Алексей Луговой «Взятка»

I

В небольшом кабинете, тесно заставленном шкафами, столиками и этажерками с книгами, газетами и целыми стопами деловых бумаг, сидели двое.

За широким письменным столом, положив ногу на ногу, небрежно откинулся на спинку кресла хозяин, плотный, здоровый мужчина, лет уже под пятьдесят, брюнет с сильной проседью. Он с таким сосредоточенным вниманием чистил костяным ножичком свои ногти, что, казалось, совсем забыл о присутствии гостя. А гость между тем молча, с едва заметным нетерпением, смотрел на его гладковыбритое, доброе и в то же время серьезное лицо, и как будто хотел предугадать, чем разрешатся эти долгие размышления.

Обоюдное молчание длилось уже минут десять, и хозяин сам заметил, наконец, его неуместную продолжительность.

Ему стало досадно, — но именно теперь еще труднее было дать в приличной форме отпуск неожиданному посетителю. Еще, пожалуй, примет это молчание за колебание, когда тут никаких колебаний быть не должно! Остается разве только прямо сказать: убирайтесь вон!

Но, вместо этого, хозяин посмотрел на часы, и гость сам догадался, что нужно удалиться.

— Простите, я задержал вас, ваше превосходительство, — сказал он, вставая и вытягиваясь.

— Нисколько, — отрезал хозяин, взглянув на него умными и пронизывающими глазами. — Но я действительно должен сейчас ехать, а разговор наш, кажется, кончен.

— Ваше превосходительство все-таки не соблаговолили высказаться окончательно, — заметил скромно, но твердым голосом гость.

— Какого же вы еще хотите ответа? — несколько раздражаясь, возразил хозяин. — Я, кажется, ясно сказал вам, что я не могу исполнить вашей просьбы… не могу принять вашего предложения. Повторяю, я не капиталист, а чиновник. Я живу только своим жалованьем и не имею возможности делаться акционером каких бы то ни было предприятий; действительным — не могу, фиктивным — не желаю.

— Но, ваше превосходительство, я и не посмел бы предложить вам ничего фиктивного… Наше предприятие…

— Извините меня, господин Смолин, — прервал хозяин гостя, — но вы, кажется, не так поняли меня, и я скажу вам, наконец, прямо, что ваше предложение означает ни больше, ни меньше, как взятку…

«Господин Смолин» на минуту замялся, безотчетно повел глазами в сторону, но сейчас же опять обратил их на хозяина. Тот перестал теперь чистить ногти и взглядом, выражавшим нетерпение, смотрел на Смолина. Гость, в своем узком, наглухо застегнутом рединготе, продолжал торчать перед ним, как длинная жердь.

— Я не хочу, — продолжал хозяин, — чтоб кто-нибудь мог не только сказать, но даже и подумать, что Пожарский берет взятки в какой бы то ни было форме.

— Ваше превосходительство изволите смотреть на это с иной точки зрения, чем мы, — с лукаво скромной улыбкой возразил Смолин, пощипывая свою русую бородку, — на наш взгляд привлечение в качестве участников лиц, могущих быть так или иначе полезными вашему общеполезному предприятию, и вознаграждение этих лиц за их труды, не может быть названо взяткой…

— Ну, эти объяснения вы можете приберечь для других, — резво прервал его Пожарский.

— Простите, ваше превосходительство! — поспешил поправить дурное впечатление Смолин. — Я бы никогда не осмелился явиться к вам с этим предложением, но я уже имел честь докладывать вашему превосходительству, кто направил меня к вам. Алексей Христофорович прямо сказал, — если Павел Константинович…

— Тем хуже-с, тем хуже-с, — опять прервал его Пожарский. — Алексей Христофорович не может служить для меня примером: он богатый человек, и ему есть на что играть на бирже, а у меня не накоплено никаких сумм, ни больших, ни малых. Я, правда, получаю большое жалованье, но при моем положении и с такой семьей, как моя, я все и проживаю — это всем известно.

— Мне кажется, что мое предложение именно… удобный случай… — начал было Смолин.

— Извините, я ничего не имею добавить к тому, что я уже сказал, — круто оборвал разговор Пожарский с легким наклонением головы.

— Прошу извинить за причиненное беспокойство, ваше превосходительство, и имею честь откланяться, — с унылым видом произнес Смолин, отвешивая глубокий поклон и делая шаг в сторону.

Пожарский, не вставая, с видимым безразличием подал ему руку и сказал:

— Прощайте.

Смолин молча и почтительно пожал протянутую руку и молча же, отвесив еще поклон, вышел.

II

Павел Константинович недолго оставался за своим столом по уходе Смолина; он перебрал несколько бумаг, сложил их в портфель, позвал лакея, переменил пиджак на вицмундир и уехал.

За служебными делами он, по обыкновению, забывал обо всем, кроме тех вопросов, которые возникали при их обсуждении; но одно из дел какой-то акционерной компании напомнило ему о визите Смолина, и, совершенно помимо воли, Пожарский, забыв о деле, задумался о сделанном ему Смолиным предложении.

…Большой куш!..

…И почему это его мысли могли возвратиться к этому, когда он и наотрез отказался от предложенных акций, да и не допускает возможности взять… взятку. Ну да, взятку, — он назвал это настоящим именем.

…И однако, он вспомнил сейчас без всякого негодования об этом предложении. Да и выслушал он его спокойно… Он не прогнал от себя Смолина после первого же его слова… Что же это значит? Колебание?.. Нет. Просто ему, в его положении, неприлично браниться. Он должен быть выше боязни подозрений, выше мелочного негодования. Не следовало даже и произносить этого слова: взятка. К чему? Он не мог принять такого предложения, и все тут. Стоило ли объясняться так долго…

…Может быть, лучше всего было совсем не принимать Смолина?.. Но это значило показать свою недоступность, а он не хотел этого; он всегда боялся упрека в желании корчить аристократа, выскочившего из вчерашних «мещан». Он добился видного положения только умом и трудом, и старался быть всегда и со всеми ровным в обращении, как бы допуская, что каждый может со временем занять такое же значительное место в обществе, как и он.

…Конечно, если б он знал, зачем явился к нему Смолин, он не принял бы его. Но… черт его знал, зачем он пришел, этот малоизвестный ему господин. Он встречал этого Смолина у знакомых, у того же Алексея Христофоровича; он знал, что Смолин — неудавшийся адвокат и удачливый биржевой комиссионер, покупающий и продающий процентные бумаги по поручениям и, кажется, даже сам спекулирующий. Почем он знал, что этому господину нужно, когда он явился прямо к нему на квартиру и велел доложить о себе!..

Павел Константинович опять углубляется в лежащие перед ним бумаги. Однако, неприятный след, оставленный в его голове посещением Смолина, решительно мешает ему сосредоточиться.

Поработав с полчаса, он закуривает сигару и, оставив раскрытым начатое дело, снова задумывается.

…Они для него не новы, эти размышления о взятках! Пройдя всю лестницу служебной иерархии, он не мог не наталкиваться тысячу раз, прямо и косвенно, на эти проклятые вопросы. Он гордится тем, что его служебная карьера безупречна; он горд внутренним сознанием, что он безупречен не только с внешней стороны, но и в глубине души; он не поддавался искушению, хотя нередко атмосфера, в которой он вращался, располагала к этому. Всякое лицеприятие было противно ему по природе. В каждом деле его интересовала сущность его, общий прогресс, а не выгода отдельных лиц…

…И однако, жизнь заставила уже его пойти на уступки. Он уже привык смотреть сквозь пальцы на заведомых взяточников. Мало того, не только приходилось подавать им руку, величать их «превосходительствами», но с некоторыми из них он был даже близок домами… Что же делать! Это вышло как-то само собой, шаг за шагом. В начале он даже и не знал, с кем он сближался… Да нет! Даже и знал! Ну, и что же, — разве можно было не сближаться, когда этого требовало его служебное положение?.. Ведь признанными, клейменными взяточниками эти люди не были. Можно было догадываться, про них говорили, шушукаясь, иногда намекали, — но и только. А они занимали свои посты, и в свое время получали чины и награды. Да если б он сто раз знал, что они тогда-то и тогда-то взяли столько-то, — так и то: разве он мог держаться в стороне от них? Все это были колеса в одной цельной машине, и, исполняя в ней свою роль, он не мог вертеться в одиночку; приходилось цепляться за них и вертеться вместе с ними. Можно было оставаться безупречным самому — да; но протестовать против взяточничества других можно было только или доносом, или выходом в отставку. Роль доносчика была ему омерзительна. Да и донос мог остаться недоказанным. А выйти в отставку — еще вопрос, что добросовестнее: мириться ли с неизбежным злом, когда не можешь бороться с ним активно, и при этом не уступать ему добровольно, по крайней мере, тех мест, которыми владеешь; или, услаждая себя сознанием своей честности и непримиримости, отойти в сторону и предоставить злу беспрепятственно развиваться еще шире?.. Он искоренял и взяточничество, и непотизм, где мог, в подвластной ему сфере; но там, где зло было недоступно его влиянию, он находил бесполезным и нетактичным понапрасну «дразнить гусей». Примирившись с мыслью, что в политике не всегда можно быть откровенным, он приучился пропускать мимо ушей многое, на что хотелось отозваться горячим протестом.

Благодаря той же тактичности, он сумел так поставить себя, что давно уже никто и не решался подступаться к нему с намеками на взятку. У него не было любовницы, так часто служащей в этих делах посредницей, а жена чуждалась деловых разговоров. Да и кто посмел бы пойти к ней с грязным делом: все знали, что она преданно любила мужа, и на все смотрела его глазами.

…И вдруг теперь это предложение акций, учредительства… правда, не личного, но на имя жены или родственников… В такой форме к нему еще никогда не обращались… Уж не поэтому ли он и отнесся так снисходительно к Смолину!

…В сущности, что предложил ему Смолин? Сумму, равную его жалованью за три года — с шансами еще на значительное увеличение ее. Шутка! И за что? Только за одно удовольствие иметь его в числе замаскированных участников нового предприятия. «Теперь эти акции почти ничего не стоят, — говорил он, — а если в успехе предприятия будут заинтересованы влиятельные лица, ценность их может стать вдвое, втрое дороже номинальной». О, он прекрасно понимает, в чем может заключаться «заинтересованность», и какого содействия ждут от него господа учредители. Ясно, что как только общество учредится и акции попадут в биржевую котировку, они искусственно раздуют его и постараются выгодно сбыть правительству. О, он отлично видит цели и намеченные пути! Хотя утверждение устава совершится помимо его, но они знали, что делали, обращаясь к нему. Да, влияние, которое он может оказать на это дело, стоит такой взятки! Не пошли ведь они другим, более прямым путем; они поняли, что тут он — одно из двигательных колес, могущее и двинуть, и затормозить… И почтеннейший Алексей Христофорович человек осторожный… он не даст денег, если не будет уверен в успехе… Конечно, тот сам может провести свои планы… его связи позначительнее… «Но нет, они верно рассчитали, насколько мое влияние здесь важно!» — усмехнулся Павел Константинович.

…И как все это, собственно говоря, благовидно обставлено. Хоть все карты раскрой, так и то ничего не найдешь формально противозаконного, — нет, не то что противозаконного, а даже формально-противонравственного не найдешь! И только вот так… какое-то внутреннее чувство подсказывает, что порядочному человеку нельзя марать руки около этих дел.

«А что такое это чувство? На чем оно основано, это так называемое нравственное чувство?» — подумал Павел Константинович, вновь закуривая потухшую тем временем в его руке сигару.

И у него на минуту мелькнула мысль, что ведь он уже нашел необходимым отклониться от прямолинейной честности в вопросе о знакомстве со взяточниками, что он нашел там прямолинейность эту скорее вредной, чем полезной для прогресса общественности.

«Оппортунизм проклятый! — обозлился он вдруг сам на себя. — Удивительно соблазнительная и предательская штука! Каждый оппортунист обыкновенно начнет с выгод общего прогресса, а кончает самой отчаянной беспринципностью и культом эгоизма».

Павлу Константиновичу стало вдруг досадно, что он так много думает об этом случайном деле, — стало досадно, что он вообще пустился даже в лишние разговоры с Смолиным. Ему вспомнились теперь некоторые фразы, сказанные им Смолину, и краска стыда бросилась ему в лицо. К чему это было объяснять какому-то биржевому зайцу, что он проживает все свое большое жалованье… что у него большая семья! Точно он выпрашивал взятку побольше. «А ведь Смолин и это мог подумать!» — мелькнула вдруг у Павла Константиновича мысль, и ему стало даже жарко.

И теперь уже каждое, самое ничтожное слово из разговора вспоминалось и казалось значительным. Зачем он сказал: «тем хуже», когда тот упомянул, что подослан Алексеем Христофоровичем. Что за «тем хуже»?! Разве в этом деле могло быть «тем лучше»? Короткий ответ мог быть только один во всех случаях: «нет»!

Эти мысли так расстроили его, что он с какой-то лихорадочной поспешностью снова схватился за поданные ему на просмотр бумаги, желая отвлечь свое внимание в эту сторону. Сначала он хотел было даже отложить рассмотрение лежавшего перед ним дела акционерного общества. Но потом нарочно взялся за него, чтоб уже оно в другой раз не навело его на неприятные мысли. И теперь в каждом слове объяснительной записки по этому делу он старался найти какую-нибудь противозаконную закулисную выгоду акционеров-учредителей или правления.

В прескверном настроении вернулся он домой к обеду.

III

Прошло месяца полтора. Смолин не являлся более к Пожарскому; не встретился он ему нигде и вне дома. Но Павел Константинович все еще не мог отделаться от впечатлений, оставшихся у него от этого исключительного визита. Иногда за делами или в развлечениях он забывал о нем; но малейший повод — и предложенная ему взятка снова становилась предметом бесконечных размышлений. Довелось ему видеться в это время не раз с Алексеем Христофоровичем. Пожарский все ждал от него намека, хотя сам всячески избегал заводить разговор на эту тему. Но Алексей Христофорович не обмолвился ни словом, не упоминал даже имени Смолина, как будто не только ничего не знал о новом предприятии, но не знал и самого Смолина. Между тем Павел Константинович был уверен, что тот не соврал, что тот просто не решился бы упомянуть имя Алексея Христофоровича всуе; да и само дело было такого рода, что участие в нем Алексея Христофоровича казалось вполне уместным и даже неизбежным; а умалчивание было в его характере.

Когда-то важный сановник, Алексей Христофорович Мироковец был теперь не у дел и, обладая большими средствами, охотно участвовал в разных предприятиях, не требовавших больших трудов и дававших крупные выгоды. Но в обыкновенном разговоре он не любил даже упоминать об этом; а с людьми «дела», когда являлась действительная надобность, умел говорить кратко, выработанным уже техническим языком, и понимать с полуслова. Дельцы его знали и обращались к нему всякий раз, когда затевалось новое предприятие, где нужны были ходатайства в «сферах». Ни князь, ни граф, а просто родовитый барин, — считавший, впрочем, в своей родне многих и сиятельных, и светлейших, — Алексей Христофорович связи имел огромные; а его независимое положение давало ему влияние и силу тем большую, что его всегда прочили на какое-нибудь видное место. Он являлся возможным кандидатом в любое время и в любой части государственной машины, но всегда говорили, что он сам или отклоняет от себя бремя забот, или не хочет похлопотать о своем назначении на «пост» до поры до времени. Одни говорили это с уверенностью, другие — с иронией, но все, даже лица самые влиятельные, готовы были всегда исполнить всякую его мало-мальски исполнимую просьбу, в расчете, что Мироковец каждую минуту может очутиться на таком месте, где они сами будут нуждаться в нем. Да и теперь он, все равно, каждому мог быть нужен и пригоден, не исключая и возможности призанять у него денег, и не говоря уже о том, что всем было приятно кушать его лукулловские завтраки, на которых собирался весь деловой Петербург.

Зато, если про кого можно было открыто сказать, что берет взятки, так это про Алексея Христофоровича; он, ничем не стесняясь, брал их во всех видах, но непременно крупные, гомерические, и только отшучивался: «Если есть свинину, так уж жирную». Все про это знали, однако никто не называл эти взятки взятками: они назывались комиссией, гонораром, куртажем, паями и другими благородными словами, но не взятками, потому что Мироковец был человек независимый, а не служащий, не чиновник. Очень часто Алексей Христофорович говорил своим «взяткодателям», что берет столько-то именно себе, а такие-то и такие-то суммы — на долю разных влиятельных лиц, которых он даже не всегда называл по именам.

— Я тут являюсь только временным «взяткодержателем», — шутил он в таких случаях.

Делился ли он действительно этими или меньшими суммами с теми «взяткополучателями», на которых указывал, но успех дела, если в нем участвовал Мироковец, был всегда обеспечен, и это только еще более поднимало авторитет Алексея Христофоровича в глазах и дельцов, и «сфер». Наоборот, в некоторых других случаях он не брался давать взятку сам, а только указывал, каким путем, к кому и с какой взяткой следовало обращаться.

Одной из характерных черт Алексея Христофоровича, украшавших его ореолом особенной деловитости и ума и дававших повод ожидать, что он когда-нибудь, «когда придет его время», займет видный пост, было его фрондёрство. Он умело бранил, или — вернее — побранивал, все существующие порядки и возмущался тем самым взяточничеством, благодаря которому устраивал свои дела. Доставалось от него и либералам, и консерваторам, и правящим, и управляемым. В одном случае он бранил тормозы, рутину, бюрократизм, в другом — косность, недостаток энергии, выдержки, рознь, вечное ожидание каких-то благ и благоустройства свыше и неуменье взяться и создать свое благосостояние самим. Иногда он, подбадривая других, намекал, что мы переживаем переходное время; иногда, напротив, впадал в безнадежный пессимизм, мрачно смотрел на будущее России и говорил:

— Все идет верным путем к упадку, и поневоле делаешься космополитом. А так как и в Европе мало отрадного, то умному и понимающему дело человеку остается одно — жить в интересах собственного «я», держась принципа: après moi le déluge!1После нас хоть потоп (фр.).

Иногда y него в этих словах звучала ирония по адресу малодушных, не умеющих ждать, сохраняя чувство долга, или действовать вопреки препятствиям: иногда же он просто давал волю своему беспринципному цинизму, — все в зависимости от того, какое настроение требовалось вызвать в слушателе для успеха стоящего на очереди дела. Если же кто-нибудь решался иногда намекнуть ему, что еще небольшая заслуга всегда будировать и только будировать, он лукаво перефразировал знаменитую фразу:

— On ne boude pas, on se recueille2Мы не сердимся, мы сосредотачиваемся (фр.)..

— Il serait temps d’agir3Пора бы действовать (фр.)., — возражали ему.

— Mais c’est ce que nous faisons en nous recueillant4Сосредотачиваясь, мы именно это и делаем (фр.)., — улыбался Алексей Христофорович.

И, когда надо было, он умело давал понять, что у него есть даже какая-то целая партия, и все охотно или с известной дозой сомнения верили ему, и Алексей Христофорович был тем, чем он был — достаточно влиятельным лицом во всех сферах, хотя и нигде не имел непосредственной власти.

Все это давно и хорошо было известно Павлу Константиновичу, и теперешнее молчание Мироковеца отчасти интриговало его, отчасти и радовало: он боялся, что непосредственный разговор с Алексеем Христофоровичем о предложении, сделанном ему Смолиным, мог бы вызвать новые осложнения, а желчное настроение и без того не покидало Павла Константиновича. Он сам не знал, чего ему хотелось, какого именно удовлетворения требовало нарушенное равновесие его душевной жизни, но что-то говорило ему, что его отказом Смолину дело не кончено, что оно еще должно заявить о себе.

Всего более раздражало его теперь то, что Смолин без всякого повода вспомнился ему, когда решался вопрос о переезде на дачу. Дача у Пожарского была собственная, в Павловске, и так она надоела ему со всем складом дачной жизни и постоянными служебными поездками в Петербург, что каждое лето он перебирался в Павловск не иначе, как скрепя сердце. Нынче как-то особенно казался ему противен Павловск, а доктора к тому же настойчиво посылали его на воды за границу и потом куда-нибудь на море.

Но поездка за границу была бы сопряжена с экстренными расходами, а расходов в этом году было и без того довольно. Коля кончал курс в кавалерийском училище и после лагерного сбора должен был быть произведен в офицеры; нужно было покупать дорогую лошадь, обмундироваться — чего все это стоило! Осенью же и свадьба Оли — это вызывало расходы уже совсем экстраординарные. И Павел Константинович начинал подумывать, где бы совершить удобный в его положении заем. При мысли о неизбежных в таком деле посредниках, Смолин, как комиссионер, не выходил у него из головы.

«Уж не загипнотизировал ли он меня? Не внушил ли мне, что я должен взять его акции?» — подсмеивался сам над собой Павел Константинович. Но в душе шевелилось скверное чувство от сознания, что этот смех вызван искусственно, и что подлая мысль о сделанном ему Смолиным предложении, выскакивая откуда-то точно при надавливании на потайную пружину всякий раз, когда дело шло о деньгах, превращалась теперь уже из мысли об акциях вообще в мысль о точно обозначенной Смолиным сумме. И сумма эта так удобно распределялась на все экстренные потребности этого года.

Когда уже начали приготовляться к переезду на дачу, Павлу Константиновичу приснился даже скверный сон. Снилось ему, что, проснувшись утром на своей кровати, он видит: в ногах у него, свернувшись на одеяле колечком, лежит большой, черный уж. С отвращением, хотя без испуга, сбросил он ужа на пол; а тот, развившись, вытянулся и, опершись на хвост, встал перед ним; и вдруг оказывается, что у ужа голова Смолина; и смеется она и кланяется; а уж все растет и растет, тянется кверху до самого потолка, и наконец, подмигнув ему в последний раз под самым потолком, голова пронизывает потолок, а за ней втягивается туда и хвост — и Павел Константинович просыпается.

«По ассоциации идей, мысль об искушении», — подумал про этот сон Павел Константинович, и с отвращением плюнул.

В Павловск переехали рано. Дача Пожарского была зимняя, теплая, и Павел Константинович, не имев возможности поехать за границу, решил теперь же начать питье прописанных ему доктором минеральных вод у себя на даче и пользоваться при этом систематическими прогулками в парке. Однако, служба заставляла его проводить значительную часть дня в Петербурге, погода стояла холодная и сырая, питье вод и прогулки не приносили пользы, а только дразнили, постоянно напоминая, что где-то там, за границей, есть и тепло, и голубое небо, и приятные впечатления. Здоровье Павла Константиновича становилось хуже; доктор все настойчивее требовал перемены климата.

Как-то, уже вскоре после переезда, совершая свою утреннюю прогулку по одной из отдаленных аллей парка, Павел Константинович наткнулся на Смолина, тоже, очевидно, гулявшего. Не заметить Смолина было невозможно: он шел навстречу и уже издали почтительно раскланивался. Павел Константинович, в душе пожелав ему провалиться в преисподнюю, машинально ответил на поклон, когда Смолин подошел к нему.

— Прекрасный, редкий день сегодня для прогулок, ваше превосходительство, — развязно заговорил Смолин, еще раз приподнимая шляпу и, как подобает независимому человеку, поворачивая назад с намерением продолжать свою прогулку вместе с Павлом Константиновичем.

Павел Константинович машинально ответил: «да», но руки не подал.

— Ваше превосходительство изводите жить здесь ежегодно, — продолжал между тем Смолин, не то спрашивая, не то сообщая Пожарскому, что он это знает.

— Да, — по-прежнему нехотя ответил Пожарский.

Смолин немного помолчал, как бы обескураженный холодностью собеседника, но сейчас же овладел собой и с обычной развязностью продолжал:

— Я прежде избегал Павловска, находил его и дорогим, и слишком многолюдным для летнего отдыха. Но теперь он мне мил, потому что я выгодно, по случаю, купил здесь дачу.

— Да? — на этот раз уже искусственно равнодушным тоном спросил заинтригованный Павел Константинович.

— Моя дача недалеко от дачи вашего превосходительства. Вы, вероятно, изволите знать ее.

Смолин назвал улицу и имя прежнего владельца.

«Черт его возьми! — подумал Павел Константинович. — Да это… это, черт его подери, роскошнейшая дача!» — и невольно произнес:

— Знаю. Дорого дали?

Смолин сказал цифру и добавил, что покупка сделана с переводом долга.

— Сумма большая, — сказал Пожарский, — но все-таки по даче это очень, очень дешево.

— Кому же и покупать дешево, как не нам, ваше превосходительство, — рассмеялся Смолин, — за что-нибудь нас «дельцами» и ругают. Вот я так уж, разумеется, ее за такую цену не продам.

— А вы разве ее уже продаете?

— У нас непродажного только жизнь, ваше превосходительство, — снова пошутил Смолин, — а остальное, все, что можно купить, можно и продать. Но собственно теперь я купил эту дачу не для продажи, а для себя.

«Однако, какие же у этого молодца должны быть средства! Эта дача много лучше моей», — подумал Павел Константинович и добавил:

— На широкую ногу устраиваетесь?..

Они дошли до перекрестка; Пожарский повернул в боковую аллею, Смолин последовал за ним.

— Что же прикажете делать, ваше превосходительство! — продолжал шутить Смолин, отвечая Пожарскому. — Дела заставляют. У нас ведь все для дела. Мне нынче пришлось удачно поторговать бумагами, расширить круг клиентов, а теперь вот еще эта акционерная компания, где я одним из учредителей и будущих членов правления. Ваше превосходительство не изволили забыть: я объяснял вам это дело…

— Да, п… помню, — ответил Павел Константинович. Он хотел сказать: «припоминаю», но это сейчас же показалось ему натяжкой, и он удержался. — Что же, это общество составилось?

— Окончательно, ваше превосходительство. Мы уже получили утверждение устава, и осенью открываем наши действия. Акции уже расписаны по рукам, и мы надеемся на быстрое повышение их… И только условлено между учредителями, что если бы, по обстоятельствам, в интересах дела, понадобилось бы до осени ввести в число акционеров еще кого-нибудь, то каждый уступает соответственную долю из своих акций по номинальной цене.

Эту тираду Смолин произнес уже с некоторой таинственностью, как бы давая понять Пожарскому, что если он еще желает взять предложенные ему акции, то это можно устроить.

Павел Константинович понял намек, но промолчал, и теперь оба шли молча. Смолин каждую секунду готов был пуститься в подробнейшие объяснения, но находил более удобным выждать, пока Пожарский сам не задаст ему какой-нибудь новый вопрос. А Павел Константинович уже сердился на самого себя. И зачем это он опять заговорил с Смолиным? Добродушие глупое! Первый попавшийся проходимец навяжется ему в спутники, а он не умеет оборвать его, отвязаться!..

Но, браня себя таким образом, Павел Константинович чувствовал, что в этой брани есть какая-то внутренняя ложь, что он как будто нарочно вызывает в себе такое настроение, а в действительности он не прочь бы удовлетворить свое любопытство и относительно того, кто акционеры и по скольку акций взял каждый из них. Но уже раз замолчав и настроив себя против этого разговора, он продолжал молчать, пока они не дошли до нового перекрестка аллей.

— Ну-с, мне здесь домой, — сказал Павел Константинович, желая отделаться от Смолина; и чтобы решительно удалить его, даже протянул ему на прощанье руку.

Смолину было бы по пути пойти с Пожарским к дому; но он счел за лучшее не быть излишне навязчивым.

— А я еще должен зайти к одному знакомому по делу. Имею честь кланяться, ваше превосходительство, — простился он, досадуя, что должен будет, спеша домой к завтраку, обогнуть лишнюю аллею.

IV

У Пожарских завтракали обыкновенно в час. Сегодня, по случаю праздника и ожидания из Петербурга гостей, несколько запоздали.

Когда Павел Константинович вошел в калитку своего палисадника, до него уже долетел шумный говор с террасы, выходившей по другую сторону дачи в сад. Слышался звонкий смех его любимицы Оли, кто-то с кем-то спорил, кто-то что-то напевал.

— Папочка, папочка, ведь неправда, что все гусарские полки сделают пехотными, неправда? — бросилась к Павлу Константиновичу на шею Оля, едва он успел войти.

Павел Константинович улыбнулся в ответ и нежно поцеловал дочь в голову:

— Неправда, неправда, милая егоза, не верь.

— Ну, вот видите, какой вы лгун! — шутливо надув губки, произнесла Оля, обращаясь к молодому, красивому гусару, подошедшему тут же.

— Я говорил это для вас, а не для Павла Константиновича, — смеясь, ответил гусар, поздоровавшись с Пожарским. — Павел Константинович может этого еще не знать, это может быть еще государственная тайна. Я мог доверить ее вам, как моей будущей жене, но даже и Павлу Константиновичу я не посмел бы сказать о ней, а вы выдали ее, — продолжал он шутить с Олей.

— Подите, вы пустой шалун, какие у вас государственные тайны!

И Оля хлопнула его по руке.

— Благодарю за аттестацию, — с комической обидчивостью сказал гусар, делая вид, что он отходит в сторону.

— Ну, ну! Не извольте и со мной шутить, как с пятнадцатилетней — мне уже скоро восемнадцать. Пожалуйте сюда! — настойчиво произнесла Оля, беря гусара за руку и увлекая его к трельяжу.

А Павел Константинович, посмотрев им вслед, улыбнулся двусмысленной улыбкой. Ну разве может милая, наивно доверчивая Оля понять, какие чувства волнуют теперь ее отца! А у него каждый раз при взгляде на ее жениха, на этого доброго, веселого, во всех отношениях хорошего малого, закипает в душе чувство какого-то неопределенного озлобления и обиды. Молодой человек ни в чем не виноват перед ним; но ведь он — Поль Черменецкий, родной племянник Алексея Христофоровича Мироковеца, его воспитанник — потому что круглый сирота — и наследник всех его нажитых взяточничеством капиталов! Приятное родство для человека гордого своей честностью!

Павел Константинович и сам не заметил, как это так вышло, что Оля сделалась невестой Черменецкого. Встречи в театре, встречи на балах, на скачках, встречи везде, где встречается «весь Петербург» и где семья Пожарских нередко должна была присутствовать почти по долгу службы, заменяя собой вечно занятого Павла Константиновича, — и молодые люди познакомились, сблизились; а рядом с этим шли деловые встречи у деловых людей, у самого Павла Константиновича с Алексеем Христофоровичем, и теперь отступление было совершенно невозможно — Оля уже любила своего жениха, а партию он представлял с общественной точки зрения завидную; предложение сделано, согласие дано, свадьба назначена уже на осень, по возвращении жениха из лагерей на зимние квартиры в Петербург.

Но все-таки Павел Константинович не может отделаться от дурного чувства всякий раз, когда думает об этом браке; он поддается этому настроению на некоторое время и сегодня, несмотря на видимое оживление, с которым он принимает участие в разговорах своих гостей. Это были, впрочем, собственно не его гости, а гости его семьи: кроме жениха Оли, был еще молодой чиновник, из числа подающих надежды и ищущих способов осуществить их, да две барышни, подруги его дочерей, жившие тут же в Павловске, и наконец, его свояченица — вдова генерала, обремененная многочисленным семейством и не имевшая других средств, кроме пенсии. Она жила в Москве и приехала хлопотать о пособии.

Завтрак прошел весело и шумно. Оля спорила с своим женихом; юный будущий драгун — сын Пожарского — Коля забавлял остроумными шутками своих соседок барышень; Аня и Лёля шумели со старым, слепым дедом, сидевшим около них на конце стола; хозяйка дома, Елена Петровна, распоряжалась завтраком, как опытный капельмейстер своим оркестром, и даже Марья Павловна, старшая дочь Пожарского, девица чопорная, выпускала от времени до времени какое-нибудь не лишенное едкого остроумия замечание.

Павел Константинович в конце концов забыл за этим семейным завтраком все свои заботы и гнетущие мысли.

Но они, эти назойливые мысли, снова овладели его душой, как только, вечером, он остался один. После обеда Пожарские всей семьей проводили Поля Черменецкого, а с ним и Колю, на поезд и хотели остаться на вокзале слушать музыку; но вследствие дождя оркестр играл сегодня внутри вокзала, а тут, среди густой воскресной толпы, было душно, тесно; и Пожарские при первом же перерыве дождя поспешили домой. Павел Константинович с своей стороны нисколько не жалел об этом: гораздо больше, чем музыку оркестра, любил он слушать у себя дома тихие аккорды рояля. И как только вернулись с вокзала, сейчас же Марья Павловна и Оля, чтобы доставить отцу удовольствие, сели играть в четыре руки. Павел Константинович ушел в свой кабинет, закурил сигару и, полулежа на оттоманке, стал вслушиваться в какую-то новую, еще незнакомую ему пьесу. Но он плохо улавливал основную мелодию из-за бесконечных фиоритур аранжировки. В голове между тем совершалась бессознательная привычная работа, и чрез пять минут он уже снова думал о Смолине и о своем благородном отказе от его предложения, а еще чрез пять минут он плюнул и подумал: «Тьфу!.. Какое мелкое чувство!.. Приятно, изволите ли видеть, чувствовать на себе этак некоторым образом венец отличного поведения. Приятно самому себе повесить орден… pour le mérite!5За заслуги (фр.).»

Ему досадно, что эти размышления прервали его благодушное настроение. И он бросил сигару и вышел из кабинета в гостиную.

Остановившись в дверях и прислушиваясь к музыке, он некоторое время с любовью всматривается в живую картину. Прямо перед ним, за роялем, Оля и Маня, два олицетворения красоты и в то же время две противоположности: одна — полная жизни, просыпающейся страсти, другая — бледная, спокойная. И тут же, недалеко от них, на диване, сидят две фигуры, удивительно их напоминающие, но только, состарившиеся — мать и тетка. А на другой стороне, у окна — младшее поколение — Аня и Лёля, и вместе с ними самый старый член семьи — дед.

И несмотря на то, что эта картина окутана холодным полусумраком северного майского вечера, от нее веет на Павла Константиновича теплом, и барабанящий в оконные стекла дождь только еще более подчеркивает теплоту настроения в гостиной.

Но ненастье, должно быть, дурно действовало на нервы маленькой Лёли — она капризничала и шумела, и дед напрасно старался унять ее, уговаривая слушать музыку. Увидав отца, Лёля вскочила и бросилась к нему; побежала за ней и Аня. Они обвились около отцовских колен и кричали:

— Папочка, расскажи что-нибудь, расскажи что-нибудь!

Павел Константинович любил иногда рассказывать детям сказки; но теперь ему не нравилось, что они мешают музыке, и он стал их уговаривать сидеть смирно.

— Ну, давай в карты с нами играть, — предложила ему Аня.

— Нет, и этого не хочу.

— Ах, дети, не надоедайте вы отцу! — остановила их Елена Петровна. — Дайте ему покой. Подите, играйте в карты с дедом.

— И в самом деле, — сказал Павел Константинович, — пойдемте, я вас усажу.

И он достал из столика играную колоду, усадил детей с дедом по местам, сдал им карты, а сам опять ушел в кабинет.

Но, оставаясь там в полумраке, он как будто еще живее чувствует свою связь с семьей, свою любовь к жене и детям; там они представляются ему не только такими, какими он их вот сейчас видел, но и в их прошлом и их будущем, со всеми радостями… и со всеми заботами о них…

…Поль Черменецкий знает, что за Олей он ни теперь, ни по наследству не получит ни копейки. Это в сущности очень успокоительно: есть основание быть уверенным, что невеста искренно любима женихом, и что замужем она будет счастлива. Но… она делается женой очень богатого человека, и это налагает на ее отца обязанность дать ей тем более дорогие туалеты и безделушки, чем бескорыстнее любовь ее жениха. Настоящее разорение!

…А там еще Маня, старшая — Мане уже 24 года, она уже отказала двум женихам, казавшимся ей недостойными ни ее положения, ни ее красоты… Что будет дальше?.. Пора, пора, ох, пора бы ей замуж!.. Она о себе слишком высокого мнения… Да, она красива… Но эта красота как-то не привлекает, в ней что-то холодное, сухое, деревянное… Она слишком занята собой, и поэтому не интересна для других.

Павел Константинович хотя и очень любил дочь, но всегда умел отдавать себе ясный отчет в том, как люди могут относиться и к нему, и к каждому из членов его семьи.

И ему теперь думается, что Маню не легко будет выдать без денежного приданого или, по крайней мере, без того, чтоб пристроить ее мужа на видное место с солидным окладом. Но мысль о протекции, которую он должен будет оказать своему зятю, противна Павлу Константиновичу так же, как мысль о взятке. А Маня еще все ждет чуть ли не принца!.. Так неужели обречь ее на участь старой девы! Нет, он ни за что не хотел бы видеть ее вечно около себя, вянущей, делающейся желчной, влачащей сытое, но бесцельное и бесплодное существование на родительских хлебах… Не по скупости не хотел бы он этого, а из жалости к ней. Он любил дочь за те качества, которые были в ней, которые он знал, в ней не столько по их проявлению, сколько по догадке, по предчувствию их существования. В ней были честность и порядочность, иногда пробивался тонкий ум, иногда злая ирония, иногда доброе сердце. Но все это иногда, все это случайными блестками на густом фоне лени и апатии…

Потом соображения Павла Константиновича перескочили на будущую судьбу его сына.

«Пока я жив, — подумал он, — я могу поддерживать его в его карьере, могу, как это ни трудно, держать его в гвардии. Ну, а если…»

Если Коля останется без поддержки — это будет самый заурядный армейский драгун — и больше ничего. Ведь и с военной службой сына Павел Константинович примирился, только убедившись, что на всяком другом поприще его добрый, хороший Коля в общем конкурсе знаний и талантов всегда отставал бы.

У Павла Константиновича мелькнула мысль, что где-то он читал, что сыновья наследуют свойства матери, а дочери — свойства отца.

И ему вспомнилось, как он полюбил Елену Петровну, как он женился на ней, как прожил с ней жизнь, все ее достоинства и недостатки.

…Она, как теперь ее дочери, тоже была бесприданницей, да еще вдобавок не имела никаких, не только родовых, но и чиновно-служебных связей — дочь скромного провинциального профессора. Но она как-то сразу располагала к себе всех своей беспечностью и добротой. Она была красива и вместе с тем равнодушна к своей красоте; увлекательная — она никогда не была кокеткой. Не было у нее и никаких дипломатических талантов; и однако, она незаметно и ненамеренно сыграла немалую роль в служебной карьере мужа во всех тех случаях, где говорится не «cherchez la femme»6Ищите женщину (фр.)., а «се qu’une femme veut, Dieu le veut»7Что хочет женщина, то хочет Бог (фр.).. Все их близкие семейные знакомства, доходя до самых высших, были заключены и прочно держались, благодаря главным образом Елене Петровне. Ее любили в семейных кружках, и еще прежде, чем она успевала попросить о чем-нибудь, ее высокопоставленные приятельницы уже хлопотали за ее мужа, подвигая его повыше да повыше, к себе поближе, до тех пор, пока, таким образом, Пожарский сам не сделался «особой». Но так как, во всяком случае, главной причиной его возвышения были его ум, его таланты и нравственные качества, то роль, сыгранная Еленой Петровной, оставалась долгое время никем не замеченной. И сам-то он лишь в последние годы, наконец, понял, насколько дорога она была ему не только как жена, но и как опора при восхождении по ступенькам общественной лестницы.

…А было время, когда он, наоборот, скорее склонен был думать, что Елена Петровна слишком мало заботится о поддержании влиятельных связей; иногда это вызывало у него прежде даже легкую досаду. И если он не делал ей за это никаких упреков, так только потому, что бывали, в свою очередь, и другие минуты, когда он, сбрасывая с себя свою чиновничью шкуру, отдавался порывам душевной свободы, хватался за чтение философских книг и начинал преклоняться пред женой за отсутствие у нее какого бы то ни было заискивания и пройдошества, за ее беззаботность о почете и богатстве. Он как-то особенно любил и уважал ее в эти минуты; а они являлись у него всякий раз, когда его раздражало что-нибудь в обществе, когда он наталкивался на низкопоклонничество, лесть, лицемерие… Как он бывал всегда благодарен ей в эти минуты за то, что своей беззаботностью относительно их общественного положения и даже будущего обеспечения семьи она невольно поддерживала в нем дух непоколебимой верности долгу, гражданским идеалам, всем тем «забытым словам», которые он так твердо знал в дни молодости и о которых напоминал себе от времени до времени и на своем служебном пути.

…А вот теперь пришла скверная минута, когда по ведомству этих гражданских идеалов приходится сделать строгую ревизию, оглянуться на прошлое, подвести итоги.

…Прав ли он был, что так же беззаботно, как и Елена Петровна, относился к будущему? Забота о будущем не была ли долгом настоящего? Чем меньший срок остается для обеспечения семьи, тем эта забота тяжелее. А оно, это ожидаемое будущее, может наступить каждую минуту и застать его неподготовленным. Теперь, умри он, он хоть не оставит долгов; а вот уже понадобился заем, и если он не успел бы уплатить его, если б вдруг смерть захватила его неожиданно, он уже оставил бы в наследство семье долг…

…Вот в гостиной сидит свояченица, Ольга Петровна — она и посейчас не расплатилась с долгами покойного мужа, да и едва ли когда-нибудь расплатится; ей их до самой смерти хватит. А был честнейший человек… отличный боевой генерал… семьянин… и уж никак не расточитель!

…Да и помимо смерти: он уже испытывает затруднения с займом, а не явятся ли еще большие затруднения, когда дело дойдет до уплаты?

…Положим, заем этот вызывается единовременными затратами на Олю и Колю — потом можно будет сократиться в некоторых расходах и уплатить долг… пока не подрастут Аня и Лёля… или пока не понадобится еще для Мани…

Павел Константинович соображает, что единственная крупная собственность, которою он владеет, это вот эта его дача в Павловске. Но она уже и куплена-то была с переводом значительного долга, и под вторую закладную дадут пустяки.

…А вексель — срочный вексель — ужасная штука! Он испытал еще в юности гнет сравнительно ничтожного векселя и знает, что это значит.

…Но что же делать! Придется прибегнуть и к векселю. Когда он был в чинах пониже, ему случалось «перехватывать на короткое время» у более состоятельных сослуживцев. Но те времена давно прошли, теперь иногда «перехватывают» у него, а таких денег, какие ему сейчас нужны, и перехватить было бы не у кого.

Мысль Павла Константиновича делает скачок: к кому же, однако, обратиться, чтоб занять эту сумму?

Несколько известных дисконтеров вспоминаются ему. Но ехать к ним самому, чтоб просить… и получить… или не получить.

Его коробило это! Нет, посредник необходим.

Нельзя ли послать кого-нибудь из своих чиновников?.. Нет, нет, — это значит развращать подчиненных и терять известную долю своего престижа.

И в самом деле, отчего не воспользоваться Смолиным для этой цели?

«А если он подумает, что это я теперь сам напрашиваюсь на взятку?»

«Ну, и что же — пусть его думает! — отвечает сам себе Павел Константинович. — Напротив, это еще лучше. Он видел, что я не взял его акции, хотя деньги мне и нужны».

«Да, да, — думал он чрез минуту, — в этом обращении к нему будет хоть некоторое оправдание моего снисходительного отношения к нему после того, как он осмелился предложить мне взятку. Пусть он знает, что я игнорирую то предложение… comme nulle et non avenue8Как неправомочное (фр.).; a на него, как в том случае, так и теперь, смотрю просто как на маклера, как на посыльного… да».

Но сейчас же Павлу Константиновичу приходит мысль, что от Смолина об этом непременно узнает Алексей Христофорович. Не отразится ли это как-нибудь на Оле? Впрочем, что ж, ведь они знают, что за Олей ничего нет, а какое им дело до его собственных денежных дел. Пустяки!

…О чем приходится думать, что взвешивать, чего бояться!..

…А разве он, когда давал согласие на брак Оли с его племянником, взвешивал, что Мироковец — взяточник? Разве он думал о том, что благосостояние его дочери и его внуков будет основано на капиталах, которые они со временем могут унаследовать от взяточника?

…Да, думал. Эти сомнения и тогда шевелились в его душе. Ну и что ж! Он должен был заглушить их в самом зародыше. Оля ни минуты не сомневалась в его согласии, и разве мог он разрушать ее счастье своим отказом? И во имя чего? Чего достиг бы он этим? Кого исправил бы он? Кому принес бы пользу? Мироковец нашел бы другую невесту племяннику, и не задумался бы ни одной секунды ни пред одной новой взяткой… Оля в лучшем случае примирилась бы с другим женихом, быть может, менее любимым и менее бескорыстным в любви к ней; а в худшем — это было бы для нее ударом, оставляющим след на всю жизнь… Это могло бы озлобить ее, озлобить или против семьи, или против всего общественного строя, заразить ее пессимизмом.

…Что сказал бы он ей в оправдание своего отказа? Что дядя ее жениха — взяточник. «Зачем же вы были знакомы с ним, зачем с почетом принимали его, зачем возили меня к нему в дом?» Он нужный человек. «Значит, вы сами брали взятку, пользуясь его влиянием для ваших нужд?» Наивная юная душа никогда не поймет той паутины компромиссов, в которой мы путаемся, как мухи, в которой мы бьемся и боремся, пока паук — общество — не задушит нас. Ведь уж если правду говорить, так надо было совсем не пускать свою семью в подобное общество. А как выбрать безупречных людей, где, в какой среде? Много ли таких, которые не возьмут, когда им предложат? Не гораздо ли больше таких, которые не берут только потому, что никто не предлагает, ибо не за что? И чем эти лучше и нравственнее тех, которые уже взяли, потому что им за что-то дали?

…И разве доказано, что Алексей Христофорович берет взятки? Это известно, но не доказано. Да и при его независимом положении его взятки — не взятки.

…Да и наконец, у Поля Черменецкого свое состояние… Что же, сказать, чтоб он не брал наследство дяди? Разве возможно не только заставить отказаться от этого наследства, но даже и сказать это, — разве это возможно?

…А и то наследство, которым уже владеет Поль, — кто знает, какими путями оно первоначально добыто? О, если б хорошенько покопаться в родословной разных богатств, сколько из них оказались бы замаранными! Так можно дойти и до полного отрицания богатства вообще.

«Ну, а если б я принял от Смолина их акции, — подумал Павел Константинович, — какими глазами посмотрел бы на меня тогда Алексей Христофорович?»

Павлу Константиновичу сделалось как-то не по себе при этой мысли, потом явилось смутное сознание, что Мироковец потому и послал к нему Смолина, — если только действительно он его послал, — что не решился сам поговорить с ним. Циник, не стыдящийся своей не совсем чистоплотной деятельности, спасовал, однако, когда приходилось встать лицом к лицу с человеком, мнением которого он дорожит и в честности которого он уверен. Да, Мироковец потому и уважает его, что чувствует его нравственное превосходство над собой. Может быть поэтому-то и к женитьбе племянника на его бесприданнице Оле он отнесся с таким горячим сочувствием.

«Но я-то, я-то, — подумал Навел Константинович, — до чего я пал, что должен радоваться сочувствию взяточника и беспокоиться о том, что он подумает обо мне и моей дочери, если узнает, что я ищу занять денег на что бы то ни было за несколько месяцев до ее свадьбы!»

«Ну и пусть думает, что хочет, пусть! — после минутного раздумья говорил он сам себе, выпуская к потолку энергичные клубы сигарного дыма. — Если из-за этого даже свадьба расстроится, — пусть! Я-то об этом уж, конечно, не пожалею! Я не решился отказать жениху, чтоб не огорчить Олю, но если это огорчение произойдет не от меня, а от них, если она озлобится не на меня, а на них, я ничего не потеряю, я выиграю… Моя дочь будет возвращена мне… и я сумею утешить ее, я ей покажу, какова та среда, куда… куда я теперь добровольно ее отпускаю! О, тысяча противоречий!»

Павел Константинович чувствовал, как его раздражала невозможность выбраться из этого, им самим созданного, лабиринта; чувствовал, что он почти готов предаться на волю течения обстоятельств и искать выхода в спасительном, но и позорном оппортунизме. И чтоб уйти от самого себя, он решительным движением руки притушил в пепельнице закуренную сигару, встал и пошел в гостиную к семье.

Но еще прежде, чем он успел дойти до дверей, к нему в кабинет с плачем вбежала маленькая Лёля и, по обыкновению, охватив ручонками его колено, горько жаловалась:

— Папочка, деда плутует! Папочка, милый, деда плутует!

Павел Константинович с улыбкой наклонился к ребенку, взял Лёлю на руки и, целуя дочурку, участливо спросил ее успокаивающим тоном:

— Что ты, милочка, кто тебя обидел, девочка? Хорошая моя, не надо плакать, не надо. — Но Лёля, прижавшись к плечу отца своей русой кудрявой головкой, продолжала всхлипывать.

— Ну, попикай, попикай, — шутливо поощрял ее Павел Константинович, — попикай немножко, а потом и скажешь мне, чем тебя дедушка обидел.

Это поощрение поплакать всегда действовало на Лёлю успокоительно, и она и теперь сразу перестала всхлипывать и только полными слез черными глазенками смотрела на отца, немного оттопырив свои смоченные слезами губки.

Павел Константинович, неся ее на руках, вышел с нею в гостиную.

— Спать ты, Лёлечка, хочешь, вот и раскапризничалась, — сказала мать, не вставая с дивана.

— Марья Васильевна, пора их укладывать, — обратилась она к появившейся на плач ребенка бонне.

— Нет, нет, мы еще с дочкой для праздника чайку вместе попьем, — сказал Павел Константинович подошедшей было к нему бонне. — А прежде вот еще с дедушкой помиримся. В чем дело? — сказал он, подойдя к столу, где сидели Аня и дед.

— Да вот внучка заподозрила меня, что я их обыграть хочу, — смеясь, сказал старик.

Оказалось, что дед и внучки сыграли благополучно несколько партий в никому неведомую игру; сдавали карты всем поровну, брали взятки — все поровну, чинно по порядку, друг за другом, внучки сами подсовывали дедушке карты, если он не сразу нащупывал их на столе, и все шло к общему удовольствию до тех пор, пока слепой дед как-то по ошибке не повернул сданные ему карты крапом к себе, а фигурами наружу. Не понимая, в чем дело, Лёля, уже утомленная игрой, заподозрила в этом какое-то коварное ухищрение со стороны деда, разревелась и, по обыкновению, побежала к отцу искать справедливости и защиты.

— Я говорю дедушке: дедушка переверни карты, — объясняла Аня, — а он говорит: «Нет, нет, нет!» — и прижал их в груди. Лёля хотела их повернуть, потянулась, а он не дает, она и заплакала.

— Ах ты, девочка моя хорошая, — приласкал Павел Константинович Лёлю. — Да ведь дедушка не хотел тебя обмануть, он сам ошибся, а то разве можно карты показывать. Ну, помирись с дедой! — сказал он, поднося Лёлю к старику.

— Ну, внучка, обидела старого деда понапрасну, да уж Бог с тобой. Уж посердился бы я на тебя, если б это было днем. А то что уж тебя на сон грядущий обижать.

Дед протянул ей руки, и Лёля, все еще молчаливая и обиженная, пошла к нему на колени.

— Ну, хочешь еще играть? — спросил дед.

Но ребенок, склонив на грудь деда свою головку, молчал и задумчивыми глазами смотрел на отца.

— Она действительно спать хочет, — обратился Павел Константинович к жене.

— Чай готов, — ответила на это Елена Петровна, подходя к ним. — Идемте в столовую.

— Ну, дети, марш! — скомандовал Павел Константинович.

Аня повела за руку слепого деда, а дед понес на руках Лёлю.

За чаем общее внимание сосредоточила на себе сестра Елены Петровны. Старая генеральша все время рассказывала о своих детях, просила Павла Константиновича похлопотать о переводе младшего из того заведения, где он учился, в другое, плакалась на среднего, что он плохо учится, жаловалась на здоровье дочери, на свое, на бедность, на трудность жизни. Павлу Константиновичу все это было давно знакомо, и он неохотно слушал ее. В чем мог, он всегда ей помогал, давая и денег, но разглагольствований не любил. При теперешнем же его настроении ее разговоры становились для него просто невыносимыми. Они косвенным образом как будто подчеркивали все те темные стороны его собственной необеспеченности, которые он разглядел только в последнее время. Павел Константинович любил в кругу своей семьи забываться от всяких забот, любил детские шалости, любил детскую невинную болтовню; поэтому и маленькие Аня и Лёля всегда сидели за общим столом, и отец обыкновенно шутил с ними все время. Сегодня, благодаря иеремиадам генеральши, он был лишен этого удовольствия. Но одним ухом слушая ее, он не упускал из виду и того, что делалось на другом конце стола, где дети, которым, вместо чаю, давалось молоко, весело шумели с сестрой Олей, заменившей им теперь компанию деда; старик за едой по обыкновению молчал, весь уходя в заботу, чтоб по слепоте не пролить чай, не пронести кусок мимо рта.

Продолжая рассеянно слушать генеральшу, Павел Константинович заметил, что у детей не хватило булок, и, взяв стоявшую перед ним корзинку, он протянул ее детям; но, еще не отдавая ее, с вызывающей улыбкой произнес:

— Грачи!

Это было известным сигналом.

— А! А! А! А! А! А! — закричали на разные голоса, как молодые грачи или галчата, Аня и Лёля.

А потом, когда дети кончили свой ужин, он, улыбаясь же, обратился к ним с обычной заученной ими репликой:

— Ну, теперь, дети, когда молоко допито, надо?..

— Вставать, — ответила Аня.

— Mo… — начал Павел Константинович.

— …ментально, — докончила Аня.

— …ально, — вторила за ней Лёля.

— …И прощаться на…

— …турально.

— …И убегать без…

— …оглядки!

— …ядки!

— Раздеваться бес…

— …помощно!

— И засыпать бес…

— …поворотно.

— …по-во-ротно, — вторила Леля.

— Ну, марш! — скомандовал Павел Константинович.

Дети с радостным смехом вскочили из-за стола и подошли к отцу и матери прощаться.

Проводив их любящим взглядом, когда они побежали в детскую, Павел Константинович подумал про себя: «Первейшая насущная потребность каждого человека — потребность в радости. И как в сущности мало, какую безделицу надо иногда, чтоб создать истинную радость!»

V

Долго не мог заснуть Павел Константинович в эту ночь. Спальня его жены была по соседству с детской, а Павлу Константиновичу стлали постель в его кабинете на складной оттоманке-кровати. Таким образом, занимаясь иногда поздно ночью, он никому не мешал, и его ничто не развлекало.

Но сегодня он и не думал заниматься: он сегодня не спал после обеда, и поэтому, простившись с домашними, по-дачному, довольно рано, ушел к себе, разделся и лег и взял первую попавшуюся на ночном столике книгу.

Но чтение не шло. Он опустил книгу и задумался.

Не Смолин ему вспомнился, — хотя он чувствовал, что за каждой мыслью, которая у него теперь являлась, стояла тень Смолина, — вспомнил Павел Константинович с улыбкой о том, как Лёля прибежала к нему жаловаться, что «деда плутует».

«Откуда у ребенка это понятие о плутовстве, это слово?.. Слово, положим, слышала. Но почему ребенок-крошка думает, что это нехорошо, если его обманут? Ведь чтоб понять это — это целый ряд последовательных размышлений. А она, даже не понимая, в чем плутовство, чувствует, что ее обидели?.. И о чем она плачет — о нанесенной ли ей обиде, или ей горько, что дед, которого она любит, оказался плутом? Откуда у нее это? Наследственное, что ли?..

А что если бы она узнала и поняла, что отец стал плутом?!

Что подумала бы об этом жена и мой старик отец?..»

«И с чего это я вдруг задаю себе такие вопросы? Точно и в самом деле взятку собираюсь взять!» — с досадой оборвал себя Павел Константинович.

Он погасил свечу и повернулся на левый бок, намереваясь уснуть.

Но проклятые вопросы снова лезли в голову, принимая теперь во мраке более определенные образы. Длинная фигура Смолина, вытянувшись как будто еще длиннее, стояла перед ним, и Павел Константинович неприязненно поднимал на него глаза снизу вверх и как будто разговаривал с ним.

А куш акций начинает вдруг снова дразнить его воображение. Совсем не желая думать о них, Павел Константинович как будто видит пред собой пачку каких-то бумаг в руках Смолина и как будто старается разглядеть их рисунок. Это не сон, не бред.

Павел Константинович ясно чувствует, что он не спит, что не может уснуть, — это какие-то безвольные мечтания.

И в самом деле, какой будет внешний вид этих акций?

Павлу Константиновичу представляются какие-то цветные виньетки, но он не может уловить их очертаний. Не все ли равно!

«Да в сущности из-за чего он топорщится?» — приходит ему в голову вопрос. Что казну обкрадывают или собираются в миллион-сто-первый раз обокрасть? Так ведь на законном основании! Почему же это он должен по совести идти вопреки законам, когда все бессовестным образом действуют по закону? Не глупо ли это с его стороны, это донкихотство! Ведь и ему самое это общество могли представить в таком законно-благовидном виде, что он ни минуты не задумался бы содействовать ему. С их стороны это был только ошибочный ход, что они вздумали привлечь его, заинтересовав его участием в качестве акционера. Они достигли противоположного результата.

И теперь уже назло им он намерен самым решительным образом встать поперек дороги этому акционерному обществу.

Но за что же? За то, что они хотели сделать его участником? Да ведь они только хотели доставить ему выгоду! Законно ли, нравственно ли будет преследовать их за свою личную обиду, за то, что они намеревались дать ему взятку, когда они могли обойтись и без этого? По долгу, по совести, он должен забыть это и не принимать этого в расчет, если требования этого общества, если их предложения услуг казне будут законны. И он должен будет если не содействовать им, то не противиться, хотя бы сто раз сознавал, что все они подлецы и набивают казенными деньгами свои карманы на законном основании.

«А другие все возьмут и будут содействовать, — с горькой усмешкой думал Павел Константинович, — будут даже, где нужно и можно, прямо и косвенно оказывать давление и на меня в пользу их дела. И я буду по-прежнему пожимать им руки и звать их превосходительствами

Павел Константинович чувствует, что уснуть ему не удастся так скоро, как он хотел. Привычка работать по ночам держит мозг его в напряженном состоянии, и он уже и не старается уснуть, а дает волю своим мыслям.

«Мне не нравится, что эти акционеры намереваются поживиться, между прочим, на казенных подрядах, — анализировал теперь Павел Константинович уже более спокойно свои отношения к взволновавшему его вновь учреждаемому обществу, — но почему именно мне это не нравится? Ведь выгоды акционеров еще не означают прямой убыток казны. Не можем же мы желать, чтобы они разорялись ради казенных сбережений, которые в общем государственном бюджете потонут, не оставив даже следа на поверхности? Откуда же у меня такое беспричинное недоброжелательство к этим дельцам?.. Не говорит ли это во мне наша русская, веками укоренившаяся, привычка смотреть на людей богатеющих — как на людей непременно кого-то грабящих! Любопытно бы проследить историческое развитие этого взгляда. Быть богатым рантье и давать 1% своего дохода на благотворения, поддерживая тунеядство нищих — почетно; богатеть и давать 80% своего оборота рабочим, предотвращая нищенство — предосудительно. Не абсурд ли такой взгляд? Мы все как будто боимся, чтобы в России не развелось слишком много богатых людей, и все стремимся не содействовать личному обогащению, а ставить ему препятствия. Оттого мы так и бедны, что у нас всякая предприимчивость — чуть ли не синоним грабительства. А в то же время хнычем, что этой предприимчивости нет, и что мы отдаем в руки иностранцев наши естественные богатства. Попробуйте-ка все затормозить на началах самой полной справедливости и честности — и все обеднеет, все вымрет. Еще ведь вопрос, что хуже: плутовство или мертвое бездействие. Да нет, даже и не вопрос, потому что несомненно жизнь лучше смерти. Не даром же у купцов говорят про приказчиков: воруй, да чтобы хозяину польза была».

Ряд этих мыслей вызывает теперь у Павла Константиновича желание теоретически оправдать взятку вообще. Сам-то он, разумеется, и не думает серьезно сделать такую гнусность! Но надо же хоть попробовать уяснить себе, так ли уж, действительно, ценно его воздержание.

«Да, в самом деле, почему не взять?» — задает он себе вопрос. Почему не «взять», когда от этого никому худо не будет, а будет и ему, и некоторым другим хорошо, и ничьи интересы не пострадают, а разве пострадает престиж отвлеченного принципа, и окажется, что он, Павел Константинович Пожарский, не всегда безусловно строго держался общепризнанной, но не общепринятой морали. Ведь безусловного ничего нет на свете, и мораль существует для человека, а не человек для морали. Quod non licet bovi licet Jovi9Что дозволено Юпитеру, не дозволено быку (лат.).. В этом деле можно взять, а в другом может быть нужно будет отказаться. Притом же ведь если он теперь свои выгоды и выгоды еще нескольких других лиц принесет в жертву голому принципу морали, то и эту жертву нельзя назвать бескорыстной. Ведь чрез нее он хочет возвыситься над этими другими, хочет на счет их нравственного убожества возвеличить свое нравственное достоинство. Гордыня! Тоже один из семи смертных грехов. Покрасоваться хочется. А не сам ли он всегда говорил, что афишировать свое нравственное превосходство так же смешно, как драпироваться в испанский плащ и принимать пластические позы…

«А взятка взятке рознь, — продолжал Павел Константинович обсуждать этот вопрос теперь уже с таким хладнокровием, как будто дело вовсе не его касалось. — Можно и без взяток быть вредным администратором, а можно и взятки брать, и общему процветанию способствовать. По мне уж лучше пей, да дело разумей! Сколько есть всеми признанных маленьких слабостей, которые приносят больше зла, чем многие из всеми караемых пороков. Вот все кричат, что нужны международные репрессалии против княжества Монако, что нужно закрыть этот разбойничий притон, потому что там ежегодно бывает столько-то самоубийств. А по-моему, глупо обращать не только международное, а и единичное внимание на это. Кто тут страдает? Несколько глупцов, в руки которых случайно — всегда случайно, а не по праву труда — попали деньги; деньги эти перейдут чрез рулетку в другие, более умелые руки — вот и все. Статистика говорит о самоубийцах и никогда не говорит о тех, кто, случайно выиграв в рулетку, с этих денег, как говорится, жить пошел. Стоит ли опекать дураков. Ведь дельцы и капиталисты не лезут, как мотыльки, на этот огонек. А вот посчитали бы хорошенько, сколько рабочих часов проигрывается в России в винт по маленькой. Ведь что такое деньги? Символ известного накопления рабочих часов труда. Ну-ка, переведите-ка на деньги время, занятое в России картами! Миллиарды получатся. Вот где наше разорение, вот где зло, против которого нужны самые строгие репрессалии. А если к этим миллиардам убытка от потери времени прибавить еще все то косвенное зло, которое несет страна от застоя всякой деятельности от недобросовестного исполнения своих обязанностей всеми, кто отдается картам, кто будто бы посвящает им досуг, а в сущности досуг от карт посвящает делам? Какая ужасающая картина получилась бы от такой статистики!»

Ненависть к картежникам была «маленькой слабостью» Павла Константиновича и появлялась у него на сцену всякий раз, когда надо было оправдать какое-нибудь другое общественное явление. Даже Алексею Христофоровичу он труднее прощал его страстишку винтить по маленькой, чем его взятки, благодаря которым Мироковец, в глазах Павла Константиновича, провел в жизнь много больших дел, вдохнул душу не в один десяток предприятий.

Как только вспомнился теперь Павлу Константиновичу Мироковец, его мысль от отвлеченных рассуждений перенеслась сразу на конкретный факт.

«А что — ведь легко может быть, что Алексей Христофорович рекомендовал Смолину обратиться ко мне с предложением акций именно в тех видах, чтоб дать мне нажить верным и совсем невинным образом крупный куш», — подумал Павел Константинович.

«Быть может Алексей Христофорович именно порадел мне, как отцу невесты своего племянника, и быть может, именно по этой причине поделикатничал сделать это предложение сам и не упоминает о нем теперь?»

«И все-таки это скверно! — чрез минуту ответил он себе на этот вопрос. — Что это за подачки такие! Я зарабатываю свои средства — и большие средства — честной службой государству, и баста! Пусть даже Алексей Христофорович, при всех своих недостатках и даже пороках, человек тоже в своем роде полезный — допустим даже и это, — но у нас с ним разные функции… и разные репутации!»

А через час Павел Константинович, все еще не засылая, уже думал:

«Какое это, собственно говоря, тяжелое бремя — иметь хорошую репутацию! Едва ли кому-нибудь приходило в голову, сколько это причиняет всяких стеснений и как жмет этот сапог. В большинстве случаев репутация того или другого рода составляется не столько в силу присущих ее носителю свойств, сколько в силу излюбленных идеалов того круга, в котором она составилась. Моя хорошая репутация — это не я, это их мнение обо мне. Конечно, известная доля приписываемых мне хороших свойств у меня есть, как есть и доля дурных. И те и другие с самого начала вложены в меня природой. Но их развитие и применение к жизни идет уже не по моему желанию и не в моих интересах, а под давлением навязанной мне обществом репутации… как под давлением того же общества мне было навязано известное воспитание. И хорошая репутация является в большинстве случаев прекрасным имением, требующим огромных забот и не приносящим почти никакого дохода. Моя хорошая репутация — это дом, где я являюсь домовладельцем, а мнения посторонних, иногда неприятных мне людей — жильцами. Извольте угодить каждому? Извольте заботиться, чтоб они не загрязнили квартир, не перессорились между собою и, наконец, смрадом и гамом, исходящими из их жилищ, не выжили из дому и самого домовладельца. Чем больше дом, чем популярнее человек, тем страшнее гнет заботы. О, хорошая репутация, — ты так же тяжела, как и дурная. Блаженны нищие, блаженны не имеющие никакой репутации!»

«…Добродетели!.. Что такое их добродетели? — восклицал Павел Константинович чрез минуту. — Чаще всего это тоже фиктивные ценности, раздутые акции, пущенные в обращение кружком учредителей, извлекающим из них наибольшую долю выгод. О, они очень хорошо знают, эти учредители, какое значение имеют эти красиво отпечатанные и настойчиво рекламируемые бумажки! А тупая толпа, не умеющая относиться критически ни к чужим словам, ни к своим чувствам, хватает их на веру, радуется красивым картинкам и получаемым на первых порах процентам. Она и не думает, что эти проценты выплачиваются из самого капитала. Да, из самого капитала, потому что Ницше прав, говоря, что быть добродетельным — это значит убивать в корне самую жизнь…

Если же и проценты перестают давать, толпа продолжает верить, что со временем, где-то и когда-то, получит сторицею. И только когда она уже окончательно убеждается, что кругом обобрана, тогда она с азартом вымещает свою доверчивость и глупость на ни в чем неповинных красивоотпечатанных бумажках, рвет в клочки все прекрасные добродетели, топчет их ногами… А потом так же слепо и доверчиво спешит поместить жалкие остатки своего духовного капитала в акции какого-нибудь всепожирающего порока, чтоб в заключение умереть нищим!.. Где это сказано, что люди всего чаще и сильнее бывают наказаны за свои добродетели? Кажется, у Ницше… Да, пусть Ницше безумец, но как он был прав, говоря о необходимости der Umwertung aller Werte10Переоценка ценностей (нем.).. Именно Umwerthung! Не уничтожение, не замена одних другими, а переоценка. Быть может, девальвация. Во всяком случае — генеральная ревизия. Спокойная, холодная, беспристрастная».

VI

Через несколько дней Павел Константинович встретил Смолина на музыке. Они раскланялись; но Павлу Константиновичу не хотелось тут, в толпе, разговаривать с Смолиным, и сначала он прошел было мимо; но, сделав общий «круг» около скамеек и снова поравнявшись с Смолиным, он сам приблизился к нему и сказал:

— Мне нужно поговорить с вами, зайдите, пожалуйста, завтра ко мне.

Смолин был один и, повернув, пошел сбоку около Пожарского.

— В котором часу прикажете, ваше превосходительство? — спросил он.

— Утром, если это вам удобно, от десяти до одиннадцати, — ответил, подумав, Павел Константинович.

— Ровно в десять, если позволите, ваше превосходительство? — сказал деловым тоном Смолин.

— Хорошо, — ответил Пожарский и прибавил: — Так до свиданья, до завтра.

— Имею честь кланяться, ваше превосходительство, — произнес Смолин, слегка приподнимая шляпу. — Ровно в десять я буду у вас.

Они расстались.

— Кто это такой, папа? — спросила Марья Павловна, гулявшая рядом с отцом.

— Так… биржевик один… по делам, — нехотя ответил Павел Константинович.

— Какой он интересный. Не скажу — красивый, но, знаешь, такой… видный…

— Что ты нашла в нем интересного, — с оттенком пренебрежения сказала шедшая впереди, с матерью, Оля. — Я, кажется, его у Мироковец видела. Только он никогда не танцует. Он где-то всегда там, в толпе зрителей. Совсем не интересный.

— Ну, это еще не большая беда, что не танцует, — вставила свое замечание Елена Петровна. — Внимание на себя он во всяком случае обращает. По внешности, по манере, я скорее приняла бы его за кого-нибудь из любого посольства, из министерства иностранных дел, а не с биржи.

— Не знаю, мне он совсем не нравится, — сказала Оля.

— Что же делать, если на меня он произвел хорошее впечатление, — возразила старшая сестра.

— Да что тебе в нем понравилось?

— Все. Мне нравится даже его манера говорить. Посмотри, как он говорит даже это слово: «ваше превосходительство». Оно у него выходит как-то мило и просто, с достоинством, как всякое другое простое слово.

Павлу Константиновичу, однако, было неприятно, что дочери заговорили о Смолине, и он упрекал себя за то, что неосторожно обратился к нему в их присутствии. Но он так давно ожидал этой встречи, деньги были нужны, и, не встреть он Смолина сегодня, пришлось бы завтра посылать к нему с письмом.

На другой день, утром, ровно в десять, Смолин уже был у Пожарского в кабинете.

— Чем могу служить вашему превосходительству? — спросил он, садясь по приглашению хозяина в венское кресло у края письменного стола.

Павел Константинович ответил ему непринужденно:

— Мне нужны деньги, и я хотел спросить вас, не можете ли вы достать мне их?

Тот взглянул ему в лицо, и Павлу Константиновичу показалось, что в глазах Смолина пробежал насмешливо злорадный огонек; но Смолин самым бесстрастным тоном спросил:

— Какую сумму, ваше превосходительство?

Пожарский сказал.

— Хорошо-с, я переговорю и сегодня же вечером или завтра утром сообщу вам результат, — ответил Смолин так же просто, как и раньше.

— Мне деньги нужны до будущего февраля, — стал объяснять ему Пожарский подробности. — Я надеюсь, что вы найдете мне их за умеренный процент. Мое положение служит, кажется, достаточной гарантией. Я выдам вексель. Но я попрошу вас устроить так, чтоб об этом было, по возможности, поменьше разговоров. Обращайтесь туда, где надеетесь сразу получить утвердительный ответ, и уж только в решительную минуту назовите мою фамилию. Я не хотел бы давать векселя кое-кому, не хотел бы обращаться и к некоторым известным банкирам.

Пожарский назвал несколько имен, кого надо было избежать.

— Вообще, найдите солидное лицо и не из тех, кто очень на виду. Вы понимаете?

— Вполне. И все условия будут те, какие вы пожелаете, ваше превосходительство, — сказал Смолин, смотревший на него теперь задумчиво и серьезно, как будто желая еще что-то сказать, но не решаясь.

— Нет, зачем же непременно мои условия, — прервал его мысли Пожарский, — вы узнайте, на каких условиях можно достать эти деньги и приезжайте сказать мне.

— Хорошо, ваше превосходительство.

— Ваш куртаж вы, пожалуйста, включите в проценты, чтоб нам с вами потом не торговаться.

— Об этом не извольте беспокоиться…

— Так вы надеетесь устроить это? — уже более приветливым тоном сказал Пожарский.

— Постараюсь, ваше превосходительство.

— Пожалуйста.

Наступило молчание.

— Вечером вы меня не застанете, а приходите завтра утром в это же время, — сказал Пожарский, давая понять, что разговор кончен.

— Хорошо-с, — поклонился Смолин, как-то нерешительно, вставая. — До свиданья, ваше превосходительство.

— До свиданья, — сказал Пожарский, протягивая ему руку.

Смолин ушел, и Пожарский, слегка, одними глазами улыбнулся. В этой улыбке сказывалось самодовольное сознание, что Смолин не посмел вновь предложить ему взятку, хотя, очевидно, он ожидал именно разговора об акциях.

Но спустя минуту, Павел Константинович уже иронизировал над своим удовольствием по поводу одержанной им победы.

«Эка штука! — думалось ему. — Не спасовал пред каким-то Смолиным! И доволен, сам собой доволен! Точно и в самом деле отечество спас. Как же, помилуйте — заслужить уважение человека, к которому относишься свысока и которого, пользуясь своим положением, немножко третируешь… без всякого права на это!..

А как посмотришь хорошенько — и все-то наши горести и радости таковы. Чин, орден, пост, все это радует нас тем, что возвышает… над кем? Над тем же Смолиным и ему подобными… Нет-с, как же, а сознание исполненного долга!.. Долг!.. Пред кем?.. Вот за то, что я исполняю какой-то никому неведомый долг, я должен взять в долг денег у тех, кто, быть может, долг свой не исполняет, и если я по каким бы то ни было уважительным причинам долг этот не уплачу, так с меня его взыщут совершенно законно; несмотря на все мое исполнение долга и несмотря на уважительные причины. И почему это я должен быть не как другие? Ведь умрем все одинаково. Их будут хоронить — понесут впереди подушки с орденами, и меня будут хоронить — подушки с орденами понесут. Они брали, я не брал, а жить будем одинаково. И в историю наши имена попадут или не попадут совершенно одинаково…

Да и в чем в самом деле задача будущего? В нивелировке или в создании выдающихся людей на подножии остальной, служащей им массы?»

Уж он-то во всяком случае был далек от социальной нивелировки!..

Павлу Константиновичу опять вспомнилось прошлое, юность, шестидесятые годы, «забытые слова»…

…Нет, он, кажется, никогда ничего не забывал! Он шел честно и бодро вперед. Если он иногда уступал дорогу людям, шедшим под другим знаменем, так ведь потому, что иначе поступать он не мог. Он и подобные ему шли сначала в рядах, потом эти ряды редели. Они пошли вразброд, а те валили густой толпой, давили. Он уступал, сторонился, пропускал их вперед, чтоб не быть растоптанным и сброшенным в канаву, но пропускал с тем, чтоб при первой же возможности продолжать идти вперед. И вот он дошел до желанных ступеней власти и влияния, но где же он, с кем он? Как мало около него единомышленников, как много людей враждебных ему воззрений!

…Да и сам он, как много изменился он против прежнего. Годы ли это охлаждают, среда ли влияет! Нет той уверенности, что была в нем прежде, в возможность торжества правды. Напротив, он знает, что многое из того, что казалось ему прежде божественным, не что иное, как химеры, обманчивые призраки божества. Он изверился во все. Какая добродетель в мире восторжествовала, какие завоевания она сделала? Сколько идеалов, казавшихся прежде возвышенными, кажутся теперь нелепыми. Во времена крестовых походов вся Европа готова была сложить голову за какое-то освобождение никому не нужного клочка земли, за идеал, — теперь идут крестовые походы против всяких идеалов для приобретения себе клочка цветной материи на платье.

И торопливо собирая в портфель свои деловые бумаги, чтоб ехать в Петербург, Павел Константинович думал:

«Я не опояшусь добровольно мечом и не пойду рубить сарацин для того, чтоб русские богомолки не видали у гроба Господня турецких фесок. А, быть может, так же точно наши ближайшие потомки и такие же просвещенные, благомыслящие, каким считаю теперь себя я, осмеют нас за то, что мы во имя наших так называемых высоких идеалов отказывались от так называемых благ земных; что мы даже предпочитали убивать друг друга и умирать мучительной смертью, но зато называть один клочок Руссией, а другой Боруссией. И это, дескать, им казалось чрезвычайно важным, и за это они считали себя очень умными, хорошими людьми!..

…А наш стыд пред обладанием капиталами, когда у масс их нет, не подведут ли под пословицу собаки на сене? Если нет у них, пусть не будет и у меня. Не глупо ли это? Наши потомки отнесут нас, запоздалых идеалистов, к разряду изуверов-староверов, а Мироковецы и Смолины явятся носителями передовых идей, идеалов будущего, идеалов, дожидающихся еще своей систематизации, чтоб стать признанной истиной и символом веры всего будущего культурного человечества.

…И для чего я так ношусь со своей честностью? Кому она нужна? Я спрашивал себя, какая добродетель в мире восторжествовала, — теперь спрошу, какая подлость не пережила торжества добродетелей? Все, что громилось в проповедях, все живо; а нет ни тех проповедников, ни их огня и меча!.. Все условно, все в зависимости от данного момента и уровня культурного развития общества. Я вот много учился, много читал и много думал, а Мироковец и Смолин и им подобные шли простым путем: брали, крали и жили. И я теоретически пришел к тем же выводам, на какие их давно натолкнула практика. А начал я с противоположных идеалов, им поклонялся, их хотел провести в жизнь и был так наивен, что хотел их навязать и Мироковецу и Смолину, считая эти идеалы за единые святые. А теперь я понимаю Мироковеца так, как он сам себя не понимает. Я не могу быть им на практике, но для меня, постороннего наблюдателя, он любопытный экземпляр практического осуществления моих теоретических выводов. И еще вопрос, что идет впереди: жизнь ли складывается по идеалам, или идеалы вырабатываются жизнью? Вернее последнее. Идеалы соответствуют своему времени, подвергаются эволюции, а жизнь идет непрерывно вперед, и все, кто хотят подчинить ее старым идеалам, только напрасно тормозят ее, хотя бы из-за самых бескорыстных побуждений. И неужели стоило мне читать и бороться, для того, чтоб убедиться, что я, быть может, один из тормозов прогресса?

…Но если я пришел к таким выводам теоретически, кто же мешает мне применить их и на практике? Странное, непонятное чувство брезгливости… да, и только. Я не буду есть лягушку, а говорят из лягушечьих ног делают превкусное рагу. Ну, а если б голод заставил?.. Да, все дело в толчке. Голод бывает не только в желудке — голод нравственный, голод умственный… Он тоже один из факторов преступлений… И как все условно, как все условно!.. Сколько исторических славных побед были в сущности поражениями… да, поражениями прогресса. Я вот тут все еще ношусь с своим служением каким-то идеалам, а в мировой эволюции все это уже, быть может, давно обречено на смерть, все это уже вянущий цветок, отгнивающий плод. Все это система Птолемея, и уже новые Коперники работают над ее уничтожением!..

…Почему же я так крепко держусь этих излюбленных мною идеалов? В этом и ответ: излюбленные. Я привык любить их предпочтительно пред другими. Это доставляет мне духовное наслаждение. Только для наслаждения совершаем мы тот или другой поступок. Ну, а если наслаждение перестает быть наслаждением? Мы ищем заменить его другим. Если я нахожу и с теоретической, и с практической точки зрения, что нет никаких оснований быть честным, не брать взятки, жертвовать своими удобствами и счастьем семьи чему-то отвлеченному, что признается еще только мною, а уже давно отвергнуто другими, — волен я избрать себе другое наслаждение, такое, какое прежде казалось мне преступным, а теперь кажется истинным? Ведь и вопрос о преступности теперь изменился. Прежде судили преступления по совести, теперь — по шишкам на голове преступника и по длине его носа. Совесть — нечто отвлеченное — упразднена, шишка — нечто научное — играет роль стрелки на весах Фемиды. Это может показаться староверу смешным и парадоксальным, но ведь Шопенгауэр сказал же, что всякая истина до тех пор остается парадоксом, пока не сделается банальностью…»

Павел Константинович встал, собираясь уже ехать, но, взглянув на часы и увидав, что времени до отхода поезда еще много, он только прошелся раза два по кабинету, взглянув в окно, чтоб убедиться, что кучер ждет его у подъезда, и снова сел в кресло у своего стола.

«Мы всегда боимся поставить себе проклятые вопросы на разрешение даже теоретически, — продолжал он думать, — мы стараемся обходить их, говоря, что на практике этого не бывает и не будет, так зачем же ставить себе пугала в теории? Бесплодное занятие. Да, на практике мы всегда ускользаем от этих вопросов в дверку какого-нибудь благовидного компромисса, теоретически же можно решать всякие вопросы абсолютно.

…Вот если б мне сказали: возьми взятку или тебе придется оставить службу, и ты потеряешь источник теперешнего твоего благосостояния, а семья твоя пойдет по миру, — я бы задумался, но… но решение было бы скверное. Я бы взял.

…Поговорить бы об этом с женой… Я, впрочем, могу предвидеть все, что она скажет… Представим, что я собрал бы для этого целый домашний совет, представим, что моя семья согласилась бы терпеть нищету и даже гонение за то, что я останусь честным, — в праве ли я жертвовать счастьем моей семьи, когда я вперед провижу бесполезность нашей жертвы, сомневаюсь в ее разумности и, так или иначе, все равно ни на волос не изменяю торжества новых птиц и новых песен. Почему я должен в силу отвлеченного шествования по стезе честности уступить место на жизненном пиру каким-то неведомым мне потомкам Мироковецов и Смолиных, лишая этого счастия близких и дорогих мне членов моей семьи.

…Все говорит мне, чтоб я взял; все доводы ума, цепляясь друг за друга, стелют мне надежный мост для этого решительного шага; и только так какой-то маленький червячок все время ползает между ними и подтачивает их логическую связь, как будто для того, чтоб я на этом с виду надежном мосту непременно провалился. Ну, и что ж! Взять и раздавить этого маленького червяка и только!»

Павел Константинович бессознательно брезгливо улыбнулся и с минуту, без определенных мыслей, смотрел на лежавший перед ним портфель с деловыми бумагами.

«Дерзости не хватает! — усмехнулся он опять, возвращаясь к прерванным размышлениям. — Но ведь чтоб быть честным между взяточниками, нужна тоже известная доля смелости. Чтоб быть святым между грешниками, нужно уметь дерзать. И дерзость святости, взятая сама по себе, в отвлеченном виде, не граничит ли с дерзостью преступления.

…Да и что такое, в самом деле, это копошащееся внутри меня чувство какого-то неопределенного долга? Ведь это собственно врожденная привычка кому-нибудь повиноваться. Атавизм. Неуменье пользоваться своей духовной свободой. Вечная вытяжка во фронт перед начальством, строгое исполнение чужих инструкций. Неужели же целая сознательно прожитая жизнь, неужели годы размышлений над этой жизнью не дают человеку такого умственного чина, который делал бы его правоспособным самому издавать для себя инструкции?.. Неужели ему все еще нужно пугаться каких-то жалких слов, каких-то жупелов. Долг! Что такое долг!.. Забота о моей семье есть мой первый долг. Это — естественное право, шествующее впереди государственного. Если государство, поглотившее родовой быт, неудовлетворительно исполняет свою задачу обеспечения потребностей моего рода, я восстановляю свое естественное, личное и родовое право и нарушаю мой долг по отношению к чуждым мне особам, составляющим вместе со мной государство — вот и все!»

VII

Когда Павел Константинович сел в вагон и, не встретив в купе никого из знакомых, снова погрузился в свои мысли, он вдруг сообразил, что ведь незаметно для самого себя он пришел-таки к выводу, что и ему можно взять взятку.

Ему стало досадно. И он сейчас же стал доказывать самому себе, что его теоретические рассуждения вовсе не имели этого значения и что, напротив, что касается его лично, то все его внимание поглощено теперь заботой о том, чтоб сделать честный заем и потом честным образом расплатиться.

«Но… но кого собственно хочу я удивить своим душевным величием?» — думал он спустя лишь несколько минут.

«Для кого этот заем, для чего? Все для того, чтоб не ударить в грязь лицом пред Мироковецем и ему подобными, доставить удовольствие им, доставить удовлетворение их тщеславию. Чем же такой малодушный образ действий менее постыден, чем взяточничество, если оно никому не приносит непосредственного вреда? Кто определит здесь степень постыдности? Ведь если смотреть в корень вещей, так уж мне никак не следовало бы выходить из бюджета… и детей следовало бы вести по колее того же самого бюджета…

…Но как создается бюджет? Только постоянным увеличением расходов можно возвысить приходы. Без этого никогда не выйдешь на широкий и торный путь…

…А этот торный путь уставлен, как верстовыми столбами, компромиссами.

…И я иду по нему».

Каково было удивление Павла Константиновича, когда в Петербурге к нему в присутствие завернул приезжий «черноземный» помещик, один из его старых товарищей по университету, один из немногих, с кем у него сохранились дружеские отношения, и просил похлопотать о сомнительного достоинства концессии, развязно предлагая ему взять «обычный куртаж».

— Ты это шутишь? — спросил его Павел Константинович.

— Что? — недоумевал тот.

— Да вот, о куртаже?

— А разве мало? Я готов…

— Да с чего ты вздумал предлагать мне взятки?

— Помилуй, мне сказали…

— Что? Это любопытно.

— Что без этого нельзя.

— Может быть, у других, не у меня.

— Мне сказали, что ты…

— Что я беру взятки?! Тебе сказали это? Кто, кто? Ради Бога, кто тебе сказал это? — вскочив с кресла и впиваясь в своего товарища нетерпеливым взглядом, спрашивал Павел Константинович.

И он услыхал в ответ несколько неизвестных ему имен, — все очень богатых людей, по словам его приятеля.

Ему стало горько, обидно. Или уж потеряна в обществе самая вера в возможность существования честных людей! Или, быть может, на него наклеветали, умышленно распустили про него эту сплетню?.. Кто, с какой целью?.. Разве тот же Смолин?.. Какой ему расчет?

Павел Константинович попробовал спросить у приятеля еще несколько имен, думая добраться до источника. Но догадки не вели ни к чему. Откуда бы ни шла эта сплетня, она была искусно запутана, если только не была каким-нибудь самородком, возникшим из недр духа времени.

…А, может быть, он кому-нибудь мешает своей честностью? Как знать? Хотят поколебать доверие к нему, хотят заставить его удалиться?

«За что же, за что такое несчастие?..

…Но и что же, однако, делать? Не производить же следствие?.. Молчать и пренебречь?..»

Когда его старый приятель ушел и Павел Константинович остался один, он долго не мог приняться за работу.

…Так вот что дали ему годы серьезного труда и верности долгу! В глазах неведомых ему сограждан он взяточник; а материальное его положение таково, что он не может уже покрыть своих нужд получаемым жалованьем.

VIII

На другой день Смолин, как обещал, в назначенный час явился к Пожарскому.

Павел Константинович ходил по кабинету задумчивый и озлобленный. Он встретил Смолина сухо; тот это заметил и как-то весь съежился.

Пожарский молча указал ему на стул, а сам сел в свое кресло.

Смолин произнес сразу и решительно:

— Увы, денег я не нашел, ваше превосходительство.

Пожарский поморщился, но сейчас же овладел собой и, приняв обычный спокойно-снисходительный вид, сказал:

— Что же делать, поищу в другом месте.

Оба помолчали.

— Стыдно и смешно сказать это, ваше превосходительство, что я не мог найти для вас такой сравнительно небольшой суммы, — скороговоркой заговорил в свое оправдание Смолин, — но, видит Бог, я приложил все старания и… и… Теперь время летнее, многих нет в Петербурге, другие не делают в это время никаких дел, третьи — простите за откровенность, — прямо говорят, что если человек с таким положением нуждается в деньгах, то это значит — он или расточитель, или не прочен на своем месте. Взыскание, говорят они, будет во всяком случае неизбежно, а оно очень трудно…

— Подробности излишни, — прервал его Павел Константинович.

Смолин смутился и замолчал. Но оправившись и стараясь быть в деловом тоне, он сказал:

— Конечно, ваше превосходительство найдете… Другой маклер, может быть, будет удачливее, чем я. Хотя, разумеется, дело не обойдется без проволочек. Но… если позволите предложить вам одну комбинацию, то я ручаюсь вам устроить это завтра же…

— А именно?

— Те акции, о которых я вам говорил… я могу доставить вам завтра же всю ту сумму. Они на предъявителя. Они еще не котированы на бирже и продать их было бы затруднительно… нельзя найти покупателя. Но я укажу вам банкирскую контору, где их примут от вас под залог в две трети их номинальной стоимости и на срок девять месяцев.

Павлу Константиновичу хотелось оборвать Смолина. Но он подумал, что совершенно бесполезно лишний раз рисоваться перед ним своей неподкупностью, и только сказал с усмешкой:

— За что же такая милость ко мне именно в одной конторе, когда все другие не примут этих акций?

— Дело просто, ваше превосходительство. Наше общество вошло в соглашение с этой конторой принять известную сумму наших акций у всякого постороннего лица, о котором мы заявим. Она гарантирована в этом отношении ручательством учредителей, независимо от валюты акций.

— Но почему же этим лицом должен быть непременно я? Возьмите эти акции вы, заложите их и привезите мне деньги, — сказал все с той же неопределенной усмешкой Павел Константинович.

— Учредители не найдут выгод поступить так. Им важно, чтоб залог был сделан лицом посторонним и влиятельным.

— Но что вам за охота навязывать мне во что бы то ни стало эти акции?

— Извините, ваше превосходительство, если я, в качестве ex-юриста, скажу прямо, что я признаю в жизни один только закон: do ut des11Даю, чтобы ты дал (лат.)., а в качестве теперешнего биржевого дельца, признаю только одного бога — деньги. Вы меня понимаете и сами же высказали в прошлый раз…

— Но я же и сказал вам тогда, что не возьму взятки.

— В данном разе дело несколько видоизменяется. Вы можете взять эти акции хотя бы временно, а потом, выкупив их, возвратить.

Пожарский задумался.

— Но чем я гарантирован, что никто не вздумает оспаривать у меня право на эти акции, которые я, не заплатив за них ничего, отправлюсь закладывать.

— Вы хотите сказать, ваше превосходительство, что «а вдруг они окажутся ворованными», — с усмешкой и взглядом, намекавшим на обиду, сказал Смолин. — Не извольте беспокоиться. Ведь мне нет расчета бескорыстно дарить вам акции, которые я украл. А я не только не возьму с вас расписку в получении — я привезу вам акции и выдам при этом расписку от себя, что я вам продал их и деньги сполна получил — не взяв, разумеется, ни копейки. Меня-то вы, надеюсь, знаете; в том, что я самоличный, а не краденый, не сомневаетесь?

Смолин теперь, чутьем угадывая происходившие в душе Пожарского колебания, становился развязнее и немножко фамильярным тоном добавил:

— Все это очень просто, ваше превосходительство, и только вам по непривычке кажется мудреным и… стеснительным.

— А чем гарантированы ваши учредители, что вы доставили эти акции именно мне? — продолжал шутливым тоном задавать вопросы Павел Константинович, все еще делая вид, что он не придает никакого значения этому разговору.

— А тем, — серьезно ответил Смолин, — что вы сами заложите их в указанной конторе.

— Значит, я должен буду подписать залоговое обязательство?

— Ведь вы хотели же подписать вексель. Акции так и останутся на предъявителя. А когда вы выкупите их, вы получите обратно и залоговое обязательство, и акции, которые тогда можете возвратить. Подумайте, как это просто, ваше превосходительство.

Пожарский задумался.

— Но отчего бы одному из ваших учредителей просто не дать мне взаймы денег, — сказал он, улыбаясь и покачивая головой.

— У всякого свои расчеты, ваше превосходительство.

Минуту помолчав, Смолин повторил:

— Да, подумайте, ваше превосходительство.

Пожарский взглянул на него и сказал:

— Хорошо, я подумаю. Но я ничем и ни в каком случае себя не связываю.

— Я зайду к вам сегодня вечером, ваше превосходительство, — сказал Смолин, вставая.

— Да, зайдите, — ответил Пожарский небрежным тоном, — хотя я надеюсь теперь обойтись и без этого залога, — улыбнулся он, как бы поддразнивая Смолина.

Смолин поклонился и вышел, не сказав ничего.

IX

Как быстро преобразился Павел Константинович, когда он, наконец, «взял».

Все вышло как по писаному: Смолин привез акции, Павел Константинович поехал в банкирскую контору, беспрепятственно получил там под залог акций сумму, какая ему была нужна для предстоящих расходов на Олю и Колю, а часть акций осталась еще у него на руках и нашла надежное помещение в его несгораемом шкафу.

Раз Рубикон был перейден, Павел Константинович отбросил в сторону все сомнения, перестал волноваться и, с деньгами в кармане, думал теперь только об устройстве своих семейных дел. И только от времени до времени он все еще успокаивал себя рассуждениями, что он вовсе даже не взял взятку, а сделал заем в такой форме, какая оказалась «единственно возможной» в минуту, когда ему деньги были «безусловно» необходимы.

Но и самый вопрос о взятке уже не казался ему столь неприятным. Взятка так взятка! …Ну, и что ж из того, что он взял? Ему дали не за то, чтобы он сделал что-нибудь преступное, а только за то, чтобы он не тормозил «предприимчивости» дальновидных финансистов. От него не требуется вредоносных действий, ему предстоит только благожелательное бездействие. Это почти что знаменитая анекдотическая взятка, полученная Мордвиновым за то, чтобы он молчал. Вся разница лишь в том, что Мордвинов объяснил государю причину своего молчания и «обнаружил любопытство» относительно сумм, полученных другими за «разговоры»; а он промолчит без всяких объяснений, и только.

«Разница пустая!» — с иронической улыбкой подумал Павел Константинович.

С Смолиным он стал приветливее. Мироковец стал ему как-то ближе, милее. Да и в Мироковеце произошла как будто какая-то перемена — он чаще и развязнее шутил с Павлом Константиновичем, словно чувствуя в нем своего человека. Павел Константинович мог отнести это и к все приближавшемуся дню свадьбы Оли и Черменецкого, мог объяснить увеличивающуюся фамильярность и тем, что Мироковец знал о сделке с акциями. Павел Константинович даже собирался заговорить с ним о них, но все не мог напасть на какой-нибудь благовидный предлог, чтобы поговорить об этом деле nonchalamment12Небрежно, равнодушно (фр.)..

Погода между тем испортилась, июнь был холоднее мая, пошли дожди.

Павел Константинович чувствовал припадки ревматизма и гастральгии, и больше чем когда-либо его потянуло за границу. Он упрекал себя в малодушии и расточительности, но желание съездить с каждым днем становилось все настойчивее. Не говоря уже о лечении, он так давно не был за границей, почти с юных лет; ему так нужно было освежиться, ему, наконец, просто нужно прояснить кругозор, этого требовали даже его служебные занятия… Словом, тысяча важнейших причин!

Он знал, что может взять кратковременный отпуск и при этом получить пособие на лечение; но именно пособие-то брать ему теперь и не хотелось по многочисленным служебным соображениям. И всякий раз, как он открывал шкаф, где хранился остаток полученных им от Смолина акций, он возвращался к мысли заложить их, чтоб съездить за границу.

…Но ведь закладывая первую часть их, он еще рассчитывает зимой их выкупить и таким образом быть свободным от этого обязательства. На этот выкуп у него имелось в виду получение разных добавочных по службе сумм. А выкупить эту последнюю, пока еще не заложенную часть, было бы решительно не на что, по крайней мере в эту зиму, и надо было рассчитывать или на более отдаленный срок заклада, или на отсрочку.

…А что если вдруг не захотят отсрочить? Разве он ответствен за это?.. Во всяком случае обязательство остается не выполненным, а он должником этих акционеров-учредителей.

«Да, мои акции могут оказаться не имеющими никакой ценности!» — с усмешкой подумал Павел Константинович.

А теперь ему, глядя на эти бумажки, уже хотелось, чтоб они имели действительную ценность.

И только теперь он понял, что уже заинтересован в успехе этого общества, в ценности акций, и что в сущности, поддавшись убеждениям Смолина, он сам себя подвел. Не получив никаких осязательных выгод, а только одну ссуду под свое же обязательство, он уже связал свое имя с этим обществом.

И ему стало досадно на самого себя: даже взятки взять не сумел, как следует. Ну, стоит ли делать такие полу-компромиссы! А всему виной рефлексы устарелых предрассудков!..

При встрече со Смолиным он сказал ему:

— Однако вы меня поймали на удочку.

Смолин, как будто смекнув в чем дело, улыбнулся.

— Ведь вы заставили меня теперь интересоваться успехом ваших акций, — продолжал в шутливом тоне Пожарский. — Ведь в сущности, ничего не дав мне, вы приобрели во мне союзника, как хотели.

— Do ut des, ваше превосходительство, — усмехнулся Смолин. — И не совсем верно изволили выразиться: ничего не дав. От вас будет зависеть, чтоб акции, будто бы ничего не стоящие, стали вдвое дороже номинальной цены. Надо только провести предложение нашего общества относительно эксплуатации…

— Знаю-с, знаю-с, — прервал его Пожарский, — отлично понимаю, и про это именно вам и говорю, что вы поймали меня, втянули. Но только вот что. Я останусь заинтересованным в тех акциях, которые у меня заложены, а те, что у меня на руках, вы должны мне продать по их номинальной стоимости, слышите: продать за наличные деньги.

Смолин улыбаясь посмотрел на Пожарского и произнес:

— Я вижу, ваше превосходительство, подтверждение пословицы: l’appétit vient en mangeant13Аппетит приходит во время еды (фр.).. Будьте уверены, что я постараюсь сделать все, что могу, чтоб устроить это, тем более, что уже одно ваше желание продать часть акций служит достаточной гарантией, что вы постараетесь увеличить стоимость заложенных. L’appétit vient en mangeant, — снова усмехнулся он.

— Смейтесь, смейтесь, — улыбнулся в свою очередь Павел Константинович, — но…

— …чтоб акции были проданы, хотите вы сказать, ваше превосходительство, — поспешил прервать его Смолин. — Будут-с.

Через день Смолин обменял акции, бывшие у Пожарского, на наличные деньги, чрез две недели Павел Константинович уже лечил свои застарелые болезни в Бадене, а в конце осени на бирже распространился слух, что новой акционерной компании предстоят выгодные операция с казной, и акции компании уже котировались на бирже с 7% надбавки к номинальной стоимости.

X

С тех пор, как Павел Константинович вернулся из-за границы, Смолин бывал у него раза два в неделю, иногда же и день за днем. Этого требовали дела. Его приглашали обедать, приезжал он и вечером. Павел Константинович приобрел по дешевой цене еще несколько акций не только этой, но и других компаний, и фонды их поднимались.

А вместе с тем поднимались и фонды Смолина в семье Пожарских. Ловкий, красивый, он производил с каждым разом все большее впечатление своей холодной бесстрастностью дельца на гордую Марью Павловну, и ее обращение с ним давало ему повод надеяться на еще большее сближение с Пожарскими.

По окончании лагерей Коля был выпущен корнетом и теперь, забыв все на свете, каждый день объезжал подаренного ему отцом великолепного английского скакуна; вскоре после Успенья, накануне переезда с дачи в город, состоялась свадьба Оли с Черменецким, а перед Рождеством Смолин сделал предложение Марье Павловне и был объявлен ее женихом. Сам Алексей Христофорович явился за него сватом, Марья Павловна давно не скрывала своих симпатий к нему, и Павлу Константиновичу не было никаких оснований не соглашаться, и только в эту минуту, как легкое облачко, пронеслась у него озаренная иронией мысль: «Еще одним компромиссом больше или меньше — не все ли равно!» Зато, давая согласие на этот брак, он приобретал возможность равнодушнее относиться к будущему, стряхивал с плеч известную долю забот, так или иначе толкавших его на компромиссы.

В этих семейных «радостях», в служебных заботах и легонькой «биржевой лихорадке», которой Павел Константинович заразился с тех пор, как сделался «акционером», незаметно пронеслась зима, а с наступлением весны Пожарские опять перебрались в Павловск.

Но скучно было теперь у них на даче. Вносившая наибольшее оживление в их жизнь, Оля уехала с мужем на лето в имение Черменецких на юг, Коля стоял с полком в лагерях; Марья Павловна с мужем жили, правда, по соседству, но это уже не была их дочь, Маша, член их семьи, а жена соседа, с которым Павлу Константиновичу часто было все-таки не по себе.

В первое время его отношения к Смолину были дружественные; он старался настроить себя благодушно, придать своему обращению с зятем известную долю теплоты. И, казалось, сначала это ему удалось. Павел Константинович даже примирился с торжеством «взятки» и, так и этак рассуждая, начинал и сам интересоваться ее делами, на которых можно было, по биржевому выражению, «заработать», и принимал в них участие. Благодаря этим делам и спекуляциям, в его распоряжении очутились совершенно неожиданно и совершенно на законном основании такие крупные суммы, что он сполна заплатил из них Смолину за его первые акции. Хотя во мнении Павла Константиновича самое принятие тогда этих акций, со всеми проистекшими отсюда последствиями, оставалось и после этой уплаты все-таки «взяткой», тем не менее, расплачиваясь, он хотел гарантировать себя от возможности когда-нибудь услыхать от зятя или от кого бы то ни было, что ему, Пожарскому, что-то такое дали безденежно. Однако уплатил он за эти акции только по номинальной их стоимости. То, что он «нажил» от повышения их курса, это в глазах всех было уже его законной собственностью, а следовательно могло оставаться ею и в его собственных глазах. Пускаясь теперь, под руководством Смолина, в спекуляции по счетам on call не только с акциями «своего» общества, но и с другими бумагами, он этим, казалось, хотел еще более изменить характер первого получения от Смолина акций, характер первой своей взятки.

Но Смолин, сначала осторожный и тактичный, предлагавший Павлу Константиновичу только такие «заработки», при которых его содействие не нарушало в сущности государственных интересов, потом раза два обмолвился уже такого рода проектами in spe, которые показались Павлу Константиновичу преступными, даже при самых снисходительных софизмах. Это в конце концов снова и решительно оттолкнуло его от зятя.

И опять им мало-помалу начало овладевать прежнее беспокойство и раздумье. Но только мысль его работала теперь в другом направлении: он уже не подыскивал доводов для оправдания взяток, он обвинял себя. И, чувствуя себя одиноким больше, чем когда-либо, он уже спрашивал себя:

«Не слишком ли поздно и в то же время не слишком, ли поспешно свернул я с своего прежнего честного пути. Для жизни в той или другой среде нужна известная приспособленность, и не только внешняя, но и внутренняя. Способность приспособляться бывает или врожденная, или дается воспитанием. Я же до сих пор гораздо больше старался приспособлять жизнь к своим идеалам, чем сам приспособлялся к ней. И теперь я чувствую, что задохнусь в непривычной для меня атмосфере.

…Что собственно толкнуло меня взять?.. Борьба за существование?.. Хорошо, но было ли это естественным шагом к сохранению вида?.. Нет, — для меня в борьбе за существование взять взятку значило признать себя побежденным. В этот момент в моем лице умерла особь моего вида и родилась особь вида Мироковецов, и притом особь, которой далеко до пышного в своем роде прототипа, а так себе — слабенькая, маленькая, гаденькая…

…А какие пышные цветки бывали и в нашем виде!.. Какие образцы стойкости и нравственной силы!..»

Всего тяжелее было для Павла Константиновича сознание, что «особь» его прежнего «вида» действительно умерла в нем, погибла окончательно, безвозвратно, а не только претерпела временную метаморфозу. Он чувствовал, что и теперешняя его оболочка, навязанная ему в борьбе за существование Смолиным, продержится на нем не долго, спадет, и он выйдет особью какого-то нового еще и ему самому неясного вида; но несомненно одно: таким, каким он был прежде, он уже никогда не может возродиться, и ему жаль этого, жаль, как потерянного рая.

И когда у него теперь все чаще и чаще начало появляться мрачное настроение, он только в шутку говорил сам себе, что это «угрызение совести». Нет, угрызений совести он не признавал. Эти слова могут пугать только темных людей, но не его. Неопределенное, ни для кого не ясное чувство совести может грызть душу человека, нарушившего, по слабости воли, какой-либо долг, представлявшийся ему ясным и определенным, долг, который ни в каком случае не следовало нарушать.

«А я сознательно подкапывал самое понятие об этом долге, — говорил теперь сам себе Павел Константинович, — я поступил не против совести, а убедил себя в том, что не было оснований воздерживаться от известного поступка, который хотя и казался сам по себе неприятным, но косвенным образом доставлял целую серию приятностей, казавшихся даже необходимостями».

Павел Константинович видел, что чувство, с каждым днем все сильнее подавлявшее его ум и волю, было хуже, чем угрызение совести. С совестью бывает примирение, бывают случаи искупления, тайного и явного, бывает нравственное исправление, и, таким образом, обретается, наконец, душевный мир. А он разрушил самые основы своей совести, и теперь перед ним все шире и шире развертывался мрачный горизонт самого безнадежного пессимизма. Доводы ума, из которых он построил свой мост для рокового шага, не распадались и теперь; он видел, что эти доводы, увы, не карточный домик, а останутся навсегда несокрушимым памятником его преступного любопытства. Да, любопытства! Всякие «причины», толкавшие его на преступный путь, можно было побороть доводами столь же убедительными, как те, которые он нашел для оправдания своего поступка. Но чем победить необузданное любопытство человека, добравшегося путем логического мышления до корня всех человеческих помыслов и дел, любопытство человека, жаждущего перешагнуть грань познания добра и зла и испытать чувство дьявольски-божественного всеведения?

…Зачем, зачем строил он себе этот предательский мост, по которому можно было уйти из рая, но нельзя вернуться обратно, нельзя потому, что с переходом на другой берег исчезает из глаз и самый рай, и по обе стороны этого моста познания добра и зла оказывается одна голая пустыня — пустыня истины!

…Да, может быть, в его заключениях, в выводах были ошибки, быть может, были ошибки и в самых посылках, но все это только частности, все это ошибки в архитектурных линиях. А самый материал, из которого он воздвиг свою башню отчаяния, надежен и прочен, и цемент, связующий его, будет с годами только крепнуть!..

В тяжелые минуты Павел Константинович порывался открыть душу жене, поделиться с ней волновавшими его мыслями, но сейчас же останавливал себя и, стараясь быть с виду спокойным и по-прежнему веселым, одиноко переживал свои нравственные страдания. Он всегда щадил душевный покой жены, умалчивая в разговорах с ней обо всем, что бывало у него неприятного по службе; не посвятил он ее в свои соображения и тогда, когда брал акции у Смолина; а теперь всякий раз, встречая ее ласковый взгляд, видя ее все еще наивную любовь в себе, он думал: «Зачем я буду взваливать на нее это тяжелое бремя? Меня это не облегчит, ее будет сокрушать. Пусть живет в неведении. Надо беречь тепло и свет в ее душе, они нужны и мне и детям». И он старался даже избегать ее общества, когда боялся как-нибудь выдать причину своего настроения.

Зато с особенной любовью сосредоточивал он в такие минуты все свое внимание на маленьких Ане и Леле. Он занимался с ними разговорами на отвлеченные темы в удобопонятной для них форме, он говорил им о любви к ближним, о честности, о высоком чувстве нравственного долга, иллюстрируя свою проповедь более или менее яркими примерами из сказок, из истории и из текущей жизни. Любо было ему видеть, как внимательно слушали его дети, как под влиянием этих речей расширялось их сознание. И даже в такие моменты, когда они задавали ему вопросы, из которых было ясно, что он плохо говорит, а они плохо понимают его или интересуются в это время вовсе не тем, о чем идет речь, — он не испытывал разочарования; он только улыбался и горячо целовал своих наивных слушателей. Для него, казалось, не столько важен был результат его бесед с детьми, сколько то, что он сам-то отводил с ними душу.

Но разочарование возникало иногда непосредственно в нем самом, независимо от отношения к нему детей. Иногда он вдруг останавливался на полуслове, приводил детей в недоумение своим молчанием и если и начинал опять прерванную речь, то уже она выходила у него неестественной, натянутой, отрывистой. Это были те минуты, когда он вдруг задавал себе вопрос, зачем он внушает детям то, во что он сам перестал верить. Ведь это же с его стороны ложь, ложь и ложь! Зачем же вводить их в заблуждение, от которого им потом придется пострадать, когда жизненная правда обнаружится перед ними.

А потом, оставаясь один, сам с собой, он задавал себе другой вопрос: «Да что же, как не эти чувства любви, честности и долга, могу я внушать им?» И приходил к выводу: «Пусть все это ложь для меня; для них это остается еще незыблемой правдой. И дай Бог, чтоб оно осталось правдой до конца». Ему было жутко при мысли, что его дети могли бы расти и жить в обществе, где уже с детства искоренялись бы всякие альтруистические бредни и культивировалась бы самая несомненная эгоистическая истина. Нет, он не хотел этого! И если в нем самом особь некогда дорогого ему вида погибла, пусть самый вид продолжает свое существование в его детях… по крайней мере в младших!

Как-до раз, возвратившись с прогулки, Павел Константинович застал в палисаднике группу: Леля плакала, бонна ее утешала, Аня над ней смеялась, и тут около них, на дерновой скамейке, сидел, задумчиво опустив голову, дед, а на земле, у ног его, валялось удилище. Павел Константинович подошел к ним.

— Что такое? О чем, дочка? — ласково сказал он, беря Лелю на руки. — О чем, милая? Опять верно деда плутует?

Леля, ничего не отвечая, залилась тихими слезами.

— Нет, уж на этот раз они сплутовали, — рассмеялся старик, услыхав голос сына. — Пошутили над дедом, озорницы. Пойдем, говорят, дедушка, рыбу удить на речку. Взял я удилище, пошли, а они меня поводили-поводили вокруг дачи и привели вот сюда. Посадили, достали мне червяков. Я насадил удочку, закинул и сижу, жду клева. А вот эта красавица вдруг как заплачет. Ну вот, Марья Васильевна уж и сказала, что они со мной играют.

— Ах, ты милая, — сказал Павел Константинович, — лаская и целуя Лелю. — Что же тебе, жалко стало деда, что вы его обманули?

— Жалко, — сквозь слезы произнесла Леля.

— Глупенькая, дедушка не сердится, о чем же ты плачешь, — пренебрежительно обратилась к ней Аня.

Долго не выходила у Павла Константиновича из памяти эта сцена. Ему было ясно, что Леля плакала не о том, что деда обидели — обиды не было, дед смеялся, — а о том, что была нарушена справедливость, был совершен обман слепого, и она участвовала в этом обмане. Конечно, она этого сама не понимала и не в состоянии была бы ответить, что именно вызвало ее слезы; но для Павла Константиновича, при его теперешнем настроении, они были лучшим аргументом, подтверждавшим ему, что нормальному человеку свойственно по природе чувство абсолютной справедливости, не мирящейся ни с какими компромиссами.

И под влиянием этой сцены и этих мыслей он на другой же день после нее сделал решительный шаг: благодаря своему служебному положению и связям, он часто мог по открытым им в банках счетам on call играть на некоторых бумагах наверняка; теперь он круто ликвидировал эти счета и с этого дня перестал разговаривать с зятем о процентных бумагах и биржевых делах. Смолин был удивлен, пожимал плечами, разводил руками, но Павел Константинович уже замкнулся в свой внутренний мир, и ничем нельзя было вызвать в нем недавней отзывчивости на предложения выгодных спекуляций. Смолин решил переждать этот «период блажи» своего тестя, и на некоторое время и сам перестал заговаривать с ним о делах, перестал даже попадаться ему на глаза.

А Павел Константинович, между тем, страдал, и во что бы то ни стало искал выхода из своего тяжелого душевного состояния.

Он припоминал теперь многие из своих мыслей, приведших его к взятке, старался опровергнуть их, успешно или безуспешно опровергал их и доводами собственного рассудка, и всеми когда-либо и где-либо им вычитанными, и все-таки на душе у него не становилось светлее.

«Ну и что же из того, что общество существует для личности, а не личность для общества? Прекрасно. Но суть не в этом, — рассуждал он теперь. — Весь вопрос в том, какова личность сама по себе. Если всякое общество создавалось исключительно для того, чтоб охранять полноту материальной и духовной жизни отдельных личностей, но непременно на началах взаимности, солидарности, то, конечно, раз личность для осуществления своих личных прав прибегает к явным или тайным способам, нарушающим права общества, она этим самым уже объявляет ему войну, она ставит себя вне общества, становится одинокой.

Но вот вопрос: что такое право личности, что такое право общества, где их границы? Где эти права совпадают, где противоречат друг другу? Да и что такое право вообще? Ведь от времени до времени отдельные личности должны непременно перерастать общество, потому что иначе невозможно было бы прогрессивное движение обществ. А нарождение обществ новых, отличных от старых, совершается только благодаря росту отдельных личностей. Но если личность перерастает общество, она приобретает новые права, которые могут оказаться в противоречии с традициями старого общества. Является столкновение. Если личность нарушит эти традиционные права общества, она становится одинокой, идет на духовную смерть; если она, наоборот, уступит традиционным правам общества и подавит в себе свои личные права, подавит, быть может, зародыши новых прав и нарождение новых обществ с новыми правами и новыми задачами, — она обрекает себя на частичное умирание, неизбежно кончающееся смертью полной. А смерть в одиночестве или смерть в объятиях или тисках общества — не все ли равно! И вопрос — что важнее: смерть ли личности для сохранения общества, или смерть традиционного общества для полного расцвета новой личности? Когда личность перерастала общество, умирали не только общества, — целые народы!»14Так умер языческий древний мир, так умерла допетровская Русь. (Примеч. автора)

Павел Константинович с озлоблением чувствовал, что сколько раз ни начинал он направлять свои мысли к тому, чтоб восстановить разрушенную им совесть и найти примирение с ней, его ум пока еще не приводил его ни к чему иному, как к дальнейшему разрушению: обломки, которые он схватывал, чтоб склеить их, рассыпались в его руках в песок. Горькое чувство в его душе не уменьшалось, крепло, становилось жгучим.

…Но ведь он сам хотел найти истину!.. И теперь он никуда не может убежать от этой, уже не желанной, чудовищной истины, ради которой он потерял весь прежний чудный мир иллюзий, где ему жилось так тепло и уютно. О, зачем сорвал он покрывало с проклятого истукана!..

Зачем так старался он тогда убедить себя, с чужих слов, что вся его предыдущая жизнь с ее тысячью ограничений и нравственных правил, с призраками добра и добродетелей, с общественным и вечным общечеловеческим благом, с чувствами собственного достоинства и самоуважения, — что все это только им самим созданный вымысел, кошмар, сон, сковывающий его личность и мешающий ей проявлять себя во всей полноте ее бытия, мешающий ей достигнуть истинного счастия — счастия беспредельной свободы и ничем не ограниченного познания истины! Зачем говорил он себе, что искать истину ради какого-нибудь определенного блага, значит никогда не найти решительно ничего, и что истина есть сама по себе высшее благо! О, зачем, зачем! Неужели только для того, чтоб убедиться, что та истина, которую он таким путем открыл, не больше как tabula rasa.

Сидя в ненастную ночь одиноко в своем кабинете на даче, Павел Константинович думал:

«Еще Пушкин сказал: Тьмы низких истин нам дороже нас возвышающий обман, а теперь этот гениальный безумец Ницше, ниспровергающий всякую ложь и самую истину, поскольку она может быть или казаться ложью — даже и он начинает с того, что останавливается в недоумении перед загадкой: что лучше и что нужнее человечеству — истина или ложь? Да, в самом деле никто еще не доказал, что истина действительно ценнее лжи».

И, прислушиваясь к шуму потоками льющегося за окном дождя, Павел Константинович восклицал:

«О, как прекрасно было это голубое звездное небо до тех пор, пока я, поверив великому философу, не убедил себя, что вся красота его, вся его поэзия заключается в перспективе, и что в действительности нет ни голубой дали, ни всей видимой нами картины неба. И разве угрюмая действительность не хуже той голубой поэтической фикции, которая заставляет нашу душу так возвышенно рваться от низменной, грязной земли к усеянной звездами небесной тверди!»

…Как он был счастлив, носясь с фетишем своей безукоризненной честности! Как верил он во всемогущество принципа и долга! Это было у него каким-то почти религиозным настроением… А теперь!

«Я хотел убедить себя, что понятие о долге, это только следы прежнего рабства, — что это только атавизм, и что рано или поздно эти следы должны быть стерты у освободившейся и в своей свободе все развивающейся личности. Какое заблуждение! Счастье только в атавизме, счастье только в непосредственности наших впечатлений и действий, непосредственности, основанной на понятиях, выработанных веками времени и сотнями прежних поколений. Всякое нарушение последовательного развития этих врожденных понятий — кровавая рана на теле человечества.

…О, как счастливы, сколь блаженны те глупцы, которые, держа друг друга за нос, думают, что в их руках сочные гроздья винограда! Надо было быть Мефистофелем, чтоб придумать такую злую шутку для разочарования».

И вот он теперь переживает нечто подобное. Злой дух знания разрушил очарованный сад его святых убеждений, и если он не держит в своих руках ничьего носа, зато чувствует себя как будто совершенно голым среди многолюдного общества.

…Да, именно это чувство испытывает он теперь всякий раз, когда ежедневно появляется в кругу своих подчиненных. Ему как-то всегда хочется скрыться от этих людей, избежать их взглядов.

«Как понимаю я теперь Адама и Еву, впервые заметивших свою наготу и искавших чем прикрыть ее и где спрятаться от всевидящего Бога! Так и я», — говорил себе Павел Константинович.

…Ему стыдно теперь своей наготы и тогда, когда он входит в те гостиные, куда входил еще так недавно в своей белой одежде праведника и где с гордым чувством снисхождения, едва смягченного жалостью, смотрел на лохмотья растерзанных репутаций, в которые, ёжась, кутались разные духовно обнищавшие гидальго. Теперь и ему стыдно, и он сам теперь ёжится от холода.

…А между тем никто как будто не замечает его наготы, как не замечают и наготы многих других. Перед ним так же лебезят по-прежнему все, кто, стоя ниже его на ступенях общественной лестницы, ждут от него каких-нибудь личных выгод. Только теперь ему еще яснее, чем прежде, как мало значит в глазах всех этих людей он сам, как личность, и как, напротив, все интересы окружающих его вращаются только около его общественной функции. Вот перед ним несколько хорошо известных ему людей, всеми признанных глубоко честными, и действительно честных; они в свою очередь хорошо знают и высоко ценят его прославленную честность. И что ж? Они тоже при каждом удобном случае стараются афишировать перед ним свои высокие нравственные качества, в расчете подкупить его ими в свою пользу на случай будущих повышений на служебной лестнице. Да, даже и этим честным людям нет никакого дела до него, как радующейся и страдающей личности, как личности, живущей, во всяком случае, своей особой духовной жизнью, — они ценят в нем лишь олицетворенную, ходячую государственную функцию!

«Слепцы! — с горечью думал о них Павел Константинович. — Они не видят, что я тем временем уже прозрел и смотрю на вещи другими глазами, чем они. Глупцы! Они не знают, что я завидую их слепоте, а уже не в силах сделаться слепым, как они!»

Но он сейчас же вносит поправку:

«Завидую!.. Да… но как зрячий, обладающий одним лишним сравнительно с ними чувством, я все-таки не могу не гордиться тем, что духовно богаче их… хотя богатство мое тяжкое, проклятое бремя!.. Оно не приносит мне счастья, оно делает меня своим рабом, я никогда не буду в состоянии освободиться от него! О, если б кто-нибудь научил меня, как мне разорить себя!.. Но всякое богатство имеет наклонность расти в геометрической прогрессии».

От времени до времени Павел Константинович спрашивал себя: «Да что же собственно заставляет меня волноваться? Чего мне так стыдиться?»

Ведь еще в то время, когда он только собирался и все не решался взять взятку, он задавал себе вопрос: «Разве в мире что-нибудь изменится от его поступка?» Теперь тот же вопрос возникал перед ним в несколько иной форме: «Разве что-нибудь изменилось?» Нет. Решительно ничто не изменилось. Как есть ничего. Мировая жизнь течет по-старому, и отечество не в опасности. По-прежнему пыхтит и движется государственная машина, по-прежнему ученые делают великие открытия, по-прежнему трудится и пьянствует мужик, в Павловске по-прежнему сыро, а в Петербурге душно, и все «их превосходительства» остались «их превосходительствами». И что же — пойдет теперь что-нибудь хуже, чем прежде? Нет. Есть надежда, что со временем все пойдет даже и лучше, несмотря на взятки и всякие другие несовершенства. Так еще раз: что же изменилось? Сущие пустяки. Он, Павел Константинович Пожарский, стал бесчестным. Только и всего. И никто этого не заметил и при некоторой ловкости и осторожности это так и пройдет, да так и пойдет незамеченным; и никому, решительно никому от этого хуже не будет, ничьи «непосредственные» интересы не пострадают, а даже некоторым образом промышленность процветет!

«Даже мое собственное благосостояние будет только улучшаться, — с иронической усмешкой думал Павел Константинович, — и можно будет приобрести несколько лишних вновь изобретенных предметов комфорта. А ведь жить теперь без вновь изобретенных предметов комфорта становится решительно невозможным! Они с каждым днем все более скрашивают жизнь современного человека… заставляя его, впрочем, тоже с каждым днем напрягать все более и более свои силы и производительность. Нельзя иначе. Каждому нужно выработать с своей стороны кучу равнозначащих ценностей, чтоб оплатить то, что ему дают другие…»

«…А неужели же в самом деле так мало значат все эти, уже ежеминутно нарастающие и нарастающие открытия и изобретения, чтоб не стоило подумать о приискании средств для пользования ими? Do ut des! — вот о чем на каждом шагу кричит прогрессирующая жизнь».

«…И все берут. В той или другой форме, вещественными или невещественными благами, но все, все без исключения, на всех поприщах, берут… и не всегда дают что-нибудь в обмен».

«…Так из-за чего же я упал духом, что сделал я такого, чтоб все сразу мне опостылело? Ваял взятку! Экая невидаль! Кто их не брал? Короли брали! Гении — Дант и Бэкон — брали! Да, и они: Бэкон уличен, Дант остается, по крайней мере, в сильном подозрении. А тут, видите ли, он, Павел Константинович Пожарский, — и вдруг ему претит! Какие нежности!.. Ведь отношусь же я снисходительно к этой слабости не только у Данта и Бэкона, но даже и у Алексея Христофоровича. И таковую мою снисходительность хорошие люди назовут хорошим термином — терпимостью, назовут великодушием, чуть что не христианской добродетелью! Так почему же в самом деле мне, по рецепту Ницше, не быть немножко снисходительным и к самому себе?»

Но ирония не помогала, и Павел Константинович чувствовал себя несчастным. Именно снисходительности-то он и не хотел в отношении себя. Ни своей, ни чьей бы то ни было. Он именно тем и был горд и счастлив, что в снисходительности не нуждался. А теперь ему казался потерянным самый смысл существования не только его собственного, но и всего общества, в котором он вращался. Эти люди, — его знакомые, его сослуживцы, наконец, просто известные ему, — люди, с которыми он привык встречаться, как с живыми людьми, облеченными в одежды их общественных положений, их характеров, их личных особенностей, привычек, симпатий и антипатий, достоинств и недостатков, — теперь, казалось, плясали вокруг него какую-то danse macabre в однообразном наряде глупости или преступности. Если б вся их толпа, как-нибудь тайно освещенная рентгеновскими Х-лучами, ходила около него в виде скелетов и эти мужские и дамские скелеты, не замечая, что в его глазах спала с них вся украшавшая их оболочка, продолжали бы, как ни в чем не бывало, разговаривать с ним в прежнем дружеском, игривом или подобострастно-холопском тоне, ему, может быть, было бы менее жутко, чем теперь, когда Х-лучи его собственного познания добра и зла обнажили перед его духовными очами голые скелеты их сокровенных помыслов и дел, скелеты их душ. Ему были одинаково противны и сознательные подлецы и бессознательно честные подлецы, потому что вся их земная красота торчала на уродливом каркасе самых низменных и грязных побуждений и потому, что они страдали дальтонизмом — они не различали нравственно-возвышенного цвета, он для них не существовал в природе; честные глупцы — потому что они не знали и не понимали настоящего смысла ни своих действий, ни чужих — они были слепы, и только. Пока и он был слеп, как они, ему было легко и приятно жить между ними; прозрев, он уже не может выносить их разговоров о предметах, знакомых им только чрез чувства осязания или обоняния, когда он-то уже узнал, что сущность этих предметов и их красота не в их отрицательных свойствах, не в их жестокости, шероховатости и отсутствии аромата, а в гармоническом сочетании красок. Но слепцы о красках, по крайней мере, не спорят. А с дальтониками еще хуже. Эти будут говорить обо всем en connaissance de cause15Со знанием дела (фр.)., и их ничем не убедишь, что есть еще краски и множество оттенков, недоступных их зрению и их пониманию.

Шли дни за днями, и Павел Константинович последовательно, мысль за мыслью начинал приходить к выводам более успокоительного свойства. Он не только не хотел быть дальтоником, он не завидовал уже и слепым; он не признавал возможности человеческого счастия без полного, ясного зрения. Но он и не ужасался теперь той tabulae rasae, пред которой стоял, той мрачной пустоты, которую он открыл, вместо ожидаемой светлой истины. Он чувствовал, что у него еще есть сила жить. Тот же разрушительный Ницше говорил ему, что не всякий организм может воспринимать истину любой крепости и что для большинства — ее нужно очень сильно разбавлять хорошей ложью; и тот же Ницше говорил ему, что не только для экспериментального, но для умозрительного исследования истины все дело в том, насколько здорово и сильно сердце. Если оно умеет обуздывать по произволу и держать в желанных пределах свои хорошие и худые чувства, то уму может быть дан безграничный полет, и организм выдержит любую головокружительную высоту, любую температуру и степень разреженности воздуха.

Павел Константинович начинал теперь уже доискиваться, в чем была его ошибка, вызвавшая у него, после сознательно сделанного шага, такую сильную реакцию в настроении и такой душевный разлад.

И он говорил себе:

«Нет, это не просто кошмар, сковывающий свободу личности, — все эти нравственные ограничения во имя добра и общего блага! Вздор, что все зависит только от нашей собственной точки зрения на вещи! Такой же вздор, как и то, что все, что я вижу и осязаю, только мое представление, только продукт моих собственных чувств. Как прав Ницше, осмеивая это положение и доводя его до абсурда: если внешний мир есть создание моих чувств, то значит и самые органы этих чувств есть также их создание?»

«…Личность перерастает общество. Да. Но при своем росте выше толпы она сохраняет жизнеспособность только тогда, когда чувство общественности растет у нее в пропорции с другими, — когда в ней самой есть элементы для создания нового общества, хотя бы только из людей одинакового с нею роста, но непременно общества со всеми основными элементами общественности».

«…Расцвет личности в обществе возможен только при ее полной свободе, физической и духовной. Да. Но свобода личности в обществе заключается не в совершении противообщественных поступков. Эта свобода только тогда и может сохраняться, когда свободные личности ставят себе такие задачи, которые содействуют расцвету всего общества, — и когда эти задачи осуществляются такими путями, которые не нарушают свободы всех других личностей, составляющих общество».

Павел Константинович приходил теперь к заключению, что его ошибка была в то же время и проступком. И все, что напоминало ему теперь об этом проступке, производило на него угнетающее действие. Встречи со Смолиным, самое дело, у которого он стоял, перспективы будущих искушений, своеобразная неловкость положения его, как «раскаявшегося», комизм отказа от дальнейших взяток, которые могли быть предлагаемы ему и людьми, и жизнью, и обстоятельствами, — все это раздражало его, и он начинал чувствовать себя гораздо более больным, чем был до поездки на воды, поездки, оплаченной такой дорогою ценой.

Прошло несколько месяцев, и Пожарский, к удивлению своей семьи и всех своих знакомых, подал в отставку. Под предлогом своих хронических недугов и необходимости переменить климат, он решил переселиться на юг, с тем, чтоб через год занять там какое-нибудь такое место, где ничто не напоминало бы ему о взятках и компромиссах. На том пути, по которому он шел раньше, и в том положении, которого он достиг, он мог бороться за сохранение своего «вида» только до тех пор, пока, под влиянием нездоровой атмосферы, не заразился нравственной малярией и не пережил тяжелый нравственный кризис. Он чувствовал, что экспериментальное исследование истины не прошло ему даром: так иногда экспериментаторы-медики сохраняют на всю жизнь печальные следы добровольно привитых ими себе, в виде опыта, заразных болезней. Оставаться теперь здесь казалось ему опасным: каждый день болезнь могла вернуться и, обострившись, принять новые, более яркие формы.

И чтоб избежать этого рецидива, он добровольно ехал в ссылку, он искал на неопределенное время перемены климата не только в прямом, но и в переносном смысле слова.

Алексей Тихонов (Луговой)
«Вестник Европы», № 7-8, 1898 г.

Примечания   [ + ]