще у китайцев отбирать землю должны. Вот хоть бы я теперича иду: за что, спрашивается, погибаю? У нас сейчас в городе как будто бунт был: полицместера, стало быть, избили. Я не участвовал, я ни-ни… я человек смирный… а жалко: потому — стоит он того, чтобы его бить. Теперича вы так рассудите, господа: есть у нас в городе два купца, и вот тоже, стало быть, — как вы — студентами были. Народ богатый, учиться, стало быть, не захотели. Что им! Вышли. Но только, стало быть, все-таки солдатчины не миновали: в мирное время, стало быть, с нами под одну шайку попали. Вот один из них в строю со мной рядом стоял, другой — в другой роте. Маршировали это они честь честью… все как следует. Унтер им мироволит, потому во всякое время — то трешницу, то пятишницу. Ну, ничего, — и нам от них перепадало: где водкой угостят, где что, — это бы все ничего. Но вот как вы теперича это самое можете рассудить: вот сейчас нас в призыв всех потянули, собрались, а их и нет? Ну, думаем, видно с горя запили, — забулдыги, прямо сказать, первые по городу, скандалов от них бывало не мало, только самого полицместера не колачивали, а что городовым — не раз попадало. Ну вот, думаем, и теперь: загуляли где-нибудь наши молодцы. Только, хвать-похвать, слышим: один, говорят, в городовых служит, стало быть за порядком наблюдает; другой приятель в причетники поступил, на клиросе «аллилуйя» поет. Как вы думаете: это по какому случаю? Вот вы и рассудите. Мы так думаем, это все от науки… Эх-ма! Гуляй вовсю!..

Гармоника так и заливалась у него в руках, а парень продолжал:

— Я человек смирный, а только почему это, теперича, господам земли понадобилось? Вот отец-то этого самого «псаломщика», который теперича «аллилуйя» поет, он у нас хлебом торгует, да земли скупает. Земли у него теперича тыщи десятин. Вот нам теперича доподлинно известно: у него, окромя всех прочих, два именья есть — в одном тыща десятин и в другом тыща. Стало быть, они у него лет уже больше двадцати во владении, а он в них ни разу и не бывал. Не видал, какая там у него земля есть. Приказчики съездят, всем распорядятся, хлеб соберут, денежки выручат, а он сидит себе, на счетах пощелкивает. Стало быть, он теперича китайской земля тоже тыщу десятин купит, приказчика пошлет, хлеб соберет, денежки получит, и опять на счетах пощелкивать будет. А я, стало быть, должен кровь пролить. На кой черт мне эта китайская земля?!

Он на минуту приуныл, опустил голову, покачал его и потом как-то неожиданно, но апатично спросил:

— Вы из купцов будете?

Савельев прищурился, усмехнулся и ответил за Всеволода:

— Мы из крестьян.

Парень лениво, немного презрительно посмотрел на них, улыбнулся и сказал:

— Не похоже.

Вмешался сидевший тут же пожилой мужик в обтрепанной одежде:

— Отчего не похоже? У нас в волости два крестьянских сына в студентах-то ходят. Ты думаешь: ты мужик — дурак, так и все мужики дураки?

Парень насмешливо посмотрел на него, и, выводя веселую ноту на гармонике, улыбаясь, сказал:

— Ты умен, я вижу.

Мужик вызывающим тоном ответил ему:

— Я-то глуп, да все не такой дурак, как ты.

Савельев остановил их:

— Да вы из-за чего ругаться начали?

Мужик ответил:

— А так, время теперь горячее, военное, — как не ругаться!

Когда Всеволод и Савельев вернулись от запасных из другого отделения, Всеволод сказал:

— Да… у них мобилизация, и у нас тоже… и мы с тобой попали в мобилизацию.

Савельев усмехнулся и, помолчав, произнес, не то шутя, не то серьезно:

— Не по чужой ли очереди, как они?

Оба стали задумчиво смотреть в окно.

IV

День двадцатый июля начался в усадьбе Кукурановых тревожно с самого утра. Работник, выехавший на паре лошадей с сенокосилкой на луга, прискакал обратно верхом, держа другую лошадь в поводу. Он слез у крыльца управляющего и велел прислуге вызвать его. Игнатович сейчас же вышел. Работник рассказал ему, что когда он приехал на луга, там уже косили мужики, и когда он спросил, что это они делают, они без всяких разговоров со смехом бросились на него, выпрягли лошадей, сломали сенокосилку, а его с лошадью прогнали в поле.

Игнатович крепко выругался. Некоторое время в задумчивости промолчал, потом сказал:

— Оседлай лошадь, скачи в Груздевку и скажи Андрею Федоровичу, что я прошу его распоряжений.

Работник пошел седлать. Игнатович вернулся к себе. Он посмотрел на часы: идти доложить Софье Петровне было еще рано, — она спала. Он стал ходить взад и вперед по комнате, раздумывая, что предпринять. Идти объясняться с мужиками он не решался: боялся быть избитым. Он смутно чувствовал, что волна народного движения, охватившая уже соседние губернии, докатилась и до них. Отношения его к крестьянам всегда были обостренные: человек деловой, он не любил играть в политику, не интересовался выгодами или невыгодами мужиков и знал лишь одно — заботу об улучшении вверенного его управлению имения. Кроме жалованья, он получал проценты из чистого дохода. Человек пришлый, он не имел никаких связей с окрестным населением и смотрел на мужиков — как на рабочую машину. С его вступлением в управление имением, были удалены некоторые из местных рабочих и заменены пришлыми. Кукурановы не могли нахвалиться его хозяйственностью, а мужики его возненавидели.

Луга, которые они теперь начали косить, были когда-то, при крепостном праве, в пользовании мужиков; но и после освобождения крестьян они всегда косились исполу, а вот уже два года, как Игнатович упразднил испольные работы. Он осушил все болотистые места и вместо осоки засеял их люцерной, и косить стал косилкой. Мужики возроптали, но ничего поделать с ним не могли. Значительную часть сена он продавал им же; но, лишенные половины того количества сена, которое они собирали, мужики почувствовали всю «тесноту» своего положения. Они ходили с жалобами и просьбами к самой Софье Петровне, ходили к Груздеву, как к главноуправляющему именьем тестя, писали «бумагу» самому Кукуранову, почти никогда не бывавшему в именье, и все кончилось для них ничем. Игнатович настаивал на своем праве вести хозяйство так, как это выгоднее, а владельцам имения важно было даже малое увеличение доходности его: при их огромных расходах у них столько своих нужд, что им было не до мужицких. Все их совещания по этому вопросу всегда кончались одной и той же неизменной резолюцией: «Мы вступаем в период правильного хозяйничания; для того и существуют сельскохозяйственные орудия, чтобы возвышать доходность имения. А если мужикам тесно, то пусть выселяются туда, где просторно. Существуют свободные казенные земли и переселенческий комитет, его дело заботиться о благосостоянии мужиков, а не наше, — они не крепостные наши. Если им не прокормиться земледелием, пусть идут в отхожие промыслы, ищут других заработков: тогда сено и хлеб нашего имения к их услугам, пусть будут покупателями. Чем больше они заработают на стороне, чем будут сами богаче, тем и нам выгоднее: продукты нашего имения найдут сбыт на месте, а то, право, не знаешь, кто помещики — они или мы? Мы скоро сами перестанем получать доходы, и нам жить будет нечем, а мужикам и так даются всякие льготы. На этих испольных работах они своей небрежностью только портят наши поля и луга».

Мужики в свою очередь рассуждали иначе:

— Отцы и деды наши эту землю косили, так кто же может лишить нас права пользоваться этим покосом. Царь освободил мужиков, а господа опять закабалили их. Разве это не кабала, что загнали нас в болото, и ни к какому клочку земли приступу нет? Да этак-то мы и в крепостное время не живали.

Слухи о дележе помещичьей земли в пользу мужиков, распространившиеся в других губерниях, проникли и сюда, и как всегда бывает, что верят тому, чему хочется верить, мужики были убеждены, что стоит «выкурить» помещиков, как комаров и мошек дымком, и все помещичьи земли перейдут в крестьянское пользование этим же летом. Иначе, де, изведут мужика, поставят на его место машину, и тогда уж ничем дела не поправишь.

Игнатович и Груздев, как насадители новых порядков, при которых машина заменяла мужицкую силу, представлялись мужикам главными виновниками нового закрепощения. Глухая, затаенная, ненависть к ним росла и крепла с каждым днем. Игнатович все это понимал. Но он до такой степени был уверен в незыблемости земледельческих прав и считал таким важным дело увеличения доходности именья, что никогда и не задумывался даже над возможностью изменения существующего порядка отношений между землевладельцами и крестьянами.

Но теперь он готов был укрыться за спину Груздева, как своего непосредственного начальника. Он знал, что Груздев разделяет его взгляды на ведение хозяйства, что Груздев им доволен. Груздев — земский начальник, в его руках власть, так вот пусть он как хочет, так и усмиряет мужиков. Приняв такое решение, он послал сказать в барский дом, чтобы его позвали, как только Софья Петровна встанет, и чтобы предупредили ее, что ему очень нужно ее видеть.

Софья Петровна уже проснулась; и как только сказали ей об этом, она поспешила наскоро одеться и велела позвать Игнатовича.

Узнав от него о случившемся, Софья Петровна совсем растерялась.

— Ведь это… что же это такое?.. Бунт! — говорила она, заикаясь и трясясь от волнения. — Ведь этак они и сюда прийти могут… Ведь это… они нас разнесут.

И прежде чем Игнатович успел сказать ей что-нибудь, она, овладев собой и наморщив брови, решительно сказала:

— Нет, уж я лучше уеду. Вы тут расправляйтесь, как знаете. Велите мне скорее заложить лошадей, мы с Зиной сейчас же поедем в город… к губернатору.

Игнатович стал успокаивать ее. Ее тревожное настроение передалось и ему; но он понимал, что он уехать не может. Ей легко было сказать: «Я уезжаю, а вы расправляйтесь тут, как знаете», а ему сказать, что он уедет — это значило отказаться от службы, потерять выгодное место: это совсем не входило в его планы. Может быть еще все кончится пустяками, и надо было именно теперь показать себя преданным делу. Если останется Софья Петровна, она все-таки может говорить с мужиками, как человек властный, как жена чиновника. За ее спиной Игнатович считал себя в большей безопасности; а если она уедет, он один сделается козлом отпущения. И он, стараясь казаться хладнокровным и даже равнодушным, говорил:

— Полноте, Софья Петровна. Это такие пустяки, из-за которых вам не стоит и беспокоиться. Я уже послал нарочного к Андрею Федоровичу; он приедет, прикрикнет на мужиков, и кончится все тем, что они для нас скосят косами сено, а стоимость сенокосилки мы с них взыщем.

Его голос был так убедителен, улыбочка не сходила с его губ, Софье Петровне так хотелось, чтоб все было именно так, как говорил Игнатович, что она начинала верить ему и успокаиваться. Ей подали утренний кофе; она предложила чашку и Игнатовичу. Но не успели они еще взять чашки в руки, как в комнату вбежала, ворвалась как вихрь, босоногая, растрепанная девочка — дочь лесника. Она ревела и кричала:

— Тятьку убили! Тятьку убили!

— Как? Кто? — одновременно спросили, встав из-за стола и подходя к ней, Игнатович и Софья Петровна.

Всхлипывая, сквозь слезы, девочка отрывисто рассказывала:

— Мужики, мужики убили! Лес пришли рубить мужики… Много — вся деревня. Тятька не давал, ругался. А они учали рубить. Тятька выстрелил, в мужика попал. А они на него с топорами. Так и зарубили! А лес рубят… много мужиков… вся деревня… Ой, батюшка, тятьку убили!..

Девочка легла на пол, начала кататься и голосить:

— Ой, убили!.. Ой, сердешные, убили…

Растерянные, Софья Петровна и Игнатович смотрели друг на друга. Но Софья Петровна на этот раз уже твердым голосом сказала ему:

— Лошадей! Сию же минуту лошадей!

Она позвонила. Прибежала горничная Зося, и Софья Петровна приказала:

— Скажи Федору, чтобы сейчас же закладывал тройку в коляску… в город.

Игнатович не пробовал и отговаривать ее. В свою очередь он сказал Зосе:

— Вели Ивану оседлать Красавчика: поедет в Груздевку.

И, обратившись к Софье Петровне, сказал:

— Напишите вы Андрею Федоровичу сами, чтобы он вызвал солдат.

— Хорошо, — сказала Софья Петровна, — да я и сама еду к губернатору.

Она пошла в кабинет, потом вернулась, взяла свою чашку кофе и опять пошла туда, прихлебывая кофе, и наскоро написала письмо зятю.

Девочку лесника увели на кухню — накормить и успокоить.

Софья Петровна велела разбудить Зину и звать ее вниз. Зосе было велено укладывать чемоданы. Игнатовичу давались последние поручения, как поступить с бунтовщиками и охранять усадьбу.

Зося вошла и сказала:

— Иван готов.

Софья Петровна передала ей письмо:

— Вот, отдай и скажи, чтобы скакал как можно скорее к Андрею Федоровичу.

Зося вышла. Но прежде чем успели подать лошадей, Софья Петровна увидала в открытое окно небывалое явление. По дороге к усадьбе ехал целый обоз мужицких телег. Телеги были пустые, и в них сидели, где поодиночке, где по двое, мужики и бабы.

— Это что еще такое? — обратилась она к Игнатовичу.

Тот в недоумении пожал плечами и тоже стал смотреть в окно. Обоз въезжал уже во двор.

Софья Петровна, дрожа от волнения, сказала Игнатовичу:

— Идите, узнайте, что это.

Бледный от страха, Игнатович отправился к мужикам. Чрез несколько минут он вернулся:

— За хлебом, изволите видеть, приехали.

— Что же это — дневной грабеж?

— Дневной грабеж, — глухо отозвался Игнатович, разводя руками, — требуют открыть амбары и отдать им весь господский хлеб.

— Что же вы сказали?

— Сказал, что доложу вам, а они хохочут и кричат: «Отпирай, не то замки сломаем!»

— Да что же это?.. Что же это?.. — взволновано ходя по комнате, то вскрикивала, то шептала Софья Петровна. — Ведь это же настоящий бунт… это пугачевщина!.. Где же наши рабочие? Велите им гнать разбойников со двора.

Игнатович покачал головой.

— Нет, рабочим не справиться. Если мужики не послушаются вас или не дождемся Андрея Федоровича, тут поможет только воинская сила. Выйдите и пригрозите им.

Софья Петровна, чтоб скрыть страх, приняла негодующий вид:

— Чтоб я пошла разговаривать с ними? Да ни за что!.. Зина! Где же ты, Зина? Зося! Где барышня? Лошадей скорей!

Со двора доносился гул толпы. Слышались крики, хохот, шум двигающихся телег, и от времени до времени в общий шум резкой ноткой врывалось ржание лошадей.

Игнатович стоял неподвижно на месте, опустив голову.

— Да идите же, унимайте их! — говорила Софья Петровна. — Что же вы стоите?

— А что я могу поделать? — убеждал ее, в свою очередь, трусивший Игнатович. — Пойдемте вместе. Что такое я? Маленькая сошка, управляющий. Вы — владелица, вы — Кукуранова. Страх перед властью у них еще не потерян. Выйдите к ним.

У крыльца зазвенели бубенчики: кучер подавал тройку.

— Ну, вот, — сказал Игнатович, — вам все равно надо выходить.

Спустилась сверху и Зина. Зося уже объяснила ей, в чем дело, и девочка вышла взволнованная, но как-то особенно оживленная. Ее лицо то бледнело, то вспыхивало румянцем, глаза горели, губы были плотно сжаты и улыбались болезненной улыбкой.

— Зина, — сказала ей Софья Петровна, — тут бунт. Мы сейчас едем. Одевайся.

Зина как-то странно посмотрела на мать и не торопилась двигаться с места,

Игнатович, боясь остаться один, продолжал стоять на своем:

— Выйдите к ним. Может быть вы их и так успокоите.

— Хорошо, — сказала наконец Софья Петровна. И решительно пошла к крыльцу.

Мужики, видя, что поданы лошади, сгрудились у парадного крыльца.

Софья Петровна вышла и громко, взволнованно сказала:

— Вы что тут бунтуете? Что вам надо?

Несколько голосов весело ответили:

— Мы не бунтуем. Мы за хлебушком приехали. Отпирайте-ка амбары-то!

— Да как вы смеете! — закричала Софья Петровна, забываясь и теряя самообладание. — Ведь вас за это всех в Сибирь сошлют.

— Ладно, рассказывай! — крикнул ей кто-то из толпы.

И опять несколько голосов загудело:

— Отирайте! Пока мы сами не сломали. Вышла воля народу, чтобы землю и добро ваше мужикам, а вас чтобы и духом здесь не пахло.

Все, что когда-либо было в душе Софьи Петровны властного, все, что веками укреплялось в их роду самоуверенного, гордого, все сразу всплыло теперь наружу; и на дерзость толпы Софья Петровна с дерзостью самозабвения ответила резким окриком:

— А вот я сейчас поеду к губернатору! Он пришлет солдат, так вам покажут, какая вышла воля!

И повернувшись, она, дрожа от гнева, вошла обратно в дом.

В толпе раздались хохот и голоса:

— Ладно! Ездила одна такая-то!.. Ребята! Выпрягай лошадей!

Семка, молодой парень, первый бросился к пристяжной, чтобы снять постромки. Кучер с козел хватил его кнутом.

— A-а, да ты еще драться! — крикнул Семка. — Погодь ужо! Ребята, бери!

И, прежде чем кучер успел опомниться, его стащили с козел, и, осыпая пинками и ударами, поволокли за ноги по двору.

Лошадей тем временем уже выпрягли, с шутками, со смехом. Говорили:

— Что же теперь делать с конями-то?

— Моя добыча! — крикнул Семка и вскочил на одну из пристяжных.

Толпа ответила дружным смехом.

— А коли так, и я не будь плох, — сказал степенный мужик, державший в поводу коренника. — Конь-от добрый. Ну-ка, Василий, подсади!

Стоявший рядом молодой парень помог мужику взобраться на высокую лошадь. Третью какой-то мужик уже уводил в поводу со двора.

— Здорово, ребята! — кричал Семка, сидя верхом на пристяжной. — Слушай команду! Не робей! Не зевай! Действуй!

— Ах, вы, разбойники! — шутливо говорили в толпе. — Экой тройкой овладели!

— Ладно, — отзывался торжествующий Семка, — наша добыча, мы и в ответе. Прощенья просим.

И он поехал со двора к тому месту, где стояла его телега.

— Вот, баба, коня нового купил! — подъезжая, кричал он жене, стоявшей тут, у телеги.

Он соскочил с лошади, привязал ее за повод к оглобле и шутливо говорил своей бабе:

— Смотри, карауль. Конокрады не стибрили бы. А я за хлебушком пойду.

Толпа, опрокинув оставленную у парадного крыльца коляску, уже вся хлынула к хлебным амбарам. Ключник сначала не хотел давать ключи, — ему дали раза два по затылку, тогда он сам принес их.

Тяжелые двери амбаров распахнулись, и мужики, кто чем мог, начали таскать из сусеков хлеб и овес. Таскали кадками, мерами, ведрами, таскали в мешках, в подолах, мальчишки таскали в шапках, и все ссыпали в привезенные на телегах полога. Закипела горячая работа.

А Софья Петровна, опустив голову на руки, сидела за столом в гостиной. За подъемом гнева и безудержной смелости наступил упадок. Когда ей сказали, что лошадей отпрягли и захватили мужики, она никак не могла сообразить, что же ей теперь делать.

Тем временем несколько мужиков, уже успев насыпать свои телеги хлебом, забрались на барскую кухню и шутя говорили повару:

— Поработав, поесть бы.

Старик повар дрожащими от испуга руками доставал все, что у него было съестного, и все отдавал мужикам. Мужики брали, похваливали, жевали и, выходя на крыльцо кухни, покрикивали:

— Ребята, подходи! Трактир новый открылся.

И толпа в кухне сейчас же начала расти. Скоро тут стало так тесно, что не повернуться, до куска рукой не дотянуться. Да и все съедобное оказалось разобранным. Тогда сразу несколько человек двинулись в комнаты. В этом движении было что-то стихийное, непроизвольное. Все совершалось без заранее обдуманного намерения, без плана. Так вода, выступив из берегов и не имея определенного русла, растекается во все стороны.

Кто-то из шедших впереди сказал:

— Смотри-ка, ребята, никак тут ход в подвал.

— Ой ли! — радостно откликнулись задние. — Поди-ка, и вино есть, заморское. Валяй, ребята, высаживай!

Подвал был закрыт люком с висячим замком. Откуда-то взялся лом. Засадили его под пробой, и четверка дюжих рук выворотила сразу и замок, и пробой.

Притащили из кухни свечку и спустились в подвал. Но свечка оказалась ненужной: в маленькие подвальные окна свету проникало достаточно. Мужики и бабы, как муравьи, полезли вниз по лестнице. В подвале оказались полные полки вин, банок с вареньем и консервов.

Пока толпа разносила хлеб из амбаров, все шло еще чинно, несмотря на горячечную поспешность, с которой каждый торопился захватить себе побольше. Там брали то, что считали своим — хлеб. Он ничем не отличался от того хлеба, который все получали и с своих полей, которым питались каждый день: им не опьянишься, не объешься. Но когда в сумраке подвала глазам первых спустившихся туда мужиков и баб представилось то, что до сих пор было для них лишь предметом грёз, запретным плодом, одной из причин зависти к барской сладкой жизни, одной из причин ненависти к «праздным» обладателям этих «благ», недоступных изнывающему в труде батраку, — тогда всех начала охватывать страстная жажда скорее воспользоваться возможностью испытать неизведанное наслаждение безграничной сытости сладким и запретным.

И начался разгром. Всякий тащил, что мог. В небольшом подвале сразу стало тесно. Верхние, стоя на узкой лестнице, требовали, чтобы их пустили вниз, — нижним в подвале негде было повернуться. Одни, нагрузившись, выползали, другие протискивались на их место. Копошился муравейник. Из люка протягивались вверх руки с бутылками и банками; наверху, у люка, эти банки и бутылки перехватывались теми, кто, стоя тут на коленях или присев на корточки, был ближе, и опять передавались — дальше. У кого-то нашлись карманные ножи со штопорами, сейчас же начали откупоривать бутылки, пить прямо из горлышка. Бабы хватались прежде всего за банки и жестянки, но не отставали и в выпивке, требуя от мужиков своей доли. Шум, говор, смех. Прежде чем подействовало вино, толпа была уже опьянена самым разгулом этого разноса. Все ей казалось здесь забавно, ново, весело, неудержимо смело, хорошо!

А в комнатах понемногу начинался разгром вещей. На двор тем временем приехали опоздавшие, — из колеблющихся. Увидя, что другие насыпали полные телеги хлеба, а амбары уже опустели, они набрасывались теперь прямо на то, что первое попадалось на дворе под руку, и первыми полезли через террасу в дом. Растерянная домашняя прислуга беспомощно смотрела на то, что делали мужики, боясь даже возражать им: пример избитого кучера и ключника подействовал на всех устрашающим образом.

Игнатович куда-то спрятался. Зося, бегавшая искать его на зов Софьи Петровны, вернулась ни с чем. На дворе она видела, как мужики, увязав на телегах полога с насыпанным хлебом, нагружали поверх его разный домашний скарб. Одна из баб стащила из кухни самовар и, точно все еще чего-то боясь, засовывала его на телегу в хлеб. Другие, чтобы не прозевать, начали хватать в кухне кастрюли.

И преданная барыне Зося схватила в столовой серебряные ложки, утащила их в свою комнату и заперла их в свой сундук. Потом пришла и сказала Софье Петровне:

— Давайте, барыня, еще что есть, прятать. Я скажу, что это мое, а после отдам вам все.

— Оставьте, Зося, не стоит, — тихо, апатично сказала Софья Петровна, подавленная отчаянием. — Только бы уехать, только бы выбраться из этого ада… Подите, поищите хоть каких-нибудь лошадей, только бы уехать, только бы вон отсюда.

А мужики и бабы с шумными разговорами проходили и ходили по ее комнате, не обращая внимания ни на нее, ни на сидевшую в углу Зину, как будто их тут и не было. Ходили, ко всему присматривались и, что поглянется, уволакивали.

С Зиной сделалось что-то необычайное. С того момента, как начался разгром, она не произнесла ни слова. Она не отвечала или отвечала полусловами на вопросы матери и старалась не быть у нее на виду. Она долго, внимательно наблюдала за всем происходившим вокруг, и ее глаза горели восторгом, губы были полуоткрыты. Потом, как-то неожиданно даже для самой себя, она схватила лежавшие на столе ключи и начала отпирать все шкапы и ящики, стала вынимать из них вещи, платье, посуду, белье, все, что могла, и с сияющим от радости лицом совала все это в руки мужикам и бабам, наполнявшим комнату, входившим и уходившим. Те принимали, иногда посматривали на вещи, потом на барышню, не то с удивлением, не то с недоверием, — не обделила бы она их, — молча брали и поспешно тащили на свои телеги.

В действиях всех была такая торопливость, иногда порывистость, точно в доме был пожар, и все общими силами торопились спасти имущество. Одна только Софья Петровна, углубившись в кресло, низко опустив голову, плакала, не отнимая платка от глаз, чтобы ничего не видеть.

На пожарах работают быстро, — быстро и здесь разнесли все. Какой-то хозяйственный мужичок снял с петель медную печную дверку и понес ее на телегу. Другой, чтобы не упустить своего, засунул руку в трубу и вытащил вьюшки. Какой-то старик стал останавливать его, говоря:

— Что ты делаешь? Расхищаешь! Ведь усадьба все равно наша будет. Это негоже печки портить.

— Ну, там наша не наша, — деловито сказал мужик, тащивший вьюшки, — может, будет твоя, а может, и не твоя, а у меня вот дома ноне печку перекладывают, так мне эти и годятся.

Добрые, старые вина, добытые из старого подвала, произвели свое действие и везде оставили свои следы и в виде пустых бутылок и всякой нечисти, и в виде настроения попировавших. На ступеньках кухонного крыльца спала баба, — может быть, и от усталости, — у амбара на земле под телегой спал, разметав по сторонам руки, мужик со следами сардинок и варенья на бороде. Посреди двора два мужика и две бабы, отнимая друг у друга награбленное, ругались и дрались, собрав вокруг себя толпу, судившую, кто прав, кто виноват. Молодой рыжеватый курчавый парень не ограничился барским домом, а побывал и в людских, и стащил у кучера великолепную гармонику. Теперь, надвинув шапку на затылок, пьяный парень ходил взад и вперед по двору и, наигрывая на гармонике что-то жгучее, выкрикивал:

Я к забавочке ходил,
Новы сапожки сносил;
Не жалел я сапогов,
Потешал свою любовь!

Преданной своим господам Зосе не было никаких выгод участвовать в дележе расхищаемого имущества: пришлая, ни с чем здесь не связанная, она знала, что на господские милости она может рассчитывать еще и в Петербурге. И с искренним участием и самопожертвованием она хлопотала, как бы теперь выручить барыню с барышней из тяжелого положения. Она нашла приятеля работника, тот заложил рабочую лошадь в телегу, и, незамеченный в ряду других мужицких телег, выехал к боковой калитке сада на малопроезжую полевую дорогу. Зося уговорила Софью Петровну бежать этим путем, и Софья Петровна пошла. Попавшиеся навстречу мужики и бабы дали ей дорогу и, насмешливо поглядывая на нее, по-видимому, еще ничего не решали, как поступить с владельцами имущества, которое сейчас без колебаний грабили. Сама Софья Петровна молчала и уходила, как бы ничего не слыша, не видя.

Привычка повиноваться старшим заставила и Зину пойти беспрекословно за матерью. Но, вся охваченная интересом к совершающемуся, Зина с таким трепетным вниманием смотрела по сторонам, стараясь уловить все подробности разгрома: картина казалась ей такой привлекательной! Она ведь еще никогда ничего такого не видала!

Зося усадила их в телегу.

— Вы, барыня, уезжайте, а я останусь; я, что можно, укараулю, спасу, да и вам лучше: как я здесь буду, так никто вас еще не хватится, а в случае чего — скажу, что вы заперлись у себя наверху.

Едва Софья Петровна с Зиной на своей телеге успели с малой полевой дороги выбраться на большую, как им повстречалась тройка Андрея Федоровича. Они остановились, и Груздев с удивлением признал тещу и свояченицу в седоках телеги.

Софья Петровна рассказала ему, что случилось, и уговаривала его не ездить в усадьбу.

Груздев сначала хотел отправить их в своей коляске в город, а сам на телеге вернуться.

— Не беспокойтесь, chère maman — с самоуверенной улыбкой говорил он, — со мной они так разговаривать, как с вами, не посмеют. За мной сейчас же идут солдаты; через час или через полтора они будут здесь. Я тем временем захвачу виновных с поличным и буду знать, кого надо арестовать.

— Да, но они могут убить вас, — с сомнением ответила Софья Петровна, подавленная горем.

— Не убьют! — храбрясь, сказал Груздев. — Я первому мерзавцу, который посмеет подойти ко мне, всажу пулю в лоб.

Но потом, пораздумав, он сказал:

— А вот я боюсь за вас: чтобы с вами чего-нибудь не случилось. А там в усадьбе, конечно, я один пока что уже ничего не спасу.

Софья Петровна, грустно покачав головой, сказала:

— Да и спасать уже нечего: все растащено.

Груздев помолчал, подумал и потом решительно сказал:

— Садитесь. Я довезу вас до города. Я ведь только о вас и беспокоился, так спешил. Теперь, зная, что вы в безопасности, я успею прибыть туда с войском.

Поступая так, он не только побаивался за себя, но и считал неудобным приехать в усадьбу в телеге: этим был бы нарушен престиж власти. А послать Софью Петровну с Зиной в телеге в город тоже казалось неудобным.

Они сели все вместе в коляску и направились к городу. Работнику в телеге велено было не возвращаться в усадьбу, а ехать также в город. Груздев хотел иметь в нем свидетеля-очевидца разгрома при докладе губернатору.

* * *

В усадьбе, между тем, еще и через час и через два после отъезда Софьи Петровны продолжали разносить все, что еще оставалось нерастащенным от огромного имущества. Из мебели остались пока еще на местах только самые громоздкие, не легко сдвигаемые вещи. Вытаскав все вьюшки и выломав печные дверцы во всех печках, отвинчивали ручки у дверей и рам. Кто еще был потрезвее, тащили что можно, — пьяные, с песнями, уже уезжали со двора.

Только молодой парень, овладевший кучеровой гармоникой, не обращая теперь ни на кого внимания, сидел на террасе и, как исступленный, наяривал плясовой мотив.

Старая баба, в обтрепанной посконной юбке и заплатанной, вылинявшей ситцевой кофте, подошла к нему и резким, хриплым голосом сказала:

— Ну, Васютка! Будет тут тебе барствовать-то! Подымайся! Я телегу увязала — к дому пора.

Парень было приостановился; пьяными глазами посмотрел на мать; улыбнулся во всю ширь; не вставая, перекинул ногу с одной на другую, — и громче прежнего заревела у него в руках гармоника.

 

Как внезапный отдаленный раскат грома, послышался в поле за усадьбой грохот барабана. Подходили солдаты.

V

Великий подъем народного духа, стремившегося свергнуть с себя путы векового бесправия и добиться давно жданной свободы, достиг апогея. Вся жизнь страны на время замерла, с тем, чтобы с первым дуновением свободы воспрянуть вновь с новой силой. Наступил день манифеста 17-го октября. Все, что было на Руси угнетенного или просто недовольного, все, кто свыклись с своим и общим бесправным положением, как с чем-то роковым, как с чем-то неизбежно-необходимым для поддержания того великого целого, что с благоговением называли родиной, за пределами чего не видели ни счастья, ни самой возможности существования, а только нечто чужое, чуждое, а следовательно и страшное; все те, кто годами, веками были приучены и привыкли не сметь проявлять своей воли, своих неразрешенных желаний, — все встрепенулись, все подняли головы.

Не раздумывая о том, откуда и как она идет, радостно встретили они новую весть о свободе верить, мыслить, говорить, действовать. Веками укреплялась в них вера в могучий, недосягаемый источник всех чаемых и ожидаемых на земле благ, и теперь, «воздавая божие Богови, а кесарево кесарю», они и телом и духом поклонились своему царю. Это для них раздалось царское слово, это им сказано, что они отныне, не боясь не жалующего их «псаря», могут открыто говорить, что они тоже хотят свободы, что если они безропотно, с легким сердцем покорялись до сих пор, то только в смиренной вере, что покорность нужна для охранения их от бесправия еще горшего — от унижения святой Руси ордой басурманской, — покорялись в смиренной вере, что будет день, когда их царь скажет им: «Настало время свободы и для вас».

И этот день наступил для них сегодня. И они подняли сегодня свои старые стяги и хоругви, и, объединившись все вместе, понесли их, как эмблемы своей веры, понесли, чтобы всем показать, что свобода желанна и для них, — что и они ее ждали, — что дождались, — что терпеливое ожидание не пропало для них даром. Ликующие, они шли, возвещая ее наступление, вновь укрепившее в них веру в их догмат: терпение и покорность.

Но те, кто за эту свободу боролись всю жизнь; кто преемственно из поколения в поколение принимали завет не ждать, а брать с бою; кто, изверившись во всякие ожидания, надеялся только на свои силы; все те, кто не признавал дарованной свободы — свободой; кто, следуя примеру погибших мучеников за свободу, готов был сам пожертвовать и личной свободой, и жизнью, чтобы свобода — не дарованная, а добытая свободным народом, стала неотъемлемым отныне общим достоянием, — все те, для кого могущество родины еще не было непременным источником свободы, кто не приурочивал ее к одному своему народу, к своим границам, а считал равно принадлежащей всем народам и народностям, всему миру, — те не захотели сегодня признать, что день ликования для них уже наступил. То, что для одних казалось венцом их желаний, для других было лишь брешью в неприступной стене. Те, кто только что сейчас проснулись, встали и пошли, не понимали уже давно выступивших в путь, а эти не поняли проснувшихся и увидали в их выступлении под старыми стягами только новые ряды защитников бесправия и произвола.

И в этом взаимном непонимании родилась великая трагедия. Борцы за общую, за всемирную свободу встретили, как врагов, тех, за чью свободу они боролись, кому они сами же хотели обеспечить право верить, мыслить, говорить и действовать свободно, по убеждению, без чьего бы то ни было разрешения или наставления. А эти — со старым знаменем стойкости и верности своим святыням, еще не переставшим быть для них святынями, — пошли навстречу блеснувшему им первому лучу свободы и, не встретив себе ни сочувствия, ни простого понимания в передовых отрядах армии свободы, принимали эти отряды за врагов всякой свободы вообще. Столкновение непонимающих-враждующих было неизбежно. И опять, как во тьме веков былых, во имя одной и той же вековечной идеи истинной свободы и свободной истины нагромоздились горы кровавых жертв, зажглись массовые костры живых людей, точно и в самом деле откуда-то явился дьявол, позавидовавший возможности улажения всех вековых недоразумений путем бескровной борьбы, и бросил в сердце народа, достигшего в эти дни высшего духовного напряжения, семена самого нелепого раздора, — точно дьявол хотел показать, что человечество, никогда нигде не сумевшее возвыситься до божеского понимания смысла жизни, останется игрушкой его дьявольских козней и на этот раз. В эти дни, когда слово свобода ни у кого не сходило с языка, достаточно было ничтожного повода, ничтожного разномыслия, чтобы друзья делались врагами. Не оставалось никого, кто бы не принимал участия прямо или косвенно в словесной борьбе идей, готовившейся каждую минуту перейти в физическую борьбу страстей. Старики с детской верой, с юношеским трепетом, в экстазе, в самозабвении, готовы были пойти на всякие жертвы; дети, выраставшие в один день на целые года, крепшие духом в общем духовном подъеме, забывали свой возраста, устремлялись туда, где горело ярким пламенем слово свобода, и с мужественной энергией становились в ряды борцов, готовых на всякие подвиги для достижения цели, казавшейся им уже столь близкой-близкой: еще вот одно последнее усилие — и все преграды будут сломаны!..

Зина, со времени разгрома их усадьбы жившая в Петербурге, была все эти дни сама не своя. И дома, и в гимназии, она не находила себе места, волновалась, ко всему прислушивалась и, по своему обыкновению, переживая все про себя, молча горела, сжигаемая внутренним огнем. Бывало, прежде, послушная влиянию матери, послушная привычкам своего круга, она и в гимназии сближалась преимущественно с девушками, принадлежавшими «к их кругу». Но между ее гимназическими подругами из разночинцев были две, — дочь почтового чиновника Попова и дочь учителя их гимназии, Ивановская, — к которым Зина всегда чувствовала особое влечение. Теперь ее более чем когда-либо потянуло к ним; и, наоборот, с каждым днем ее подруги из великосветских делались ей как-то все более и более чуждыми, почти враждебными.

Она не могла бы дать себе отчета, чем это влечение к Поповой и Ивановской вызвано и чем оно до сих пор поддерживалось, — оно явилось когда-то само собой. Оно началось в пятом классе: именно, когда у Зины впервые начал пробуждаться серьезный интерес к окружающему ее миру, лежащему за пределами «их круга». Это началось с того, что Зина стала ездить в гимназию уже одна, а не в сопровождении гувернантки, как было до сих пор, когда француженка отвозила ее и приезжала за ней и во время переездов болтала без умолку, не давая своей ученице ни на чем сосредоточиться. Когда Зина, выходя по окончании уроков, прощалась у подъезда с Поповой и Ивановской, и когда к гимназическому крыльцу Кукурановский кучер Никифор подавал щегольские дрожки или сани с тяжелой медвежьею полостью, и Зина, усаживаясь в них, кивала на прощанье с дружеской улыбкой своим подругам, направлявшимся домой пешком, ей было всегда как-то неловко, стыдно. Больше чем стыдно — ей было больно, что она не смела предложить ни одной из них довезти их до дому. Не смела даже довезти до перекрестка — ей было строжайше запрещено и матерью, и отцом, брать кого бы то ни было в свой экипаж. Уже тогда Зине начало казаться странным, как это она и ее подруги из «их круга» не только могут, но должны ехать домой в экипажах и не могут, не должны идти одни по улице пешком; а вот те — бедные, несмотря ни на какую погоду, несмотря на усталость, не могут даже нанять извозчика. Зине всегда хотелось, чтобы было как раз наоборот: чтобы она могла посадить Попову и Ивановскую в свой экипаж, велеть Никифору отвезти их по домам, а самой дойти к себе пешком — это ведь было много ближе, чем ее подругам. Но она знала, что говорить об этом с матерью — значит обидеть маму, — а она так любила ее! Сделать же что-нибудь самовольно и не сказать об этом, солгать — никогда!

И эти маленькие думы, эти еще полудетские чувства оставались ее большой сердечной тайной.

И они росли, разрастались, осложнялись, с каждым днем захватывали все большую сферу впечатлений, наблюдений, чувствований. Зина все чаще и чаще стала замечать, что Попова и Ивановская и все те гимназистки, с кем они дружны, живут совсем другими интересами и иначе относятся ко всем явлениям жизни, чем она. Зина поняла, что у себя дома они слышат не те речи, какие слышит у себя она. Два разных друг другу враждебных мира открывались перед ней. И чем резче выяснялась ей их противоположность, тем труднее становился для нее выбор, тем меньше она решалась высказывать свои мнения и тут и там. Шла внутренняя, глубокая, душевная борьба: вложенное в душу воспитанием умирало, но еще не умерло; занесенное туда жизнью, давшее ростки, росло, но еще не выросло, не окрепло настолько, чтоб вытеснить все прежнее.

Мать обращала внимание на ее задумчивость, на ее молчаливость, с тревожной лаской спрашивала ее о причинах, — Зина обыкновенно отвечала с искренним недоумением:

— Да ничего, мама.

И в самом деле, для нее это было «ничего». Думать и молчать, переживать, чувствовать и пока ничем не проявлять этих чувствований — казалось ей таким естественным, простым.

И эта же задумчивость и молчаливость долгое время мешали ее окончательному сближению с теми двумя подругами, к которым она чувствовала теперь все большее влечение.

Попова и Ивановская обыкновенно сливались в представлении Зины в один нераздельный образ. Непохожие одна на другую по внешности, они были так близки друг другу по духу, что Зина не могла себе представить, чтоб они могли быть двух разных мнений в каком бы то ни было случае. Если она обращалась за разрешением какого-нибудь смущавшего ее жизненного вопроса к Поповой, ей уже незачем было бы спрашивать еще о том же Ивановскую — ответ был бы один, хотя бы и сказанный разными словами. И ответы эти всегда были такие уверенные, ясные, простые. Ни сомнений, ни колебаний. Вся жизнь, казалось, была им уже хорошо известна, как хорошо выученный урок. Это подчиняло Зину, внушало ей доверие и уважение к подругам, но это же настраивало ее иногда необъяснимо грустно. Когда, после разговоров с ними, Зина возвращалась домой, где ей было так хорошо, так уютно, где она всех любила и все любили ее, ей иногда делалось так больно-больно, точно она была одинокой, забытой и никому ненужной. Ее сердце, ее мысли возвращались опять к подругам, с которыми она только что рассталась, и она опять в своих мыслях говорила с ними о том, как тяжело быть одинокой, забытой, никому ненужной, и как несправедливо устроен этот мир, где до сих пор нет общего равенства и братства. И хотелось сейчас же уйти из своего уютного угла к одиноким и обиженным, отдать им все, что у нее было, и остаться бедной из бедных, чтобы восстановить хоть этим, хоть немного, возмутительное неравенство.

Такой была она, когда перешла в шестой класс, — такой застал ее разгром усадьбы; и когда она, вернувшись в Петербург, начала опять ездил в гимназию, атмосфера общих забастовок захватила ее, робкую, задумчивую, молчаливую, больше, чем может быть многих других. Интерес к политической жизни охватил все учебные заведения; когда в переменах между уроками ученицы старших классов стали собираться в кружки и стали образовываться политические партии даже между учащимися, настроение Зины делалось все более и более определенным: уничтожить несправедливое неравенство может только революция — значит, надо быть готовой на всякие жертвы. Она не умела вести разговоров на эту тему, она неясно различала разницу программ эс-эров и эс-деков; она еще не умела выразить более или менее определенно в словах и действиях своего сочувствия общему движению; но в душе, в тайных помыслах, она с каждым днем все больше и больше горела нетерпением осуществить все те желанные свободы, речами о которых был насыщен, кажется, самый воздух Петербурга. С тех пор, как брат Всеволод ушел из дому, Зина твердо решила, что и она пойдет той же дорогой. Всеволод до сих пор скрывался неведомо где, лишь изредка присылая матери письма о том, что он жив и просит его не искать, а Зина еще не могла дать себе отчета, как и когда она «активно выступит на революционный путь». Это дело представлялось ей таким великим, таким святым, что она еще не считала себя достойной выйти на него, не хотела пойти «в работу» ученицей, отнимающей время на ее обучение у тех, кому в это дорогое время надо делать что-то более важное. Она хотела встал в ряды борцов за свободу подготовленной, нужной. Чрез Попову и Ивановскую она стала доставать книжки, — все, какие попадались под руку под общим девизом «нелегальной литературы», — и читала их и днем, и ночами напролет, скрывая это от своих домашних.

Теперь уже не с одними Поповой и Ивановской искала Зина сближения: все, кто были победнее, на ком лежала печать тяжести жизни, кто в эти дни решительнее других выступал с протестом против всего существующего, те и казались теперь Зине самыми близкими, дорогими ей; и она подходила к ним, и с вдохновенным лицом молящейся прислушивалась к их речам.

Но те, к кому ее так влекло, встретили ее сначала недоверчиво, почти недружелюбно. Страсти начинали разгораться, классовая ненависть обострялась, — а ведь она принадлежала именно к тому общественному классу, господство которого нужно было ниспровергнуть. Даже Попова и Ивановская, всегда ласковые с ней, стали теперь как будто менее ласковыми. Зина готова была объяснить себе некоторую перемену в их отношениях к ней тем, что они слишком были поглощены интересом к совершающимся событиям. Но было и нечто другое: в случайных разговорах, в случайных намеках, ей иногда казалось, что ее боятся, — боятся, что она может предать их волей или неволей. Горько было сознавать, что она для них никогда не станет своей, пока совсем не порвет с тем миром, где живут отец и мать. И чем сильнее бился пульс государственной — политической жизни, чем сильнее революционная лихорадка охватывала все слои общества, тем яснее казалось Зине необходимость уйти из своего круга, из своей семьи, как ушел брат Всеволод. Куда? Зачем? Она все еще не понимала, все еще не знала этого. Но только одно казалось таким ясным, таким неизбежным, — что нужно покончить со всем прошлым. Она уже часто твердила теперь самой себе: «Отрешимся от старого мира, отряхнем его прах с наших ног». Слово «свобода» она произносила теперь с таким чувством, с каким в детстве, когда она была еще по-детски религиозна, произносила, бывало, слово «Бог» и слова «Пресвятая Матерь Божия». Всякое напоминание теперь о борцах за свободу вызывало у нее умиление, экстаз.

Точно опьяненная небывалой радостью встретила Зина наступление момента, когда с началом всеобщей забастовки все, решительно все стали как-то смелее. Зина почувствовала, что те товарки, которые еще чуждались ее, теперь как будто перестали ее бояться, и ее, восторженную, верующую в грядущую победу пролетариата, признали своей.

Зина отказалась слушаться мать и стала ежедневно посещать тех подруг, знакомство с которыми ей всегда запрещалось. Софья Петровна, напуганная потерей сына, дрожала теперь за судьбу дочери. Но принимать слишком крутые меры против ее начавшегося своеволия не решались. Она со слезами умоляла Зину поберечь ее старость, поберечь отца, — подумать о том, что будет с ними, стариками, если дочь попадется под арест в обществе каких-нибудь революционеров. Она брала с нее слово, что Зина не участвует ни в каких партиях, ни в каких организациях. И Зина давала ей это слово тем охотнее, что сама еще ничего не могла решить, к какой партии, к какой организации она примкнула бы: ко всем, в каждую данную минуту теперь и в будущем, ко всем, где будет раздеваться знамя свободы, где будет нужна лишняя единица, переходящая «из стана ликующих в стан погибающих»!

В стачечном движении, охватившем в половине октября всю Россию, все слои общества и народа, Зина не могла не принять участия так, как ей это было доступно: вместе со всем классом не учиться — забастовать. Когда Софья Петровна стала упрекать ее, что она сделала это как все лентяйки, и стала доказывать ей, что их забастовка — детское баловство, пользование случаем полениться, Зина уже с недетской твердостью сумела ответить ей:

— Нет, мама, нет! Я буду заниматься дома, если у меня хватит сил. Но и я, как все, волнуюсь, мама. Разве можно теперь оставаться равнодушной и заниматься, когда мир переворачивается! Мы забастовали в гимназии — это не лень, мама. Это протест против постоянного повиновения чужой воле. В гимназии никогда не хотели считаться с нашими желаниями. В нас никогда не признавали человека. Дети — это ведь не люди, дети — это дети. Пока мы учимся, каково бы ни было наше умственное развитие — для наших родителей и для учителей мы — дети, мы — не люди. Самое это слово «учащиеся» — точно лишает нас общих прав человека. Мы не можем выбрать, чему нам учиться, как учиться, у кого. Через год каждой из нас предстоит сделаться самостоятельной, — выйдя из гимназии, самой сделаться учительницей. По вашим законам, мы в шестнадцать лет можем быть женами, в семнадцать — матерями семейства. Но в семнадцать лет мы еще не смеем рассуждать, худо ли, хорошо ли, худому ли, хорошему ли нас учат.

Софья Петровна слушала с широко раскрытыми глазами и — ушам не верила: этот язык в устах Зины был для нее нов. Она не могла понять, как, воспитанная под ее опекой и учащаяся в одной из популярных в высшем свете гимназий, Зина могла заразиться таким революционным духом. Правда, Софья Петровна знала, что уже были открыты революционерки даже в институтах, что и там начинались волнения; но чтобы Зина — ее Зина! — вдруг сделалась такой — это ей казалось совершенно незаслуженно обрушившимся на нее несчастием. Первая мысль — сказать мужу, посоветоваться. Но как потрясет его это сообщение! А он теперь был и без того так взволнован, так занят в своем департаменте. Все эти стачечные вопросы касались и его — и очень близко. И что он скажет ей? «Что же ты смотрела? Где же ты была?..» И нечего будет ему ответить!..

Софья Петровна решила пока промолчать и принять все на свою ответственность: она знала, что пока — бесполезно вносить эту тревогу еще и в душу мужа; она чувствовала, что отцовская власть и отцовское слово не будут иметь для дочери никакого значения.

И она была права: Зина болела душой только за мать. Иногда легче бывает пожертвовать собой, чем быть причиной страданий близких и дорогих людей, и Зина, любившая мать, ломала теперь голову, как подготовить ее к неизбежному разрыву. Зина страдала, молчала, принимала то одно решение, то другое, — но решимость «отречься от старого мира» не ослабевала, а крепла. Все больше и больше охватывало ее доходившее до влюбленности влечение к тем, кто, как ей казалось, открывал ей пути в новый мир, в мир народной свободы, народной воли, общего благоденствия, общего счастья на развалинах всего старого строя. Зина считала теперь этот строй виноватым не только пред всеми обездоленными, но и пред ней самой — виноватым в том, что он не давал ей нравственного удовлетворения.

Правдами и неправдами Зина стала уходить из дома одна. Сначала это было ненадолго; потом, когда Софья Петровна увидала, что Зина возвращается цела и невредима, ее отлучки сделались продолжительнее. Ивановская, в последнее время не раз посещавшая Зину, под предлогом совместных занятий, произвела на Софью Петровну недурное впечатление, и знакомство с «дочерью учителя» было признано допустимым. Поэтому теперь Зина уезжала обыкновенно к Ивановской, отпускала кучера домой часа на два, на три, и затем, вместе с Ивановской или, если ее не было, одна пользовалась случаем пойти к Поповой, в семье которой всегда можно было услыхать, что делается в «новом мире», увидать людей, говорящих новым смелым языком о классовой борьбе, о социализме, о ниспровержении устоев старого строя, вплоть до необходимости вооруженного восстания, если нельзя будет мирным путем достичь желанной цели.

Зине страстно хотелось попасть на митинги, но пока еще не было решимости уйти из дома на продолжительное время. А в те часы, когда ей удавалось устроить этот уход, не вызывая домашних бурь, не представилось еще ни одного случая попасть на какой-либо митинг. И ей не раз было досадно на самое себя за это двойственное настроение. С одной стороны — все ее помыслы, все сочувствие ее на стороне тех, кто желает разрушить старый мир со всеми его атрибутами; с другой — она все еще чувствует себя девочкой, боящейся разрушить даже свой семейный очаг, даже просто рассеять иллюзии любящей ее матери, иллюзии, будто ее дочь еще послушна ей. В одну из таких минут тревожного сомнения, когда эта мысль особенно угнетала ее, она робко, как духовнику, призналась в ней Поповой, ища духовной поддержки, чтобы принять то или другое решение. У Поповой вся семья, от старших до самых младших членов, была проникнута революционным духом, — на всякие митинги не раз ходили всей семьей в полном составе. Попова уже принимала деятельное участие в распространении нелегальной литературы, и когда она в кругу своих иногда говорила, что она по первому приказу партии эс-эров готова пойти на какое угодно дело, это встречалось всеми членами семьи без смущения, но и без восторга, как нечто естественное для своего времени. Семья чиновника, по своему классовому положению невольно отражающая в себе классовую мораль, где постоянно слышится проповедь верности служебному долгу, не могла не проявить готовности самоотверженно исполнить, то, что делалось для нее новым долгом, новым догматом. И Зина почти была уверена в том, каков будет ответ Поповой. И все-таки какими-то неожиданными показались ей слова Поповой, когда та, на обращение к ней Зины, не задумываясь, отвечала:

— Да это же так просто! Ты вместе со всеми так легко готова идти разрушать весь старый строй потому, что это принесет всем счастье. Ты сознаешь, что если неизбежны жертвы, то их ценой приобретается нечто великое. Ты и сама вместе со всеми готова стать одной из этих жертв. А тут, когда ты, именно ты, наносишь удар в сердце только одной твоей матери, — ты чувствуешь себя одну виновной. Виновной пред одним человеком, да еще и каким — тем, кто имеет свои основания ожидать от тебя не обиды, а любви. На твоем месте я бы тоже может быть до поры до времени воздерживалась от нанесения такого удара. Но в решительный момент, когда я сознала бы, что от моего выбора между спокойствием матери и будущностью целого народа зависит удача или неудача какого-нибудь массового выступления, я бы, конечно, ни на минуту не задумалась, что мне делать.

Эти слова были сказаны без всякого пафоса, просто, даже тихо, но с такой твердостью убеждения, что Зина, как стояла пред Поповой с устремленным на нее восторженным взглядом, так и осталась — точно застыла — когда та замолчала.

А Попова, в свою очередь любовно смотря на Зину, немного помолчав, добавила:

— Да думаю, что и тебе твое сердце сразу подсказало бы настоящее решение.

Зина крепко обняла и поцеловала подругу и вдохновенно сказала ей:

— Да.

VI

В последние дни все решивших октябрьских забастовок, Зина попала, наконец, на одно из тех партийных собраний, где в большой частной квартире собралось многочисленное общество учащейся молодежи обоего пола, разносословной передовой интеллигенции и «сознательных» фабричных рабочих и работниц. Впервые услыхала здесь Зина те речи, которые ей давно хотелось слышать не в передаче из вторых рук, не в пересказах о том, как эти речи произносились на митингах, а в их подлинном виде. Здесь, пред толпой внимательных слушателей, когда оратор наэлектризовывал толпу и сам наэлектризовывался ее настроением, громко говорилось о вековой неправде, о гнете труда капиталом, говорилось, что грядущее царство социализма есть осуществление того, что проповедуется в Евангелии; говорилось о необходимости пойти умереть с оружием в руках, лишь бы добыть желанную свободу, которая отныне будет неотъемлемым достоянием не только всех народов, населяющих Россию, но всего мира.

Зина видела вокруг себя восторженные лица, сияющие глаза, видела своих подруг, воодушевленных этими речами, видела незнакомых ей людей, таких же восторженных, какой становилась в эту минуту она сама. И эти незнакомые — сразу делались ей близкими, родными, любимыми. Она чувствовала, что вот сейчас в этой зале каждая стоявшая около нее девушка становилась ее сестрой, каждый юноша — братом, и каждого она готова была обнимать и целовать беззаветно.

К тому столику в конце залы, который изображал трибуну ораторов, пробрался чрез толпу пожилой человек с довольно коротко подстриженными волосами — темными с большой проседью — и небольшой почти черной бородкой. По костюму — черной суконной блузе, подпоясанной ремнем, — это мог быть рабочий; но по выражению лица, по первым же фразам, как только он начал свою речь — нельзя было не признать в нем интеллигента и профессионального оратора. И по тому шепоту, который при его появлении пробежал по зале, Зина почувствовала, что это должен быть человек известный. Все насторожилось, все с благоговейным вниманием смотрели в сторону оратора, старались не проронить ничего из сказанного им. Зина вместе с другими ловила каждое его слово, и все ей казалось в этой речи таким ясным и простым, таким вековечно-справедливым.

Она тихонько спросила стоявшую рядом с ней Ивановскую:

— Кто это?

Та, не оглядываясь на нее, только слегка толкнула ее локтем и так же тихо прошептала:

— Потом!.. Молчи!.. Слушай!..

Зина чуть-чуть вспыхнула, покраснела и опять умом и сердцем впилась в оратора.

Он говорил об аграрном вопросе, о крупном и мелком землевладении, об общине, о национализации земли, о распределении ее между трудящимися на земле классами. Зина ни потом, ни теперь не смогла бы передать точно содержание его речи; у нее не запоминалось ничего из многочисленных цифровых данных, приводимых оратором; все эти вопросы, до сих пор совершенно ей чуждые и незнакомые, оставались для нее неясными в своих подробностях и теперь. Но зато как понятен казался ей общий смысл всего услышанного! Ведь это было стремление создать общее счастье, устранить все, что было несправедливого в общечеловеческих отношениях. Так разве могла она допустить хотя бы возможность сомнения в осуществимости того, что этот оратор говорил с такой искренностью и убеждением? Всякая мысль о каком бы то ни было критическом отношении к его словам казалась ей недостойной. Земельные участки ей не нужны; даже хорошенько разобраться, в чем разница между трудовой и потребительной нормой, она сразу не могла и не старалась, — но разве не все равно это? Для нее, как и для всех тут, нужна была только правда, та вечная божеская правда, ради одной которой стоить жить на земле и за которую можно умереть. И, конечно, именно эта правда и была для нее в эту минуту в тех его словах, которые вызвали теперь вот такое горячее сочувствие у слушателей, когда все они как один человек дружным взрывом аплодисментов как бы говорили оратору: «Мы с тобой!»

Разве всем им не было ясно в эту минуту, что дорогой, родной народ страдает оттого, что до сих пор еще не осуществлен социалистический строй, в котором одном человечество только и может стать счастливым? Жестокие угнетатели не хотят дать народу ни земли, ни воли, и народ должен пойти и взять и то, и другое. Правительство — вот виновник общих бед; правительство, опирающееся на кучку эгоистов, овладевших могущественным орудием порабощения — капиталом, — вот причина всех страданий трудящегося пролетариата. Народ должен быть освобожден от этой кучки насильников, должен управляться сам, выражая свою волю чрез своих лучших людей, своих избранников, поставленных во главе народа на основании всеобщего, прямого, равного и тайного избирательного права…

Зина чувствовала, какой горячей верой бились — не одно только ее сердце — сердца всех, кто слушал эти слова, кто, как и она, опускали серебряные монеты в ходившие по рукам присутствующих кошельки и фуражки с билетами «на оружие». И, не отдавая себе отчета в своих чувствах, она пошла бы в эту минуту на какой угодно подвиг, чтобы осуществить тот земной рай, который был обещан в этих словах, и в наступлении которого не могло быть никаких сомнений, если только все захотят этого так, как хочет в эту минуту она, как хотят все, кто здесь. Да и как не верить, когда оратор с такой деловитостью в течение целого часа, с цифрами в руках, доказывал, как арифметическую задачу, легкость осуществления теорий социализма, — когда, убежденный сам, он убеждал всех последовать его страстному призыву пойти на освобождение народа от всех тех, кто мешает наступлению в нашей стране социалистического строя. Он говорил:

— Если кто-нибудь у вас на глазах убьет или хотя бы тяжко оскорбит вашу мать, вашу сестру, вашу жену, вашу дочь — кто из вас останется спокойным и равнодушным при этом? Кто не бросится на насильника и, рискуя собственной жизнью, не постарается предотвратить насилие над дорогим вам существом или отомстить за смерть или обиду! Каждого, кто восстанет таким защитником или мстителем, мы благословим как героя, мы оценим в нем величие души, мы преклонимся перед красотой его самопожертвования. Во сколько же раз прекраснее самопожертвование, во сколько сильнее геройский дух, во сколько величественнее душа тех, кто, идя на борьбу с насилием, отдает свою жизнь не за себя, не за своих родных и близких, не в минуту аффекта, вызванного видом совершенного насилия, а идет на смерть за других, за неведомых ему, за ту общую мать, которую мы называем страдающей родиной, за тех сестер и братьев, которых мы называем человечеством. Эти герои сознательно совершают уже не акты возмездия, а подвиги, приближающие нас к наступлению царства свободы. Жертвуя собой, эти мученики за идею расчищают дорогу нам… Благословим их имена!.. Благословим павших, отошедших от нас, ставших незабвенными… Но благословим и всех тех, кто и в ближайшие, и в более отдаленные дни с таким же самоотвержением пойдет на геройскую борьбу, пока не будет проложен широкий путь к свободе и свету.

Со слезами восторга слушала Зина этот призыв, и душа ее сливалась с восторженным настроением всей аудитории. Не говоря себе никаких слов, не формулируя своего решения, Зина чувствовала одно: куда бы ни пошла сейчас эта толпа, она пойдет за нею. Что ей за дело до отца, до матери, до всех старых предрассудков, — она не помнит, не думает о них в эту минуту. Ничего этого не существует: есть только движение вперед, к свободе, к свету, заодно со всеми, кто встает под знамя борющегося за свои права пролетариата.

И только сильно бьющееся в груди сердце острой болью напоминает Зине о себе и заставляет ее прижать его рукой, надавить на него. Этим давлением Зина старается заглушить боль внутреннюю, чтобы она не тревожила ее, чтобы она не отвлекала внимание.

В состоянии экстаза вернулась Зина домой с этого митинга. Она заперлась в своей комнате, села в кресло и долго-долго сидела, не видя ничего окружающего, смотря через стены своей комнаты куда-то далеко-далеко вперед. Ей рисовался в далеком грядущем какой-то неопределенный мираж, без ясных очертаний, без красок, мираж чего-то светлого, радостного, звучащего ей гармонией, веющего на нее чистым дыханием горных вершин.

Когда ее позвали обедать, она вошла в столовую уже значительно успокоенная. Будничная жизнь взяла свое, возбуждение прошло; но тем прочнее укрепилось в голове сознание, что высочайшая правда заключается в том, чем этот экстаз был вызван. Зине казалось, что вот теперь она уже должна что-то осуществить, что теперь она вступает на тот путь, по которому пошел Всеволод, путь, по которому идет все, что есть в России лучшего, молодого, вдохновенного.

На вопрос матери, где она была, Зина отделалась незначительными фразами, молча села за стол и, сосредоточенная, спокойная, старалась не обращать на себя ничьего внимания. С равнодушным видом слушала она то, что говорилось за обедом по поводу совершающихся событий, — говорилось во враждебном тоне. Отец, только что вернувшийся из своего департамента, сообщил, как достоверную весть, что уже написан и чуть ли даже не подписан манифест, дарующий России конституцию. В глазах Зины вспыхнул огонек радости; отец пытливо посмотрел на нее. Но, как всегда, молчаливая, она сдержала себя и ничем не отозвалась на это известие. Не отозвалась она ничем и на то, когда отец с презрительной усмешкой сказал:

— Что ж, если и приходится сделать теперь уступку, — потешат толпу, поиграют в конституцию, а там опять скрутят по-старому — и пикнуть не дадут. Нашли чем запугать — забастовками! Ну, конечно, лучше, чем допустить кровопролитие, потешить их бумажкой… Потешатся, поиграют, устанут — и отстанут.

Зина тотчас после обеда ушла в свою комнату, потом легла спать раньше обыкновенного, чтоб забыться от всех пережитых волнений; но от волнений-то долго и не могла уснуть в эту ночь.

Проснувшись утром довольно поздно, она позвала горничную. Та вошла как-то особенно сияющая.

— Барышня, свобода! Вышел царский манифест: всем свобода, и все мы теперь граждане!

Не сознавая всей полноты значения этого слова, она так подчеркнула его, как будто именно в нем заключались мечты всей ее жизни.

Зина вскочила и в радостном порыве обняла и поцеловала девушку. Сущности содержания указа она добиться от нее не могла и спешила скорее одеться, чтобы узнать что-нибудь от матери. В столовой, Зина застала Софью Петровну за кофе. Отца уже не было, он сегодня рано встал и куда-то уехал.

По недовольному виду матери Зина могла заключить, что манифест, напечатанный в нумере «Правительственного Вестника», лежавшего тут же на столе, был написан в духе, противном убеждениям ее родных. Это заставило Зину сразу поверить, что совершилось что-то необычайно счастливое.

Пока она пила кофе и читала и перечитывала манифест и всеподданнейший доклад графа Витте, Софья Петровна молча смотрела пытливым взглядом на дочь. Потом спросила:

— Ну, что, правится тебе?

Зина вспыхнула, покраснела, и, помолчав, нерешительно ответила:

— Мама, как тут сказать — нравится или не правится. О таких вещах так нельзя судить. Я не знаю, все ли тут так, как нужно, но я чувствую, что тут народ победил… и, по-моему, это хорошо.

Софья Петровна печально посмотрела на дочь и, тихо покачав головой, грустным тоном сказала:

— А я боюсь, что ничего хорошего из этого не выйдет. По-моему…

Ее голос начал было повышаться, но она вдруг сразу же оборвала начатую фразу. По прежним опытам с Зиной, а в особенности, бывало, с Всеволодом, она знала, что увещаниями детей она обыкновенно достигала не тех результатов, каких желала. Поэтому она предпочитала уже не обращаться в таких случаях к ним прямо, а тактично заводила в их присутствии разговор с отцом на тему, по которой надо было внушить детям тот или иной взгляд. Так и теперь, — прервав разговор, она только добавила:

— По-моему, будет, что сказал сейчас отец: будет сумбур.

И встала, поцеловала Зину в голову и ушла к себе.

Зина, оставшись одна, еще раз перечитала манифеста, стараясь дать себе отчета, как ей надо отнестись к нему. И опять ей казалось, что тут, несомненно, есть что-то хорошее, что, во всяком случае, эти официальные документы выражают торжество всех тех борцов за народную свободу, с кем она в последнее время жила одними думами, одним настроением. Правда, в манифесте она еще не видела утверждения социальной республики, но думала, что это может быть именно так и надо, — ведь не правительству же самому провозглашать ее. Во всяком случае, манифест вызвал у нее уверенность, что теперь все пойдет по-новому, по-другому, все вперед и вперед.

Поспешно покончив с кофе, она стала собираться к своим подругам, чтобы узнать, что «там» говорят и думают о совершившемся факте.

Зина застала Попову на пороге.

— Куда?

— На митинг.

— Где?

— В университете. Идем?

— Идем.

Они вышли вместе. Зина испытывала подъем духа, какого у нее, кажется, никогда не бывало. Когда она ехала к Поповой, она заметила на улицах необычайное оживление, и это действовало на нее, уже дома подготовленную чтением манифеста, особенно возбуждающе. Теперь, осуществляя давнишнюю мечту попасть на большой митинг, она готова была бежать бегом, и не столько догоняла, сколько подгоняла торопливо шагавшую рядом с ней Попову. А та все время твердила:

— Ах, опоздаем, опоздаем!

Она объяснила Зине, что и она ничего не знала, и ей только сейчас прислали сказать о митинге, собравшемся неожиданно, чтоб обсудить вышедший манифест.

Попова, привыкшая всегда ходить пешком, как-то не догадалась вспомнить о том, что надо бы извозчика, — а извозчики и не попадались; Зине же и подавно было не подумать об этом, и они шагали и шагали, подгоняемые боязнью, что не застанут чего-то очень важного.

Но Зину с самого начала поразило одно: она приехала к Поповой в радостном настроении, а у той не радость, а скорее раздражение и тревога. Но как только Попова заговорила о манифесте, Зине с первых же слов все стало ясно: как это она, точно неграмотная, сама не поняла того, что оказалось так понятно для Поповой. И Зина краснела и стыдилась за себя, слушая, как Попова на ходу объясняла ей, что ведь манифест не дает никаких гарантий обещанных свобод, что нельзя надеяться, что из этих негарантированных обещаний что-нибудь выйдет; да и вообще нужно идти дальше, гораздо дальше, пользуясь теперешней победой и небывалым подъемом народного духа, когда вся Россия, думалось ей, настроена так революционно.

— Помириться с этим манифестом, — горячо говорила ей Попова, — значит — уступить уже завоеванное, значит — дать себя одурачить, потерять удобный случай достичь настоящей народной воли и водворить новый социальный строй. Осуществления социализма ожидает весь мир, а в России-то при теперешних обстоятельствах ввести его легче, чем где бы то ни было в целом мире. Было бы непростительно, преступно упустить такой случай, как теперешний. Удачный момент может не повториться, надо ковать железо, пока горячо. Вот увидишь, митинг придет непременно к такой резолюции, — я уверена.

И Попова все ускоряла и ускоряла шаги.

Зина слушала эти речи подруги и, всей душой соглашаясь с ней, мысленно обзывала себя «дурой»: обрадовалась сегодня манифесту, когда отец еще вчера сказал при ней, что «дадут детям поиграть, одурачат всех бумажкой, а потом опят скрутят в бараний рог»! Кажется, ясно!

И вот теперь у нее уже начинает подниматься озлобление, чувство ненависти к этому самому манифесту, который давеча, казалось, открывал ей новый мир. А это чувство враждебности сейчас же переходило уже в новое чувство: сделать что-то такое, чтобы скорее осуществить то, к чему все стремились, чего все хотели. Как, каким путем, — она этого не знала, но какой-то внутренний голос подсказывал ей, что стихийно надвигаются события, в которых ее личная роль, маленькая, ничтожная, становится великой: ведь от того воодушевления, с которым она рука об руку с другими борцами пойдет ниспровергать темный произвол, чтоб водворить на его место светлую правду, — от ее готовности погибнуть или победить, — будет зависеть успех, будет зависеть победа. И она готова!..

Попова сказала ей немного слов, но Зине было достаточно теперь и намека, достаточно и искры: горючий материал был внутри ее самой.

Подходя к Полицейскому мосту, они увидали густую толпу, двигавшуюся им навстречу. Смотрят: красные флаги, поют «Марсельезу».

Они остановились. Спрашивают первых же встречных: какая это толпа? Оказывается — демонстранты, идут с окончившегося митинга: демонстрация должна выразить протест против «никого неудовлетворивших формы и содержания манифеста», выразить готовность народа на дальнейшую упорную борьбу для завоевания истинной свободы и доподлинных прав.

Толпа, все возраставшая и возраставшая, приближалась. Людской поток залил всю ширину Невского и двигался вперед с неудержимой силой, вбирая в себя всех, попадавшихся на пути.

Повернув назад, примкнули к нему и Зина с Поповой. Когда около них раздалось пение, и они запели, сливаясь с общим могучим хором.

Зина, теперь уже опять радостная и ликующая, двигалась вперед, не слыша под собою ног, несомая народной массой. Куда? Почему? Она не думала об этом; но зачем — это она хорошо знала: за правдой, за святой правдой!

По дороге, какие-то стоявшие на открытом балконе, дамы сбросили в толпу два трехцветных флага, украшавших балкон. Шедшие вблизи Зины и Поповой студенты подхватили флаг и стали отрывать синие и белые полосы, оставляя одну красную. С увлечением бросилась Зина помогать им. О, да! Она не сомневалась в эту минуту, что этот трехцветный флаг — это символ всего отжившего, старого, угнетающего. Только под новым красным знаменем можно прийти в обетованную землю свободы. Вся раскрасневшаяся, с горящими глазами, она шла, ни на шаг не отставая от той группы студентов, которые понесли теперь эти два новых красных знамени. Они шли и пели, забывая обо всем окружающем. Как лавина двигалась вся масса демонстрантов — без определенной цели, без ведомого отдельным участникам направления; задние за передними, передние под напором задних, двигались туда, где просторнее — по линии наименьшего сопротивления.

На Литейном встретилась другая такая же толпа. Обе сразу сомкнулись в одно целое и двинулись по Владимирской к Загородному. Кто-то сказал, что идут к Технологическому — освобождать осажденных там студентов. Но кто-то другой говорил, что «нет — хотят только совершит круговое шествие по главным улицам».

Толпа, не встречая никаких преград на своем пути, в величавой торжественности, не нарушая порядка, не делая никому зла, шла и шла, вдохновляемая своим пением, все вперед и вперед. Приближаются к Семеновским казармам. Остановка. Что такое? Там, впереди взвод солдат с направленными на толпу ружьями. Электрической искрой пробежала эта весть от головы к хвосту демонстрации. Толпа немного дрогнула. Некоторые бросились назад, другие отшатнулись в сторону. Но ядро толпы — громадное большинство — не остановилось, пошло опять вперед, надвигаясь плотнее друг на друга. Толпа не разрежается, толпа сгущается. Раздастся где-нибудь крик: «назад!» — упадет, как камень в воду, всколыхнув поверхность и вызывая концентрические круги, и опять все сравняется, опять вся толпа, как один человек, давит всей своей массой вперед и вперед.

Вот первые из толпы уже подошли к Гороховой, они — против Семеновских казарм.

Тут, в первых рядах — и Зина с Поповой. Часть толпы повернула на Гороховую; другая, напирая друг на друга, подавалась вперед по Загородному. Зина не хотела отступать ни на шаг от Поповой и тех студентов, которые их окружали. Кто-то около нее сказал, что в них сейчас могут начать стрелять. И Зину вдруг охватило какое-то необычайное чувство: не страх, а радость, священный трепет, восторг, испытывала она. О, она не боялась выстрелов! В эту минуту даже самая смерть казалась ей желанной. Когда ей раньше приходилось слышать о необходимости вооруженного восстания, и необходимости с оружием в руках пойти навстречу сильному старому врагу, она всегда думала, что она не могла бы взять оружие и кого-нибудь убивать. Стать убийцей! Ей! Нет, это невозможно. Но в то же время она горячо сочувствовала всем, кто призывал к этому вооруженному восстанию; всем, кто готов был пойти, кто действительно пошел бы в бой… И вступить в ряды вместе с другими, чтоб вместе с ними умереть, — вот что она могла бы сделать. В этом чувстве готовности пожертвовал собою без борьбы, без определенной цели было что-то смутное, что казалось Зине и очень высоким, и очень смелым: точно ей думалось, что гибель ее молодой беззащитной жизни нанесет рядам солдат такой урон, какой произвела бы упавшая туда бомба.

И теперь, в этом грандиозном демонстративном шествии, имевшем для нее все значение боя, она шла на бой, как бы вооруженная с головы до ног — вооруженная своей верой в то, что вот сейчас же вслед за этим кровавым столкновением, когда она может быть погибнет, дрогнут сплоченные ряды народных врагов, произойдет необычайное: солдаты сами побросают оружие и, соединившись с народом, — с народом, из которого и они вышли, — пойдут с народом в торжественной процессии к святой правде. В эту минуту не жаль умереть, потому что только для торжества веры в правду и стоило жить на свете, потому что иначе незачем было бы и жить! И если, жертвуя своей жизнью, можно было приблизить наступление этой минуты великой радости, — жертва прекрасна, жертва легка.

Зина видела, что какой-то студент — черноватый, кавказского типа — влез на фонарный столб и оттуда что-то громко говорил окружавшей его толпе. Она не знала, что он сказал; но это было все равно: она знала, что он мог сказать только что-нибудь хорошее и что он мог призывать только на тот путь, по которому надо идти. Куда бы ни двинулась после его слов окружавшая его толпа, на штыки ли, под выстрелы ли, Зина чувствовала, что она пойдет с этой толпой радостная, в первых рядах. Она крепко сжимала руку стоявшей рядом с ней Поповой и в экстазе шептала:

— Идем!.. Идем!..

И выстрелы грянули. Зазвенели стекла фонаря, и студент, говоривший с толпой, взмахнул, руками, как птица крыльями, и, мертвый, свалился на тротуар.

Глаза Зины широко раскрылись. Она ахнула, ее рука еще крепче сжала руку Поповой, — потом сейчас же сразу ослабела и выпустила.

Попова взглянула на подругу. Лицо Зины побледнело, веки закрылись. Зина как-то неловко, странно присела среди тесно обступавших ее людей, те немного подались в сторону, и Зина опустилась на колени.

— Зина!.. Зина!.. — окрикнула ее Попова. — Что с тобой? Очнись!

Не заметно было, чтобы она была ранена.

Попова, забыв на мгновение все окружающее, стараясь расшевелить Зину, трясла ее за плечо.

Но Зина уже бездыханная лежала у ее ног.

А большинство демонстрантов, только что за минуту перед тем стойко поддерживавших общее движение вперед, уже поддалось панике и расходилось-разбегалось. Стоявшие около Зины студенты удерживали толпу, чтоб она не наступила на упавшую девушку.

VII

Не река, море — Волга под Саратовом в весеннее половодье. Нагорный берег здесь не высок, но прекрасен в своих очертаниях. Местами — холмы, покрытые свежей зеленью, местами — серый камень, изрытый бурями и непогодой, точно отвесная стена над рекой, точно развалины старой крепости, старых палат. По гребню — светят полуразрушенные бойницы, у подножья — будто обвалившиеся ворота, а вот высокие, узкие окна, столбы — и опять стена… подобие башни… и опять бойницы.

А на луговом — бесконечный простор для воды, и залиты ею луга, и залит прибрежный тальник, залиты целые рощи — ивы, елки, березы.

Пароходы смельчаков-капитанов, знающих родную Волгу, как свою душу, знающих все ее изгибы, все мели и все глубины, идут в полую воду и по разливам, идут там, где меньше, слабее теченье, где меньше приходится преодолевать напор воды. Идут близ затопленных рощ, идут почти у самых деревьев. И любо смотреть с пароходов в тихие ясные дни на эту бесконечную неподвижную водную гладь, где деревья, как поставленные на зеркале, отражают вниз свои едва начинающие зеленеть вершины. Точно огромные древесные стволы без корней, зато с двумя вершинами по концам, выросли прямо в воздухе и плывут мимо с облаками над ними, с облаками под ними. Чудно. Только на Волге и увидать это.

Пароход Волжского Общества «Боярыня» шел полным ходом кверху. По галерее, охватившей от носа до кормы все каюты, ходили двое молодых людей. Один был в студенческой тужурке и фуражке, другой — в темных полосатых панталонах, в черной блузе рабочего и в старой поярковой широкополой шляпе. Студент был Савельев, блузник — Всеволод Кукуранов. Они сели в Царицыне. Оба возвращались с партийной работы: Савельев с Кавказа, Всеволод с Дона.

Предполагая возможность всегдашнего надзора, они при первой встрече не обратили внимания друг на друга, как бы не заметили друг друга в толпе. Потом встретились с глазу на глаз у перил галереи, сошедшись и заговорив друг с другом, как бы впервые знакомясь, и с этого момента уже не расставались. Исполняя поручение революционного комитета, оба ехали теперь к новому назначению: Савельев в Саратов, Всеволод в Москву. Встреча была для них неожиданна, и они были рады поделиться пережитым и передуманным. В течение дня они имели время наговориться, и теперь, под вечер, когда пароход уже приближался к Саратову, они, стоя на галерее, любовались красотою Волги и делились уже не фактами из своей партийной деятельности — делились настроениями. Из того, что они успели рассказать друг другу, им уже было ясно, что они оба сильно разочарованы, — разочарованы не столько в том, что они делали, сколько в том, что из всего этого вышло. Но каждый из них как будто не хотел еще сразу признаться в этом другому, быть может не хотел признаться даже и самому себе. Но из того, как ими передавались друг другу самые факты, в конце концов невольно сказалось, что нет у них ни прежнего энтузиазма, ни прежней уверенности в себе, в своих излюбленных теориях, в представителях своей партии. Оба настоящие русские не только по происхождению, но и по чувству, они были представителями двух прямо противоположных классов, и оба одновременно и умом и сердцем отреклись от идеи национализма, оба всей душой отдались социалистическим грезам, и теперь оба чувствовали, что правда есть «и тут, и там», или ее «нигде» нет. Ничему из тех верований революционного катехизиса, с которыми они недавно вступили на революционный путь, они не изменили; в теории они все готовы были по-прежнему признавать верным, возможным, достижимым; и в то же время видели, как в действительности ничто не осуществляется. Не осуществляется не только в массах, не только в складе народной жизни, но не осуществляется в их собственных душах. Их ум постоянно говорил им одно, их чувство часто влекло их к другому. Вот они сейчас оба вместе на Волге, по которой они не раз проплывали и вверх, и вниз, и прежде, и во время их детства. Родная, великая русская река — прообраз всей русской жизни, то широко разливающейся, то мелеющей; из глубины диких лесов, из маленьких озер вытекающая маленькими ручьями, и чрез всю великую равнину, вбирая в себя много больших и малых рек, бегущая к отдаленному морю, словно стремящаяся к той Индии, которая всегда грезилась мечтательным умам русских государственных людей, стремящаяся к открытому южному океану и… попадающая в тупик — в глухое Каспийское озеро, с его песчаными печальными берегами. Не такова ли и вся русская жизнь со всеми ее порывами, со всеми ее размахами, с ее красотами и безобразием, громадная и увлекательная, многообещающая, манящая — и роковым образом заканчивающаяся в песках пустыни. И вот теперь эта самая Волга навевала им своей красотой, своим величием, бессмертностью этой красоты и этого величия тяжелые мысли, — мысли, полные чисто русской печали, какой не понять никакому иностранцу, никакому «всечеловеку». Волга! Чего-то не видала она на своем веку — чего-то еще не увидит!

Савельев еще раньше просил матроса предупредить, когда пароход пойдет мимо «Утеса Стеньки Разина». Теперь матросик подошел к ним и сказал:

— Вот.

Но и без этого предупреждения нельзя было не обратить внимания на этот большой красивый бугор, высоко-высоко поднявшийся над водой и своими красивыми закругленными очертаниями резко выделявшийся среди других бугров. Пассажиры парохода с биноклями в руках любовались «Утесом». А матросик сказал Савельеву:

— Большой клад, сказывают, зарыт в нем.

Савельев вполголоса стал декламировать, подражая в декламации мотиву песни:

…Пусть тот смело идет,
На утес тот взойдет
И к нему чутким ухом приляжет,
И утес-великан,
Все, что думал Степан,
Все тому смельчаку перескажет…

А Всеволод, смотря на утес, сказал:

— А что — может быть именно с этого бугра Разин и сбросил в Волгу свою любовницу, свою дорогую персидскую княжну? — И, помолчав, задумчиво добавил: — Если только эта легенда не выдумка.

Савельев заметил:

— Да тут, пожалуй, не особенно-то удобно сбрасывать. Разве уж только размахнуться хорошенько, да швырнуть далеко. — И, тоже помолчав, добавил немного грубоватым, искусственным тоном: — Что ж, сила, поди-ка, у мужика была большая. — Усмехнувшись, он продолжал: — Впрочем, я слыхал эту легенду в таком варианте, что он выбросил персиянку из лодки. Помню даже, есть чья-то картина: Волга, Разин с пьяными товарищами в лодке, убранной коврами; он один стоит и, вытянув обе руки кверху, поднял персиянку высоко над головами сидящих в лодке разбойников, а те спокойно смотрят своими посоловелыми пьяными глазами на эту жертву, приносимую их атаманом Волге.

Всеволод, продолжая любоваться утесом, сказал:

— Дело не в том, как было, а в смысле легенды. Мне вариант с утесом нравится больше. После кутежа на этом утесе, когда все уснули, когда уснула и княжна, лежа на земле у ног атамана и положив ему голову на колени, Разин долго сидел и смотрел своей любовнице в лицо, потом взял ее, сонную, поднял и сбросил с утеса…

Савельев сморщил брови и с презрительной усмешкой сказал:

— По той ли, по другой ли версии, все равно — безобразная выходка пьяного мужика, Одна из тех выходок, которыми так богата семейная мужицкая жизнь. Отчего над бабой не потешиться! Моя воля! На вот, любуйся, православный мир, какой я есмь молодец!

— О, как ты не прав, как ты не прав, Савельев! — нервно прервал его Всеволод. — Ты сам не понимаешь, что ты говоришь! И, знаешь, это именно потому так неверно, что ты — мужик. Да, прости, — ты мужицкую жизнь понимаешь по-мужицки.

— Ну, а по-твоему, по-барски, как? — дружески смеясь, сказал Савельев.

Всеволод, не задумываясь, нервно, быстро отвечал:

— Да мне это так ясно, как нельзя больше. Да неужели ты не понимаешь, что это-то самое, что вот сделал я, что делают в настоящее время тысячи русских людей, что больше, чем кому-нибудь, свойственно именно русскому человеку. Ведь ты пойми: что такое Разин? Гордый пролетарий, гордый своей свободой, гордый своей любовью к своему брату пролетарию. Он ведет своих братьев во имя этой свободы вперед, он делает их царями на доступном им пространстве земли и сам делается их царем. И все царское становится ему доступно. Он чувствует, что он уже не пролетарий больше, что он — владыка, и все, что доступно сильным мира, все в эти минуты доступно ему, все делается его достоянием. И было достаточно малейшего упрека его сотоварищей в том, что он возвысился над ними, что он не тот, каким был прежде, не тот, каким нужно бы быть; что из общей добычи он своею властью сильного, не спрося никого, взял себе лучшую часть — эту персидскую княжну; что он полюбил ее, что она для него стала уже не просто добычей, что она полюбила, что он «обабился» с нею. В этом грубом слове, оказалось, сказано многое. И чуткий ум, чуткая душа гордого своей свободой пролетария, ставшего вождем, не могла не понять этого. И какой выход? Что он сделает? Будет ли он продолжать идти по этому пути, будет ли он пользоваться благами жизни, или опять отдаст всего себя на служение своим товарищам-пролетариям? Конечно, он не изменит тому, что было задачей его жизни, что было его сущностью. Ну, хорошо. Но кому же отдаст он эту свою дорогую, любимую персидскую княжну, если он захочет с себя стряхнуть бремя этой любви? Жребий что ли о ней метать? Он знал своих молодцов. Для них она была бы только вещью, только частью добычи, равной для всех. Он понимал, что уже одной этой любовью к ней он уходил из их рядов и возвышался над ними. Какую страшную душевную муку должен был он пережить, смотря на эту женщину, любимую, любящую, беспечно спящую у его ног…

Всеволод произнес последние слова с такой страстной нежностью, как будто он говорил о самом себе, о своей любви к кому-то, в эту минуту далекой от него, но вечно близкой в мечте, в сердце. Савельев только искоса пытливым взглядом посмотрел на него, и в этом взгляде соединились и легкая усмешка, и дружеское сочувствие. Всеволод в раздумье смотрел вдаль и с минуту молчал. Потом, как бы очнувшись, он заговорил с тем же увлечением, продолжая смотреть вдаль и как бы говоря именно этой дали:

— А под ними была Волга — широкая, разлившаяся, как широк разлившийся по всей Руси пролетариат. Пойми, ведь эта брошенная в Волгу княжна — великолепный символ того, как сильный духом человек, стоящий на высоте, способен бросить в дань великой идее свободы, равенства и братства все, что у него есть самого дорогого и самого милого, что могло бы помешать ему беззаветно служить великой идее.

И, опять на мгновение помолчав, он взглянул открытым добрым взглядом на товарища и спросил тем тоном, в котором был уже и утвердительный ответ:

— Послушай, Савельев, разве я не сделал то же самое?

— Что же, ты раскаиваешься в этом? — умышленно спокойным, бесстрастным голосом спросил Савельев.

— Что ты! Ни одной минуты! — поспешил возразить Всеволод.

Он точно боялся быть заподозренным в ренегатстве, в отречении от той новой веры, на которую он сменял старую веру своего класса. Лицо его приняло страдальческое выражение, и он некоторое время точно искал в уме доводов для самооправдания. Потом сказал:

— Можно ли говорить о раскаянии, когда я сейчас говорю тебе в сочувственном тоне о поступке Разина! Ведь я в нем вижу красоту душевного порыва! Да он может быть был прекрасен… сам по себе… да — но…

Всеволод приостановился и потом с какой-то тайной тревогой, с такой поспешностью, как будто боялся, что если вот не сейчас, то он не решится высказать свою мысль до конца, он заговорил возбужденно, порывисто:

— Нет, если я иногда над чем задумываюсь теперь, так вот над чем: да стоили ли разбойники Стеньки Разина такой жертвы, как его персидская княжна? Что — лучше ли они ее, что ли? В мировом балансе нужнее ли, что ли, их существование, чем существование этого образа народной легенды — поэтичного, незлобивого — образа пленницы-невольницы, полюбившей своего насильника, — который в свою очередь становился рабом этой любви. Я взвешиваю и тех и других на чашах весов моего сознания, и чаши колеблются. Я не могу решить, которая из чаш перетягивает. В этом — трагедия моего существования.

Савельев промолчал. Потом, закурив папиросу, выпустил несколько колец дыму и, будто не обращаясь к товарищу, а глядя куда-то вдаль по реке, сказал:

— Ты барич, баричем и останешься. Ты любуешься красотой своего поступка, как эстетик. И трагедия твоей души — эстетика. А я — мужик. И там, где ты нашел красивый или прекрасный поступок, я говорю — мужичья это выходка. Ты боишься и подумать, что мог ошибиться, отказавшись от своего прежнего положения во славу пролетариата. Ты и Разина в его безобразном поступке оправдываешь, чтоб себя еще больше украсить. А я так думаю, что эта Разинская жертва Волге — не только мужичья, но и рабья выходка. В эту минуту он по духу был рабом своих рабов-разбойников. Ты, барин, еще спрашиваешь сам себя: да стоили ли Разинские молодцы такой жертвы? А я, мужик, прямо тебе скажу: мне иногда просто делается страшно при мысли о том, что мы в это последнее время делали. Ведь мы разрушаем культуру старого строя, вместо того, чтобы приспособить ее к себе и самим приспособиться к ней. Ведь еще вопрос, что дадим мы взамен ее, что построит новый царь мира — пролетариат, — когда у него не будет других царей, кроме все нивелирующего царя-Равенства?

Всеволод не ответил ничего. Он видел, что Савельев шел дальше его в отрицании того, что еще недавно казалось им обоим путеводной звездой к общему счастью. И теперь оба долго молчали и в раздумье смотрели на Волгу. Река жила своей кипучей весенней жизнью. Широкий простор разлива не оставался ни на одну минуту безжизненным.

Повстречалась огромная беляна. Всеволод встрепенулся и, провожая ее восторженным взглядом, любовно заговорил:

— В целом мире не найдешь таких судов. Какая оригинальность и какая простота!.. Знаешь, мне иногда ужасно хочется, — проплыть бы на такой беляне, вон в этой избе, что на ней, так прямо с верховьев, откуда она плывет, до самой до Астрахани.

Сейчас же вслед за беляной попадаются плоты, сплавляемые с Ветлуги и Кокшаги на безлесные низовья Волги. Целый город плотов. Только на одном просторе половодья и можно пустить такую массу.

«Боярыня» близко обогнула плоты, и от валов ее колес они всколыхнулись, закачались, точно нервной дрожью дрогнула вся их масса. Волны обдали крайние плоты, обдали брызгами стоявшего у плотового руля бурлака, — и бурлак послал пароходу вдогонку крепкое бурлацкое ругательство. «Боярыня» быстрым ходом бежит дальше, выше, не считаясь с вызванным ею волнением. Мимолетным видением мелькнуло оно и уже сменяется новыми картинами, — новым впечатлениям отдаются Савельев и Всеволод, молча смотрящие вперед.

Вон вдали показался идущий сверху пароход. Над ним сверкнул белый дымок, за дымком, как за огнем выстрела, послышался свисток, и в ответ ему загоготала-зарычала и «Боярыня». Матрос вышел на край капитанского трапа, помахал флагом в ответ на такое же махание верхового парохода, и «Боярыня» взяла рулем поворот налево. Оба парохода, бегущие друг другу навстречу, начинают приближаться, и уже ясно видны очертания и окраска верхового. Ясно видна красная полоса поперек трубы, и Всеволод, тоном знатока, говорит:

— «Самолет».

С детства, каждый год, проездом из Петербурга в именье, он видел Волгу. Он сроднился с ней, привык любить ее, он знает ее, он любит узнавать при встрече знакомые пароходы, он хорошо помнит все их названия.

Верхо́вый пароход подходит ближе и ближе, его корпус всей своей громадой поворачивает вправо, и Всеволод читает на кожухе яркую надпись:

— «Гоголь».

И, повернувшись лицом к Савельеву, он как-то мечтательно-грустно произнес:

— Хорошие нынче названия у пароходов пошли. В каждом чувствуется «сознательность». — Помолчав, продолжал: — На Волге я всегда чувствую себя страшно русским. Кажется, в этих пароходах, и их названиях, передо мной проходит вся русская жизнь — и прошлая, и настоящая.

— Может быть и будущая? — усмехнулся Савельев.

— Не смейся, — покачав головой, серьезно сказал Всеволод. — Как знать: «быть может и будущая». Разве не отражается в этих надписях народное сознание? Ты только вдумайся, вглядись в них: может быть в них найдется что-нибудь пророческое. Я помню, прежде волжские пароходы носили другие имена. Теперь посмотри — все они стали демократичнее. Посмотри на «Самолеты»: все имена писателей — и каких! Тут и Тургенев, и Некрасов… а вот и Гоголь.

— Ну, а на пароходах Волжского Общества: «Государь», «Государыня», вот наша «Боярыня» — все это тоже демократия? — добродушно съязвил Савельев.

Всеволод не склонен был к шутке в эту минуту и к иронии товарища отнесся равнодушно. Ответил:

— Не демократия, нет! Но это — русская жизнь.

Немного подумав, сказал:

— У них есть и «Купец», и «Мужик» — все сословия от вершины до основания. Видно, что здесь строители не подчинились какой-либо тенденции, а просто воспроизвели в этих названиях всю народную жизнь, им было нужно, чтобы тут все имели своих представителей.

Продолжая думать про себя над этой мыслью, он чрез некоторое время сказал:

— А вот разве не любопытно, что у того же «Самолета» на верховом плесе все пароходы носят названия великих князей удельно-вечевого периода: «Василии Костромской», «Андрей Боголюбский», «Юрий Суздальский», «Михаил Тверской»… все старатели-печальники земли русской, все — мученики за родную землю. Юрий Суздальский убит татарами, Михаил Тверской замучен в Орде… И как это символично, что именно в верховом плесе Волги — они! Там — место, где началась русская жизнь, где начинается Волга…

Савельев не отвечал ничего. Он, как и Всеволод, в раздумье смотрел на Волгу.

Буферный лакей пришел сказать, что он подал им в столовую заказанное ими кушанье. Оба ехали в третьем классе, но столовались во втором. Рано пообедав, они теперь, перед высадкой Савельева в Саратове, решили напоследок вместе попить чаю и закусить.

В столовой было несколько человек пассажиров, и в их присутствии разговор вести можно было только незначительный. Зато было интересно прислушиваться. Какой-то старик, худощавый, восковой, благообразного вида, — такими пишут угодников, — говорил сидевшему против него священнику:

— Я ее и спрашиваю: ну, что, говорю, Николиха, как у вас в деревне о будущей Думе говорят? А она мне в ответ: «Какая, батюшка, там Дума! До Думы ли нам! Вот в нашей деревне праздник престольный подходит, так теперь каждый думает, чем его встречать будет — у всех все нехватки. Гости со всех деревень понаедут, всех принять надо, всем хоть по два стаканчика поднести, хоть пирога кусок в глотку-то сунуть. А где взять, как нет-то ничего? Вот у одной дочери — в кухарках служит — была, за полмесяца жалованья ее взяла, да у другой, да своих приложишь, что есть, а все как будто мало».

Благообразный старец рассказывал все это с искусством хорошего рассказчика, видимо сам любуясь своим искусством подражать голосу и интонациям старой деревенской бабы. Священник слушал его с видимым удовольствием, поглаживая свою холеную русую, еще небольшую бородку. Старик продолжал:

— Ну, тут я ее спрашиваю: ну, хорошо, праздник справить надо, Богу помолиться, свечку поставить, а зачем же вы так на угощении-то уж очень роскошествуете? Так, извольте видеть, говорит: «Как же; у нас без этого никак нельзя! Уж хоть расшибись, да сделай. Друг за дружкой тянемся, а ничего не поделаешь. Гости приедут — не выгонишь. Что больше в дом народу валит, так у тебя больше сердце щемит. А думаете, — говорит, — шутка ли: у меня в прошлом году двадцать четыре человека три дня гостили, так уж как я и жива осталась». — Кто же такие? — спрашиваю ее. И отвечает, что все, дескать, родня. «Которые свои, которые невестины, а которые и так прилезут. Прошлый, — говорит, — год сдвуродный брат приезжал с женой и с тремя детьми. На всех все наготовить надо. Одной водки три четверти вышло, а она ноне вон какая дорогая: десять рублей ведро-то. Вот и сейчас должна купить в городе муки полтора пуда пшеничной, сахару пятнадцать фунтов, двадцать девять фунтов баранок, компота сухого фунтов десять». Я опять к ней с вопросом: что так? Зачем сухой компот покупаете? Баба опять свое: «Как же, сладкий суп из него варим. Пост ведь приходит, со Спасова-то дня. Кабы коровий праздник был, так я легохонько бы управилась, тут бы все у меня — и сметана, и молоко свое бы пошло. И яиц, и барана зарезала бы. Ну, а постное ведь все купить надо, все купить! Рыбки купить, масла к ней надо постного купить — одно разоренье! В прошлом-то году, как родные-то от меня уезжать стали, так я и не знаю как узелки-то их торопилась собрать — так вот вьюном и бегаешь, только бы поскорее спровадить. Думаешь, уезжайте вы, голубчики, поскорее, одна-то я с хлебом и водой останусь, только бы вы всем удовлетворены были. Так и глядишь каждому в глаза-то — доволен ли? У нас ведь еще так: наберем у лавочника — ладно хоть верит — иной раз к празднику-то рублей на тридцать заберут, а потом и отрабатываются. Гнёшь, гнёшь горб-то в поле — и все на них, на лавочников. Да и то спасибо, хоть верят-то. Вон в соседней деревне, там мужики как-то умеют: придут к ним, они чайку поставят, да ситника положат, да сахару по два кусочка — и все тут. А у нас требуют… у нас, чтобы и пироги, и рыбки — все бы чтобы было». Спрашиваю ее: отчего же так у вас-то? — «А вот что же, — говорит, — у нас у одной невестки брат в Питере живет, извозчиком ездит на своей лошади, а у другой сам лавочник в роднях-то, ну и привыкли, чтобы все по-хорошему. Так вот и замотаешься к празднику-то. Где уж нам о Думе думать. Сядешь вот на завалинку, подопрешь кулаком щеку-то, да свою думушку горькую и думаешь: праздник престольный подходит. До Думы ли нам!»

Старик замолчал. На его длинный и живой рассказ священник неопределенно промычал:

— М-м-да!

Всеволод и Савельев переглянулись между собой и улыбнулись. А старик-рассказчик сделал заключение:

— Так по ихним же словам вот где разорение-то — в праздниках. А не в малоземелье.

Батюшка опять промычал:

— М-м-да…

Он видимо сочувствовал всему, что говорил его собеседник, но и боялся выразить сочувствие, чтоб как-нибудь не умалить важности празднования престольных праздников со всеми их традиционными последствиями.

А внимание Савельева и Всеволода уже привлекла другая пара пассажиров, сидевших за чаем у того же стола, ближе к концу: молодой человек лет двадцати пяти и старуха, его мать. С первого же взгляда на молодого человека можно было сказать, что он в злейшей чахотке, и, пожалуй, протянет не долго. Между глотками чаю он поминутно кашлял и, отплевывая в платок мокроту, внимательно рассматривал ее. Потом тем же платком вытирал пот, при каждом приступе кашля выступавший у него на лбу, бледном, морщинистом. Свесившиеся на лоб короткие прядки жидких белокурых волос мешали ему, и он то и дело раздраженно отбрасывал их кверху. От времени до времени он вскакивал, подходил то к одному окну, то к другому — посмотрит, выскочит на минуту на галерею, — и опять к столу за чай. А мать говорит ему:

— Вася!.. Вася!.. Не волнуйся.

Вася опускал голову, мрачно задумывался и говорил:

— Да!.. Перед смертью все равно досыта не наглядишься…

Мать качала головой и, видимо давно уставшая от возни с своим больным, скорбная и в то же время апатичная, утешала:

— Зачем так говорить! Какая смерть, когда лечиться надо и поправиться!

Вася опять вскакивал и порывисто подходил к окну.

В ложбине между горами он увидал деревню. Домики крепкие, чистые, но вокруг и около — огромные кучи навозу и мусору. И он в отчаянии всплеснул руками, закачался из стороны в сторону и вернулся к столу. На лице его была горькая ироническая улыбка. Мать смотрела на него печальным задумчивым взглядом и молчала. И он сейчас же заговорил сам, заговорил нервно, возбужденно, весь подергиваясь:

— Подлецы!.. Прямо — подлецы!.. Ты посмотри, мама, ты посмотри — этакий пейзаж, и что они из него сделали! Ведь это одна красота — эта долина! Ведь это Тироль! И ты посмотри, ты посмотри — они, как свиньи, окопались кругом навозом. Ведь они мне весь пейзаж испортили!

Мать, немного повернувши голову, бросила беглый взгляд в окно и успокаивающим тоном сказала:

— Вася! Да ведь ты понимаешь же, что мужикам навоз нужен в хозяйстве, что они вот сейчас будут вывозить его на поле, — так куда же им деваться с ним?

— Куда? — возразил Вася тоном оскорбленного. — Куда угодно, но только не под самый нос себе! Спрячь, прибери! Отчего же у нас в именье нет этого безобразия? А ведь и мы — земледельцы.

Он глухо закашлял, кашлял долго, потом беспомощно опустил голову.

— Ну, хорошо, — опять успокаивала его мать, — у нас так, у них иначе. Какое тебе дело до того, как устроилась эта неизвестная тебе деревня? Всех не переделаешь.

Вася опять заволновался.

— Не переделаешь! Не переделаешь! У вас всегда так. «Какое тебе дело?» Никому ни до кого никакого дела нет. Мужика опекают, мужика обирают, на мужике верхом едут, а культуру в деревню внести — это не наше дело! Тут — никого не переделаешь! А потом в результате — революция.

Он обращался теперь уже не столько к сидевшей против него матери, сколько к стоявшему перед ним наполовину отпитому стакану чаю, как к кому-то незримо присутствующему, отвлеченному, но говорил все так же нервно, возбужденно:

— Да-с, вот если б вы своевременно заботились о том, чтоб в деревнях была культура, у вас не было бы революции, да-с! Народ должен быть сыт не только физически, но и духовно, да-с! Он должен жить человеческой, а не свинской жизнью. Он пейзаж не должен портить, он пейзажем должен наслаждаться, любить должен пейзаж! Потому и помещичьи усадьбы жгли, что понятия не имеют о пейзаже. Хлеб, дрова и водка — им больше ничего не надо!

Савельев с Всеволодом в это время уже расплачивались с лакеем за чай и кушанье и встали, чтобы уйти опять на галерею; но продолжали пока еще прислушиваться.

Вася говорил:

— И само правительство — разве оно понимает что-нибудь в пейзаже? Разве оно любит его, заботится о нем? Защитные леса — это оно, спустя лето, наконец поняло. Додумалось! Доросло! А пейзаж…

Он отчаянно махнул рукой и усиленно закачал головой. Потом, обращаясь уже прямо к матери, саркастическим тоном оказал:

— Помнишь, я в прошлогоднюю поездку тебе показывал где-то в Жегулях, как они там известняк добывают.

И опять волнуясь и подергиваясь, он говорил:

— Ведь Жегули-то эти целому миру известны! Ведь это позначительнее немецкого Рейна будет. Англичане смотреть приезжают, — с иронией произнес он последнюю фразу, сделав ударение на слове «англичане». С горькой усмешкой он продолжал: — А мы что из них делаем? Ломаем! Варвары! Вандалы! Фасад драгоценнейшего здания, воздвигнутого для нас, дураков, Господом Богом, мы ломаем на известку. Попробовали бы колонны Исакия или кариатиды Эрмитажа сломать на мостовую. Не позволят. А ломать фасад Жегулей можно? Я вас спрашиваю: можно вместо Божьей красоты водворять человеческое безобразие? Точно нельзя было добывать ваш известняк шахтами, не трогая фасада горы. А ведь они, подлецы, весь фасад мне испортили! Ведь когда они с топором да с киркой пройдут так по всему фасаду Жегулей, англичанин смотреть их не приедет и шиллинги свои к нам не повезет! К черту правительство, которое допускает это!

Мать, все время покорно молчавшая, чтобы возражением не дать сыну нового повода для волнения, теперь, робко оглянувшись по сторонам, тихо сказала:

— Вася, да правительство может быть тут совсем не при чем. Этот берег, вероятно, частная собственность того, кто устроил тут каменоломню.

Сын посмотрел на нее, на мгновение апатично помолчал, но сейчас же закипятился снова:

— А! Частная собственность! К черту частную собственность! Над народом, который не умеет бережно обращаться с такой рекой, как Волга, надо назначить международную опеку. Жегули — мировая собственность! А не частная! Да!..

Жестокий приступ кашля заставил его остановиться. Он кашлял до слез. Потом, положив локти на стол, опустил голову на ладони и совсем замолк.

Всеволод и Савельев вышли из столовой на галерею.

— Маниак! — с сочувственной улыбкой сказал Всеволод.

— Что ж, он по-своему прав, — в раздумье отозвался Савельев.

И Савельев мысленно продекламировал первые строки любимого им стихотворения:

Люди живы — красотою,
В Божьем мире разлитою.

Они пошли по галерее, обошли пароход кругом и снова пошли от кормы к носу, ища местечка, где никто не мешал бы им разговаривать; но пришлось остановиться, где пришлось: везде были сидевшие на скамейках или гулявшие по галерее пассажиры.

Начало вечереть. Солнце уже стояло невысоко над нагорным берегом, и во всю высоту этого берега уже легла на воду тень. Зато тем ярче горела от солнца вся луговая сторона, вся ширь разлива. Точно серебряный с прозолотью покров был надернут над всеми буграми и ямами, скрытыми теперь под водой. Было тихо-тихо, вся река задремала, и только быстрый ход «Боярыни» нарушал стуком своих колес эту тишь, резал острым носом эту гладь и, вздымая волну, оставлял за собой далекий след.

Савельев и Всеволод стояли рядом у перил галереи и смотрели на медленно развивавшуюся перед ними панораму. Около них теперь уже никого не было: стоявшая тут дама с двумя девочками отошла на другую сторону галереи, и никакому разговору никто бы не помешал. А они оба молчали. Не хотелось говорить. Обоим не хотелось поднимать со дна души всю муть, которая неизбежно поднималась при всяком воспоминании о пережитом в этот тяжелый год, при всякой мысли о том, что сулит ближайшее будущее. Кругом в эту минуту все было так хорошо-хорошо, так чудно хорошо! Родная природа ласкала, как любящая мать, убаюкивала, и из-за ее ласк родная жизнь во всем ее разнообразии казалась такой родной, такой нужной во всех ее мелочах, что хотелось все обнять и все и всем простить. Весна будила неясные желания; обоим хотелось жить, не думая ни о чем, жить, как живет растение, невидимо сосущее из земли питательные соки и отдающее пролетающему над ним ветру аромат своих цветов. А оба ехали на «дело», ехали по назначению «пославших» их продолжать ту «работу», на которую они вышли сначала с увлечением и в которую постепенно теряли веру. И они, на мгновение отдавшись созерцательному настроению, молчали.

Но неугомонная мысль не хотела подчиниться молчанию. Одно за другим всплывали в памяти воспоминания, одно за другим нарастали сомнения.

Савельев думал:

«…Оно именно так и есть: он живет красотою. На нем самом уже печать смерти. Не сегодня-завтра он умрет, и ничего уже ему не будет нужно. А он волнуется и кричит: Они мне, подлецы пейзаж испортили. Для него Красота — бог. Он знает, что бог бессмертен. С верой в бога — в какого бы то ни было бога — не страшно умирать. Смерть соединяет тебя с ним в его бессмертии. Но надо молиться своему богу. И он молится. Этот вопль его о сохранении фасада Жегулей — это его предсмертная молитва… А я? А мы?.. Мы с настоящим вандализмом разрушаем все фасады ради призрачной победы сегодняшнего дня. И добро бы хоть с верой в своего, в нового бога. А то уже и этого нет!.. О, я не дезертирую, я стойко умру на своем месте, умру рядовым солдатом, но верните мне веру в гений наших вождей и хотя бы в простую толковость наших вожаков!»

И одна за другой стали воскресать в его воображении картины всего пережитого им в качестве участника вооруженного восстания в Москве, откуда удалось скрыться за «пределы досягаемости»…

Всеволод думал:

«…Надо же мне, наконец, уяснить себе, что я: социалист или индивидуалист?.. На кой черт мне социализм, если он сделает меня рабом общества и лишит меня возможности проявлять мои индивидуальные свойства? И другое — могу ли я в качестве социалиста допустить, чтоб кто-нибудь вообще жил несогласно с нормами, выработанными большинством?.. Хочу ли я этого? За что я борюсь?.. Я готов сложить голову за прямое, всеобщее, равное, тайное без различия пола, а какая-нибудь баба подаст свой избирательный бюллетень за любого неведомого ей кандидата, во имя которого ей отвесят несколько фунтов сухого компота к престольному празднику. Да, престольные праздники и все, что входит в сферу их влияния, мы ведь не упраздним без насилия, а прибегнуть к насилию для блага верноподданных социализма — значить упразднить свободу… Тысяча противоречий!..»

И ему против его воли вспоминается родная усадьба и привольная жизнь, которую он вел там, вспоминаются их квартеты, скрипка, прогулки верхом, вспоминается, его лихой Вороной — все брошенное, оставленное; вспоминается, с каким спокойствием самоотречения встретил он известие о разгроме их именья, когда это известие косвенным путем дошло и до него. И как хотелось бы ему вот теперь, в эту минуту душевного общения с родной Волгой, знать, что он, как бывало, едет опять туда же, домой, в Кукурановку, а не в Москву, исполнять поручения партии, в успех и целесообразность которых он не верит и от исполнения которых не отказывается только по тому же чувству, по какому солдат не бежит с поля сражения.

Воспоминания бегут за воспоминаниями, и перед ним рисуется образ покойной сестренки Зины, которую он так любил, что, противореча самому себе, сам оберегал ее от возможности заразиться революционным духом. И вдруг, как будто совсем некстати, вспоминается старая газетная заметка о каком-то гимназисте в Вене, застрелившемся с горя при известии, что буры признали себя окончательно побежденными, сдались англичанам и заключили с ними мир. Бедный мальчик так горячо верил в их правоту, верил, что весь мир не допустит совершиться этому насилию сильного над слабым, что и буры скорее умрут все до одного, чем сдадутся, — и вдруг все кончилось так, как всегда все в мире кончалось.

И Всеволод подумал: «Да, для мальчика кончился весь созданный им в его воображении идеальный мир справедливости и остался ненавистный ему мир насилия, мир, который надо разрушить. И он разрушил его единственным доступным ему средством — разрушить его в себе самом, вместе с ним уничтожаясь».

А стоявший рядом с Всеволодом Савельев думал о том, с каким хладнокровием революционные комитеты посылали боевые дружины на бойню. И сами верили, и всех шедших на смерть сумели уверить, что и войска-то к ним пристанут, и Петербург вслед за Москвой восстанет… Но войска беспощадно избивали дружинников, и Петербург с таким же хладнокровием, как и революционные комитеты, распоряжался кровавым представлением. Савельеву вспоминается тот подъем духа, который был у него тогда в Москве, — и как далеко все это от его теперешнего настроения! Вид крови возбуждает, вызывает озверение — да, но реакция неизбежна. Правительство бесцельными убийствами, ссылками и казнями революционеров озлобило самых косных обывателей и увеличило армию революционеров сотнями тысяч новообращенных; но террор революционный дает лучшие результаты: он этих новообращенных возвращает в лоно старого режима. Террор правительственный питает революцию, террор революционный истощает ее. О, как хотелось бы чего-то другого, светлого, умиротворяющего! Ведь если революция на нелепый террор правительства не может ответить ничем, кроме террора, ее дело сведется к нулю. Ханы, триста лет владычествовавшие на Руси, не удержали ее. Христианство разрушило древнюю культуру не террором, не насилием…

Со времени московского восстания Савельеву не раз приходило в голову, что в борьбе дружинников с войсками было не только истинно революционное настроение, но была примесь чего-то спортивного. Ведь совсем еще не так давно перевелись на Руси кулачные бои. И в Москве «стенка на стенку ходили».

И теперь Савельев говорит Всеволоду:

— Знаешь, мне сейчас пришло в голову: как могли мы думать во время московского восстания, что «армия», только что проигравшая «партию» в войне с Японией, не будет отстаивать свою «боевую честь» в борьбе с революционерами? Ведь это был для нее тогда вопрос не просто долга, а и вопрос азарта, тем более для оставшихся дома лучших полков. — И, помолчав, он добавил: — Наши революционные стратеги оказались на этот раз плохими психологами.

Всеволод, выбитый его замечанием из колеи своих мыслей, ответил ему не сразу и как-то нехотя и растягивая слова:

— Да и вообще они плохие стратеги и руководители.

Савельев чрез некоторое время сказал:

— А я так думаю, что вообще все человечество до сих пор оказывалось страшно бездарным в искании земли обетованной. Я прежде думал, что это только русский народ никак не умеет порядочным образом устроить свою жизнь, а теперь, проверяя на своей шкуре западные теории, убеждаюсь, что человек, «венец созданья», «царь природы», в сущности недалеко ушел от слепого крота.

Оба опять замолчали и надолго погрузились в созерцание величавой красоты Волги, и только Всеволод на мгновение нарушил молчание, тихо, точно про себя, сказав:

— А природа-то все-таки хороша… и жизнь прекрасна!..

На низовьях Волги чаще других груженых барж на буксирах попадаются глубоко сидящие, низко-палубные баржи-нефтянки. Щедрый дар Кавказа — нефть — везут в них в среднюю Россию. Вот сейчас «Боярыня» обгоняет буксирный пароход с двумя тянущимися за ним баржами. Всеволод уже присмотрелся к ним и по башенкам на палубе их узнает нефтянки. Обе одинаково построены, одинаково окрашены: две красавицы-сестры в одинаковых нарядах. Всеволод любуется ими и всматривается в них по мере того, как «Боярыня» догоняет их.

По галерее проходит какой-то франтовато одетый, пожилой, довольно полный господин южного типа. Определить в точности его национальность было бы трудно: на Кавказе такие не редкость, на юге России — тоже. Всеволод, взглянув на его самодовольное, сытое лицо, подумал про него: «армянин-рыбопромышленник», а Савельев — «грек-экспортер». Господин остановился около них и посмотрел в бинокль на нефтянки. Всеволод обратился к нему:

— Позвольте на минуту ваш бинокль.

Господин не совсем дружелюбно окинул взглядом блузу Всеволода и нехотя протянул ему бинокль. Всеволод поблагодарил его кивком головы и стал смотреть на красивые баржи, и потом громко прочитал надписи, сделанные крупными черными буквами на башенках нефтянок, на одной — «Рахиль», на другой — «Эсфирь».

И с легким поклоном он возвращает бинокль его владельцу.

Тот снисходит до некоторой степени внимательности к блузнику и, принимая бинокль, с достоинством произносит, кивнув в сторону нефтянок:

— Ротшильдовские.

Всеволод продолжает смотреть на эти красивые суда и любуется огромными тяжелыми канатами, соединяющими нефтянки с буксирующим их пароходом. «Боярыня» теперь уже обгоняет их, потом обгоняет и их буксир-пароход, и Всеволод уже без бинокля различает на кожухе этого, такого же красивого, вылощенного, холеного, как и сестры-нефтянки, парохода, крупную жирную надпись: «Горный Инженер Юлий Арон».

— Ротшильдовский! — опять с достоинством произносит снисходительный господин с биноклем, и, отходя от молодых людей, продолжает свою прогулку по галерее.

Всеволод смотрит ему вслед, переглядывается, молча, с Савельевым, и они по одному этому взгляду понимают друг друга. В господине «южного типа» теперь оба улавливают что-то еврейское, и то, как он произносил слово: «ротшильдовские», показалось им до смешного самодовольным. Савельев улыбнулся злой улыбкой, а Всеволод, опершись о тонкую железную колонку навеса галереи, на минуту закрыл глаза рукой. У него защемило на сердце. И снова — и в который раз! — вставал перед ним вечно разрешаемый и никогда никем неразрешенный еврейский вопрос. Вопрос о равноправии людей всех рас и религий, с еврейством включительно, был для него давно решенным. Осуществление этого равноправия всегда казалось ему только делом времени — и притом более или менее близкого. Сколько раз приходилось ему выдерживать горячие споры, защищая равноправие евреев, и никогда ни на одну минуту не колебался он высказаться в положительном смысле по этому вопросу. И вот теперь опять — на этой родной Волге — этот вопрос заставляет сжиматься его сердце и против его воли волнует его.

— Знаешь, о чем я думаю сейчас? — обратился он к Савельеву.

— Ну?

— А вот гляжу я на эти грандиозные нефтянки и думаю: когда я давеча сказал тебе, что на пароходных надписях написана прошлая и настоящая жизнь России, ты, смеясь, прибавил: «Может быть и будущая». И вот она, эта будущая, уже написана. Гляжу я на этих сестер «Рахиль» и «Эсфирь», буксируемых этим прекрасным Ротшильдовским «Инженером», который своей воплощенностью превосходит все русские буксиры, и чувствую я, как какой-то голос около меня насмешливо шепчет: «Посторонитесь, вы, мученики Орды, благоверные князья тверские, суздальские, черниговские — строители, печальники земли Русской! Посторонитесь, вы, господа, русские духовные вожди — писатели — господин Некрасов, господин Жуковский, Тургенев; посторонитесь и вы, господин Гоголь, вы, который писали о Руси, неудержимо мчащейся вперед, как птица-тройка, заставляющая все другие народы и государства давать ей дорогу, — посторонитесь, господа: господин горный инженер Юлий Арон идет!»

Савельев сначала ничего не ответил; потом медленно, тихо, точно с какой-то мрачной покорностью, сказал:

— Придется — посторонимся. Ничего не поделаешь! Что ж, если русский человек оказывается негодным для новой жизни. Всякому овощу свое время. Мало ли что было хорошо и прекрасно прежде, и что жизнь вытесняет теперь. Переживают только сильные. Быть может и русский человек станет опять сильным, а пока что, эх! надо сказать правду — не годны мы для современной жизни.

Он закурил папиросу, затянулся и немного раздраженно продолжал:

— Посмотри ты на русскую натуру — что это такое! Чуть что не по нем — духом упал, сейчас за водку, напился, как дело сделал! А потом охи, ахи: «какие силы погибают»!.. А по-моему, коли ты сила, стой, не ной, не выкидывай пьяных выходок. И уж коли ты овладел персидской княжной — держи ее крепко, люби ее, умей постоять за нее. Эка невидаль, что ты умеешь отрешиться от культуры, умеешь умереть! А ты вот сумей, как этот жид Ротшильд, завладеть этой культурой, сделать ее мощным орудием твоей силы… и блага других. Сумеешь — большой ты народ! Не сумеешь — посторонись! Посторонись — Юлий Арон идет!

В отчаянных нотах, звучавших теперь в его голосе, было что-то как бы пьяное. И как бы совсем пьяный стукнул он кулаком о барьер галереи, произнося последние слова:

— И посторонимся, черт нас всех побери!

Всеволод посмотрел ему в глаза и с улыбкой, немного задорно произнес:

— Ну, а ежели не посторонюсь?..

Савельев также улыбнулся и так же задорно ответил:

— Врешь, посторонишься!

— Сомнительно! — отозвался Всеволод.

Оба помолчали. Заговорил теперь Савельев; и заговорил уже не в тоне мрачного уничижения, а в тоне серьезной озабоченности:

— Эх, Всеволод! Хоть и революционеры мы с тобой, хоть и на всякие подвиги готовы, но и сантиментальные же мы, брат, с тобой люди. А прогресс жизни — ты знаешь — сантиментальности не признает. Прогресс — штука жестокая. Он не шутит. Он уничтожает все слабое и оставляет только сильного. И вот, повторяю тебе, барином ты родился, барином и умрешь, хотя бы и на рабочей койке. И вся наша интеллигенция, хотя бы и из мужиков вышедши, вся русской барственностью заражена. И эта наша любовь к русскому народу, к его разным там особенностям, — все это, брат, барская роскошь, все пережитки старины, отрыжка крепостной культуры. Давно ведь известно, что добрый интеллигент мужика-то любит патриархально, как и старые добрые баре его любили. Любишь ты в нем патриархальность, доброту, сдержанность, смирение его любишь, незлобивость, нетребовательность. А ведь, согласись, этих качеств для прогресса недостаточно, — недостаточно их, чтобы человек мог вырасти в самодовлеющую личность.

Всеволод не ответил. Савельев чрез минуту заговорил снова:

— Надо не только внешне знать, но всем существом своим чувствовать мужицкую жизнь, чтобы понять всю невозможность русского мужицкого прогресса. В смысле того, что можно было бы назвать эволюцией культуры, мы бездарны до ужаса. Укажи мне, что сделал русский мужик хорошего, что он внес нового, оригинального в культуру; что есть у него культурного, чему бы не научили его, иногда из-под палки, инструкторы-немцы или те же баре. Ведь ты пойми весь ужас: у мужика, потребностей нет! Никаких культурных интересов, ничего кроме инстинктов. Ведь сам по себе он в полном смысле слова дикарь, на какой бы ступени благосостояния он ни стоял. Всякое просвещение принято им извне. Как в промышленном отношении Россия была до сих пор страной сырья, так и в смысле духовных сил она всегда поставляла только сырье, которое, как иностранными машинами, обрабатывалось иностранными идеями.

— Мы отстаем, это правда, — прервал его Всеволод, — но не наша вина, что мы в исторической жизни моложе других народов.

Савельев остановил его и продолжал:

— Хочешь искать оправдания в том, что мы вышли на арену культурной жизни много позднее западных народов — ищи; но оправдание факта не отвергает его существования… Ты подумай: от нас ни один народ ничего не заимствовал самобытного, русского. Поэтому что нет ее — этой русской самобытности. А та, которая есть, она обречена на вымирание. Безобразен русский народ в своей самобытности. Предоставь ему одному весь мир — он весь мир превратит в хаос. Только пинки со стороны других народов всегда заставляли и будут заставлять его идти с другими в ногу по пути всякого, и внешнего, и внутреннего прогресса.

— Постой, — прервал Всеволод, — мне кажется, ты чересчур преувеличиваешь значение внешней культуры на счет культуры духовной, а ведь в сущности только духовная сторона жизни и ценна; без внешней культуры, — той, в которой нас всегда опережал Запад, — можно бы и обойтись, а в области духовной и русская культура дала-таки кое-что Западу.

— Полно, пожалуйста, — возразил Савельев, — оставь ты эти бредни. Прежде всего — никакой русской культуры нет. Русскую духовную самобытность уничтожил дотла Владимир Красное Солнышко, а русскую самобытность внешнюю — Петр Великий. А затем — это величайшее заблуждение думать, что возможна культура духовная без внешней. Именно развитие-то внешней культуры всегда и переворачивало вверх дном все нравственные понятия, всю духовную жизнь. Мы потому и пользуемся только иностранными идеями, что ничего не изобрели в области внешней культуры.

Увлеченные разговором, Савельев и Всеволод не заметили, как около них остановился и облокотился на перила, прислушиваясь к их словам, молодой человек в серой пиджачной паре, в сапогах бутылками, в черном шелковом картузе. По виду это мог быть купчик. Лицо чисто русское. Здоровый, даже упитанный. Его заметил сначала Всеволод, потом обернулся на него и Савельев. Молодой человек не смутился, а напротив, был как будто обрадован обращенным на него вниманием. Он легким кивком поклонился им и скромно, но с достоинством, сказал:

— Извините, позвольте вам объяснить… это, конечно, обидно русских ругать, — и уже давно нас все за это не хвалят, — а что вы говорите — правда так правда. Только, конечно, не все русские люди такие. Есть которые и с пониманием, те стало быть и живут хорошо, и всякое дело делают как быть ему следует. Ну, а что касательно мужика, так это правда — все у него через пень в колоду. В особенности ежели взять мирское дело. Я вот служу по лесной части, приказчиком…

Он назвал имя своего хозяина лесопромышленника и спросил:

— Может быть доводилось слыхать?

Всеволод ответил за обоих:

— Нет, не знаем.

Приказчик с тем же скромным достоинством сказал:

— Известная фирма-с, — и продолжал: — Вот я сейчас в Царицыне плоты сдавал, а теперь опять вверх за другой партией бегу.

Он на мгновение замолчал, чтоб уловить нить прерванного разговора, и сейчас же опять заговорил:

— Так вот, я теперича хочу сказать: вот я все думаю, у нас теперь революцию производят… оно понятно, я не хочу говорить, что это там жиды или что, — это все, конечно, к хорошему. Я хоть и при капитале работаю и ни в чем в этом бунте не участвую, а понимать все-таки могу. Только я так думаю, по моему разумению, что тут все это делается зря. Оно, для мужиков — отчего же — хорошее дело сделать можно. Да делается-то оно неправильно, по-мужицки. Так я думаю, что тут в этом деле люди не практичные, не коммерческие. Вы извините, господа, вы как: из революционеров или нет?

Савельев усмехнулся и сказал:

— Ну, таких вопросов не задают. Ежели вам для вашего разговора надо нас считать революционерами — считайте. А ежели хотите, чтобы мы в черносотенцах состояли, — будь и это по-вашему.

— Слушаю-с, — шутливо отозвался приказчик. — Сам-то я по желанию хозяина к октябристской партии причислен и голос мой за них подавал. Ну, а в мыслях-то я так чуточку полевее буду.

Он усмехнулся, и в его немного лукавом взгляде Савельеву показалось, что он говорит искренно.

Приказчик продолжал:

— Так вот я так думаю: коли бы да ежели эту самую революцию поручить настоящему торговому человеку, он бы это все совсем иначе обработал. Я вам такой анекдот для примера скажу. Вот мы лес для сплава вырубаем, так у нас такой порядок заведен. Куплен, скажем, лес на вырубку смешанный. Тут все есть: и крупный сосняк — такой, что два человека еле обхватят; и жердинник попадает — молодняк; и липки — маленькие и покрупнее, — в смешанном старом лесу всего найдется, все равно, как, скажем, в нашем государстве: чего хочешь, того просишь.

Он на минуту приостановился и сейчас же деловитым тоном продолжал:

— Ну вот, мы стало быть по-коммерчески приступаем к вырубке. Сначала я велю рубить самые маленькие липки. Это мы стало быть уберем и сложим прямо в кубические сажени. Эти липки у нас свое место найдут: шкурки мы с них сдерем на лыки, лыки на лапти продадим, или на другие там, потребы, а мелкий липнячок еще и на уголья пристроить можно. Потом липняк покрупнее вырубаем. С этого опять кору сдерем — эта кора уж на лубок пойдет. Лубок либо на поделки, на крыши, на короба, либо на мочало. А дерево-то самое годится на дрова, — дрова-то эти на пороховые заводы продаем, — а которое дерево получше, так и не на дрова, а там куда свое применение найдет. Потом, значит, рубим мелкий молодняк — елку или, там, сосенку. Это у нас на плетень или на частокол идет. Покрупнее — на колья. Потом опять начнем рубить все которое потоньше да потоньше. Стало быть — жерди, слеги, а потом уж всякий мелкий лес пойдет. И уж только, как все-то вокруг очистим, тогда и начнем рубить-пилить от корня самое что ни на есть крупное дерево.

Он произнес последние слова как-то особенно внушительно и с видимой любовью к своему делу. Потом, пристально посмотрев в глаза обоим товарищам, спросил:

— Видали вы, господа, как лес рубят?

Оба отозвались:

— Видали… немного. Не крупный.

Приказчик с достоинством знающего человека продолжал рассказывать:

— Так вот, я вам доложу, этакое-то большое дерево, как подрубят его с одной стороны, а с другой пилить начнут, вот оно на подрубленную-то сторону потом и качнется. Тут уж от комля сторонись — потому, как ежели он сажени на три с пенька-то отскочит, да попадет под него — тебя, как лягушку ногой, раздавит. Как грохнется этакая-то штука на землю, так не только суки в три-четыре вершка толщиной, а ежели вдруг попадет ему на пути падения-то его другое большое дерево, так оно и у другого вершину в пять-шесть вершков так и снесет, как обрубит.

Помолчав, он продолжал:

— Вот, стало быть и надо этих больших великанов-то так рубить и в такую сторону ронять, чтобы уж они по дороге других-то не ломали. А срубишь его толком-то — из него уже всякого лесу наберешь: тут на брусья, на выпилку — комли пойдут, тут толстущее бревно из середины выйдет, а из вершины да сучьев — дрова, ну, словом, вот вы видите, как при нашем деле никакая самая мелкая штука не должна пропасть. А все оттого, что в порядке дело начинают по-коммерчески. А посмотрите-ка, в каком порядке лес у мужиков. В мужицком лесу — кому что надо, тот пошел и вырубил. Понадобилось одно бревно — вырубил, повалил, а сколько другого лесу переломал-перепортил — это не в счет. Бревно вырубил, вершину тут же бросил, сучки бросил, — все лежит, гниет. Вот нашему брату, торговому-то человеку, как прийти в крестьянский лес, так сердце, гляди, надрывается, до чего он испакощен. Нет такого мирского леса, в котором бы трущоб не было.

Приказчик говорил это с такой досадой, точно это касалось его близко. А у Савельева мелькнуло воспоминание о лесе родной деревни, где он встречал эти порубки.

Приказчик продолжал:

— Нам, конечно, крестьянский лес на вырубку покупать не приходится. Так он испакощен, что и вырубка-то его не всегда коммерческий расчет оправдает.

Всеволод понимал уже, к чему он клонит, и, чтоб сократить его словоохотливость, прервал его словами:

— Позвольте, мы лесом торговать не собираемся. Почему вы посвящаете нас в ваши коммерческие тайны?

Приказчик немного смутился, покраснел, сбавил самоуверенности и уже скороговоркой поспешил высказать свою мысль:

— Извините, если что лишнее сказал. Уж как умею. Из песни слова не выкинешь. А речь моя была собственно к тому, что вот теперь стало быть вся наша революция, она вот как крестьянский лес: кому какое дерево надо, тот то и валит. Не разбирая, что по дороге сколько он добра перепортил, а то еще свалит да и вовсе не увезет. Не под силу. Возьмет да и бросит. Так же вот теперь всю Россию, можно сказать, в трущобу превратили. И трудно будет в ней после разобраться — не пролезешь. To есть, настоящему коммерческому человеку и подступаться теперь к этому делу не захочется.

Он перевел дыхание и, снова впадая в тон сведущего в своем деле человека, с большой уверенностью произнес:

— А кабы спервоначалу люди с умом взялись, кабы этим делом, скажем, настоящие коммерсанты руководствовали, они бы и себе, и людям пользу принести могли.

Всеволод выслушивал все эти рассуждения с немного иронической добродушной улыбкой, а Савельев все время очень серьезно глядел приказчику в глаза. Но пускаться с ним в разговоры о революции они не хотели, боясь провокаторства. И пользуясь тем, что к их случайному собеседнику подошел другой такой же молодец, вероятно, его знакомый, заговоривший с ним о времени вечернего чаепития, они оставили их вдвоем и отошли.

Остановясь опять на свободном месте, они некоторое время простояли молча. На дали разлива догорал заката, все оттенки красновато-золотистых лучей, сменяя друг друга, пробегали по зеркалу воды и рассеянным на нем буграм и кустам. Картина своей красотой заставила их на минуту оторваться от мыслей, навеянных только что бывшим разговором. Первым заговорил Савельев. Тоном горькой иронии он сказал:

— Распроклятая русская жизнь! Вот она: отвергаешь ее, бранишь русский народ, отвергаешь у него всякую способность к оригинальности, а он возьмет, да и поднесет тебе что-нибудь неожиданное. Слушал я сейчас, слушал, да и думаю: а ведь этот дурак прав.

Всеволод, которому рассуждения приказчика казались только забавными, спросил:

— Почему ты думаешь?

Савельев помолчал, исподлобья взглянул на товарища и спросил:

— Веришь ты вообще в социализм?

Всеволод ответил не сразу, но зато с уверенностью:

— Верю. — И сейчас же прибавил: — А ты?

— И я.

— Так в чем же дело? — спросил Всеволод.

Савельев спросил:

— А в русский социализм веришь?

— В какой русский? В чем его сущность?

— Не в особенный, а в способность русского человека к социализму.

— Ну, — верю.

— А я нет.

— Почему же? Сейчас же сказал ты про приказчика, что «этот дурак» поднес тебе что-то оригинальное, так почему же ты не допускаешь способности таких русских дураков к социализму?

— Потому что этот дурак — он умный. Он — исключение. А масса — они будут бездарны. Этот и теперь в правящих классах — или, по крайней мере, около них — и в новом социальном строе будет там же. А я говорю о всем русском народе. Социализм — это штука немецкая. Русский мужик обращаться с этой машиной не привык — да его и не приучишь. Вдумайся только хорошенько, что это такое — вся эта социальная механика. Ведь это будет гораздо сложнее и труднее для каждой отдельной личности суметь найти свое место в этом справедливом строе. Там ты будешь не просто человек сам по себе, там ты — еще слагаемое той суммы общего труда, которую безнаказанно никто не имеет права уменьшать. Ты будешь ответствен за самого себя, за свою долю-судьбу не только пред самим собою, ты ответствен перед всеми за успех общего дела.

— Хорошо, — сказал Всеволод, — но я не вижу, в чем тут разница условий для русского народа и в чем преимущество немца.

— А вот, — ответил Савельев, — вникни. И в социалистическом строе, как и теперь, будут руководители и будут исполнители. На долю одних — забота, на долю других — труд. На труд русский человек еще окажется способным, на заботу — нет. А так как идеальное развитие социалистического государства предполагает уничтожение границ и объединение всех народов в одно государство, то в той части Европы, которая теперь называется Россией, заботу, руководительство возьмет на себя немец. В справедливом строе блага жизни будет распределяться по заслугам, по талантам и важности труда. Руководитель ценнее чернорабочего. И места, где будет хорошо вознаграждаться умелая забота, все будут розданы и взяты немцами. На долю русских останется только роль рядовых. Может быть в общем благосостояние масс настолько улучшится, что тогдашняя роль рядового будет лучше, чем его положение теперь, но во всяком случае это положение будет подчиненное. Русак всегда будет на заднем плане, за исключением немногих единиц, тех истинных талантов, характеров, которые и при всяком строе умели пролагать себе дорогу к независимости и благосостоянию. Вот я сейчас возвращаюсь с Кавказа. Мы, русские, покорили Кавказ, мы завладели им. Наша геройская борьба с геройским народом горцев кончилась нашим владычеством. Но что собственно получил от этого на Кавказе русский человек? Посмотри на Тифлис, Батум, Баку, — все лучшее, все наиболее прибыльное в руках армян, евреев, татар. Посмотри на русского мужика, пришедшего на Кавказ, — он там чернорабочий. Посмотри на русскую культуру на Кавказе — стыдно сказать, до чего мало сделано. Ведь будь Кавказ в руках иностранцев, тех же англичан, разве он был бы тем, что он теперь. Вот, насмотревшись на все это, я и думаю, что когда русская земля обратится в совершенную, стройно-работающую социальную машину, русскому народу будет отведено в этой машине очень мало почетное место. И по справедливости! Даже и грустить об этом не приходится. Потому что машина эта будет требовать величайшей точности, ибо машина будет вырабатывать справедливость. И немцы не допустят ни малейшего нарушения ее точности. Не допустят!

— Допустим, что так, — сказал Всеволод, — и что это очень грустно, если твоя гипотеза верна. Но во всяком случае ты сам признаешь, что общий уровень благосостояния масс даже, как ты говоришь, бездарного русского мужика, будет значительно выше, чем теперь. Следовательно, у него, будет возможность развиваться и совершенствоваться. И тогда та бездарность, которая является теперь следствием его скверного материального положения, может быть окажется совсем не такой безнадежной, как ты думаешь, а напротив — тогда-то именно русский народ и проявит всю мощь русского духа.

Савельев усмехнулся.

— Дай Бог нашему теленку волка съесть, — сказал он. — Пора бы давно оставить это сваливание собственной вины на вину обстоятельств. Ну, пусть русский народ будет развиваться в благоприятных условиях нового строя не по дням — по часам, пусть, проспав тридцать лет и три года и проснувшись, сразу наденет немецкого производства семимильные сапоги и пойдет-пойдет шагать. Ну, а что же ты думаешь — в это время другие-то отставать, что ли, будут? Ведь они в свою очередь будут идти дальше и дальше; и, уже теперь занимая привилегированное положение более умных, талантливых и работоспособных единиц, сумеют же они не только удержаться на высшем уровне, но и подниматься еще выше. Ведь введение нового социального строя делается не для того, чтобы принизить талантливую личность, а чтобы дать ей более благоприятные условия для дальнейшего развития без различия национальности. Так те, кто это сможет, те и пойдут вперед, а кто отстанет — отстанет. С горечью надо сознаться, что этими отсталыми скорее всего будем мы. И я даже думаю, что мы будем не только отсталыми, но и вечно возмущающимися против социалистического строя и вечно укрощаемыми. И чем будет он сложение, чем справедливее, тем больше мы будем вносить в него беспорядка, тем больше будем мы страдать от него, а он — от нас.

— Почему? — с недоумением сказал очень серьезно Всеволод. — Кажется, до сих пор русский народ считался самым справедливым.

— Считался! — повторил за ним Савельев протестующим тоном. — Да, считался. И пусть его считается! Но ты вдумайся-ка хорошенько в русскую справедливость: она особенная. Справедливость должна быть в конце концов так неопровержима, как математика: дважды два — четыре. А в понятии русского народа справедливость — это то, что у них называется «спасение души», и то, что Ницше назвал бы величайшей несправедливостью по отношению ко всякому сильному индивидууму и по отношению к прогрессу, который, как мы давеча говорили, не знает сантиментальности. В будущем социалистическом строе русский народ столкнется с двумя понятиями о справедливости: с жестокой справедливостью прогресса и с распускающей нюни справедливостью русского великодушия. Он и тогда станет возмущаться и сумеет, как и теперь, геройски умереть за свое право быть сантиментально ленивым, неаккуратным, распущенным. Вот почему я не верю в русский социализм.

— Что же, неужели ты готов был бы отречься от всего, что мы с тобой до сих пор делали? — сказал Всеволод.

— Отречься? Нет! — ответил Савельев. — Отрекаться поздно! Да и не к чему. Я верю в торжество сильного. Верю, что ницшеанство совместимо с социализмом. Верю, что эволюцию идеи, ее воплощение в жизнь, ничем остановить нельзя. Но в моей душе сидит моя русская наследственность, любовь ко всему родному, и я не могу не страдать, сознавая, что этому народу, к которому я принадлежу, который я так люблю, придется еще долго и долго страдать.

После минутного молчания Всеволод спросил Савельева:

— Послушай, ты сказал, что не веришь в русский социализм. Так за что же ты в таком случае борешься?.. А в революцию — веришь?

— Я верю в то, что необходимо было проснуться. Необходимо было стряхнуть все то безобразное, что веками накопилось на русской жизни. Необходимо было очиститься, переболеть. Я признаю, что совершился страшный подъем народного духа, что мы выросли, что мы стали другими и, несмотря на все признаки тяжкой болезни, внутренне мы крепнем, здоровеем. Но в успех революции, в том духе, как она была начата, не верю. Мы опять отброшены назад, и опять придется много-много лет делать черную работу подготовки к новой попытке устройства лучшего будущего. Теперь дело социальной революции на Руси в худшем положении, чем оно было в начале ее.

Сказав это, он резко остановился, как будто обдумывая, не взять ли свои слова обратно. Но, помолчав, уже с большей горячностью, быстрее и громче продолжал:

— Сколько горьких истин можно было бы сказать всем, кто являлся ее руководителями! Но где они, эти главные? Где виновники, на кого можно возложить ответственность за всю неудачу, за весь неуспех?.. Разве только на самый народ. Стихийно выступил, показал все недостатки стихийных выступлений в таком деле, как организация нового строя, стихийно же и проваливается… Неудача нашей революции служить может быть косвенным подтверждением, что на Руси еще невозможно сейчас осуществить социальные теории чрез народ. Если бы у нас социалистический строй вводил Петр Великий — он бы осилил это, сделал. У русской революции не хватало диктатора или диктаторов-олигархов. В этом — ее народное величие, но в этом же и ее слабость. Разгару революции содействовали ошибки отсталого, но властного правительства. Без этих ошибок революционная волна не поднялась бы так высоко…

— Святая истина! — с усмешкой заметил Всеволод.

— Даже труизм, — равнодушно согласился Савельев. — Но труизм и то, что ошибки революции вызвали прочную реакцию в самом народном сознании, и теперь — и надолго — никакой революционный гений не в состоянии был бы исправить испорченное.

— Ты забываешь отсталое и властное правительство, — с прежней усмешкой заметил Всеволод, — оно опять заботливо сжимает пружину, чтоб восстановить ослабевший дух революции…

— Ну, теперь и правительство кое-чему научилось.

— И выученное сейчас же забыло.

— Не настолько, чтоб не суметь еще выдержать долгую борьбу.

Сказав эти слова, Савельев с видом безнадежности покачал головой. Потом спокойным тоном сказал:

— Мне теперь иногда кажется ясным, как день, что всем партиям пора заключить общий мир. Для всех равно безумно стремиться к недостижимому, а все, что осталось еще возможным достичь той или другой стороне, может быть разрешено уже третейским судом, — в широком смысле этого слова, — будет ли этим судом Дума, или свободная печать — все равно. Кровавая борьба с той и с другой стороны бесцельна. Остановитесь! — вот что иногда хочется сказать и чужим, и своим.

Он на минуту задумался, потом тихо, грустно произнес:

— Но… да, вот проклятое но: сказать этого нельзя, потому что война продолжается. Момент, когда воюющие стороны признают, что пора обратиться к третейскому суду, еще не наступил. И до тех пор с болью в сердце идешь, как на врагов, на тех, с кем хотелось бы примирения.

Всеволод задумчиво смотрел в лицо товарищу и молчал. Потом сказал:

— Да! Грустно влачить эту жизнь! Жизнь человека, понимающего безысходность безуспешной борьбы. Чувствуешь, что ты погибаешь зря — и в то же время не можешь, не хочешь отречься от этой гибели!.. Знаешь, что все наши усилия побороть сейчас правительство бессильны, но знаешь также, что бессильно и оно уничтожить элементы революции. По мне — правительство находится в положении тех каноников, которые заставляли Галилея отречься от великой истины.

Савельев так же с глубокой задумчивостью смотрел теперь в лицо Всеволоду. И при последних словах его взял его руку в свою и крепко пожал ее. Потом спокойным, уверенным тоном сказал:

— Да… Но вот не правительство, не каноники, а сама жизнь — все совершающееся сейчас вокруг меня заставляет меня отречься от надежды на успех…

Он сделал паузу и потом решительно произнес:

— И все-таки я чувствую, как внутри, в душе моей, мощный голос говорит мне: «а все-таки она вертится»!

Пароход подходил к Саратову. На берегу уже светились огоньки и уже давно начали обрисовываться береговые здания, — теперь они были видны отчетливо и ясно. При высокой воде никакие мели не отделяли город от пароходных пристаней, и плавучие пароходные конторки издали сливались с жилыми постройками на берегу.

Савельев пошел собирать свои вещи. Всеволод, чтобы не обратить на их близость ничьего внимания, остался пока на галерее. Но он решил проводить товарища на берег, тем более, что они вместе уже выходили погулять на берегу при остановках парохода на предыдущих попутных пристанях.

Конторка волжской пристани была переполнена народом: тут были и встречающие, и уезжающие, и масса гуляющей публики. Весной пароходные пристани — любимое место прогулки, — пароходы — плавучие рестораны. Пароходы стоят по нескольку часов. Гуляющая публика наполняет столовые и галереи первого и второго класса, пьет, ест, шумит, смеется. В такой суете отдельный человек легко затеривается.

Никто, по-видимому, не обращал внимания на Савельева и Всеволода, когда они сходили с пароходного трапа на пристань. Савельев, держа один узелок, а Всеволод, — помогая ему, — другой. Помощник капитана, стоявший у сходней и отбиравший билеты уходящих пассажиров, отобрал билет Савельева и заприметил лицо Всеволода, когда тот сказал, что вернется на пароход и что едет до Нижнего.

Полиция в это время на пристани всегда неизбежна, — сегодня она была в усиленном составе: тут оказался и полицеймейстер, и частный пристав, и несколько городовых, и жандармы.

Савельев и Всеволод, не обращая на них внимания, шли мимо них, как будто не замечая никого. Савельев поспешил нанять извозчика и, прощаясь с Всеволодом, встал ногой на подножку. Узлы его положили — один на колени извозчику, другой — в дрожки на сиденье. Всеволод протянул ему на прощанье руку.

Но в это время перед извозчичьей лошадью вырос городовой, а около дрожек выступили из толпы еще городовой и жандармы и вслед за ними частный пристав.

Обращаясь к молодым людям, пристав резко, повелительно сказал:

— Я вас обоих арестую.

— Это за что? — воскликнул Всеволод, бледнея.

Савельев спустил ногу на землю, хладнокровно посмотрел на полицейского, оглянулся по сторонам и, не сказав ни слова, машинально протянул руку к карману.

Но уже жандармы схватили его за обе руки, а в его кармане шарил городовой и, вытащив оттуда великолепный parabellum, показал его, как трофей, приставу.

— Но позвольте же, за что? За что? — продолжал волноваться Всеволод, теперь тоже схваченный мускулистыми руками жандармов и обыскиваемый.

— Об этом узнаете потом, — сказал ему пристав спокойно и вежливо. — Прошу не противиться.

Рука пристава все время лежала на кобуре револьвера, рука стоявшего около него казака — на эфесе шашки.

Всеволод взглянул на Савельева, на его освещенное отсветом уличного фонаря, хотя спокойное, но побледневшее лицо и понял, что приходится подчиниться. Он все-таки пробовал протестовать:

— Здесь, вероятно, недоразумение… Позвольте… я еду в Нижний, тут в кармане мой билет.

— Потрудитесь садиться! — сказал пристав, указывая ему на подъехавшего извозчика, на котором уже сидел городовой.

Всеволод пожал плечами, нервно усмехнулся и сказал:

— Позвольте, но… у меня там на пароходе мои вещи.

Пристав ответил:

— Уже сделано распоряжение взять их.

Всеволод посмотрел на него с удивлением и сказал:

— Но я должен указать их.

Пристав с улыбкой ответил:

— Уже без вас знают.

Всеволод опять посмотрел на него. Потом, переведя взгляд в сторону, он вдруг заметил за спиной пристава чьи-то знакомые серые глаза. Глаза нагло смеялись из-под козырька белой чичунчовой фуражки, и Всеволод сразу узнал их. Этот господин в чичунче ехал с ними на «Боярыне», ходил там и по галерее, проходил раза два и по нижней палубе между койками третьего класса, где Всеволод с Савельевым занимали места, и потом, кажется, был в числе первых сошедших здесь с парохода на пристань.

«Шпик», — подумал только теперь про него Всеволод.

— Вот это ваши вещи? — обратился с вопросом к Всеволоду пристав, заставив его оглянуться назад, туда, где с пароходной конторки сходил матрос, неся чемодан и сверток в ремнях. А рядом с матросом шел грубого вида парень-чернорабочий. Всеволод узнал и свои вещи, и этого чернорабочего. На пароходе парень сидел наискось от места, занятого Савельевым, и все время молчал. Его лицо казалось Всеволоду таким неприятным, в его молчаливости была такая животная тупость, что Всеволод сразу заметил его и запомнил; но во все время пребывания на пароходе он относился к этому парню с тем безразличием, с каким относятся ко всякой, стоящей у вас на пути, но нисколько для вас не интересной вещи. Теперь ему было ясно, что и это был сыщик, и что пока они с Савельевым решали будущие судьбы России, их собственная судьба была уже предрешена наблюдениями за ними двух агентов тайной полиции.

Всеволод посмотрел теперь приставу в лицо и с внезапно охватившим его озлоблением резко произнес:

— Черт знает, что такое! Когда же, наконец, кончится эта охота за живыми людьми!

А пристав смотрел ему в глаза с безмятежной улыбкой человека, подстрелившего хорошую дичь. В этом взгляде Всеволод читал торжество, этот взгляд без слов говорил ему: теперь на нашей улице праздник!

Всеволод в свою очередь зло улыбнулся ему, потом, не помня себя от озлобления, решительно вскочил на дрожки, сел рядом с городовым и, топнув о дрожки ногой, вызывающим тоном произнес:

— А все-таки «она вертится»!..

Алексей Тихонов (Луговой)
«Вестник Европы», № 11-12, 1907 г.

Примечания   [ + ]