Алексей Толстой «Декадент»

I.

В Мариинском театре, около полуночи в большом и глубоком зеркале, вделанном в глухую стену синего бокового коридора, появилась женская фигура и прошла, замеченная только одним человеком.

Это случилось в час, когда зрительный зал был в полумраке: с каждой стороны яруса горело по три свечи, и пламя их колебалось и коптило.

Из каждой ложи глядело, повернутое к сцене, женское лицо, а позади над открытыми плечами склонялся крахмальный вырез фрака.

Внизу же было черно, только светились лысины в первых рядах да эполеты.

А в четырехугольнике сцены летучий голландец всходил на таинственный корабль, который окутывался грозовою тьмой, вспыхивал в ней колдовским светом и уносился; в оркестре же ветхий и скрюченный человек поднимал руки над головой и, словно от этого, во всю глубокую чашу зала шла музыка, в каждую ушную раковину, в каждое восхищенное или занятое женским, легкомыслием сердце.

В низком коридоре, оцепившем снаружи зал, было пустынно. Бритые, а иные в генеральских баках, старые капельдинеры сидели около вешалок. У императорской ложи стояли, как истуканы, два измайловца, с разбойничьими бородами, а сбоку постаивал сухонький капельдинер, заложив руки назад.

И если бы кто прошел по этим пустым залам и переходам, — шаги бы звонко отдались в тишине под сводами. Поэтому Всеволоду Петровичу и было так удивительно все то, что он увидел, зайдя один в тот синий боковой коридор. Стоял Всеволод Петрович в пяти шагах от зеркала, до которого доходила синяя дорожка и такие же синие портьеры висели на боковой стене, скрывая окна. В левой руке держа меховую шапку, правой Всеволод Петрович отогнул полу сюртука и глядел на себя, а из зеркала на Всеволода Петровича глядел высокий, очень прямой человек, весь в черном, с костлявой, лишенной волос головой, с горбатым носом, над которым надвинуты светлые брови; острый подбородок и сжатые губы были бриты, глаза же впали глубоко и не мигали, пристальные и тяжелые.

У Всеволода Петровича не было денег, и он никогда не покупал себе места в зале, а приходя попозднее, ждал обычно в коридорах, как и сегодня, антракта, когда отворятся двери лож и выйдут оттуда дамы в вечерних платьях, наполнив коридоры.

Тогда, подняв голову, Всеволод Петрович принимался ходить между гуляющими. Иногда кланялся сослуживцам; иногда, если локоть его касался женской руки или вокруг ног опутывался на миг шлейф из газа, вздрагивал и поджимал губы.

Потом, остановись у стены, касался ее голым затылком и глядел поверх голов мужских, приглаженных, и женских, нарядных, с перьями, лентами, золотыми тюрбанами и надушенными локонами, более ценными, чем золото.

И, не видя, чувствовал всей сущностью присутствие прекрасных дам, словно облако их окружало и дурман.

Прогуляв четыре антракта, Всеволод Петрович никогда не дожидался разъезда, чтобы не показаться на глаза в дрянном своем пальтишке, с кошачьим воротником, и брел домой по снегу или слякоти через Николаевский мост на тринадцатую линию острова к Малому проспекту.

Так окончился бы и этот вечер, но сегодня у Всеволода Петровича весь день болела голова, от жара покраснели глаза, в горле и во рту было сухо, а холодные руки дрожали.

«Больной, старый, отвратительный; сдать в архив, — думал Всеволод Петрович, глядя в зеркало, — никому меня не надо и себе не нужен; старый циник, мечтатель, стихоплет. Чего захотел. А? Невозможного?» Вдруг веки его дрогнули; он быстро закрыл глаза, сейчас же раскрыл их (они сами расширились от испуга), и Всеволод Петрович подался назад: в зеркале появилась фигура женщины.

Она была небольшого роста, в белом платье, расшитом цветами; над темными ее волосами, над маленьким лбом поднималось эспри; тонкое, внимательное лицо было обращено к Всеволоду Петровичу; покатые плечи глубоко открыты до половины грудных выпуклостей, внизу которых начиналось кружево: рукою в длинной перчатке она придерживала над коленом платье, чтобы не наступить на него узким башмаком, а позади платье волоклось, как мантия.

Двигаясь, она дошла до середины зеркала, повела синеватыми белками глаз, и зрачки ее встретились со взглядом Всеволода Петровича. Тогда она усмехнулась, открыв маленький рот.

Всеволод Петрович ахнул, уронил шапку и обернулся. Позади него не было никого.

II.

У Консерватории и Мариинского театра стояли, словно готовые броситься в атаку, темные линии извозчиков, за ними автомобили, кареты, а впереди у фонарей сидели на лошадях неподвижные полицейские.

Электрические фонари освещали чисто выметенные, сырые торцы, и свет этот был неверный — если в нем провести рукой, то на руке появится множество пальцев. Из глубины площади или с Глинки, где блестели полосы рельс, вылетал иногда освещенный автомобиль; в бархатной каютке его можно было на миг рассмотреть закутанную в меха и перья подкрашенную женщину, словно сердце всей этой стальной машины во сто лошадиных сил. Сейчас должны были открыться двери оперы и Всеволод Петрович ждал разъезда на тротуаре, засунув руки в карманы, и думал:

«Это бред, конечно; померещилось только: я слишком много думал о ней, она и явилась; а вдруг, не дай Бог, она на самом деле выйдет сейчас, живая, в капоре, под руку с офицером или с банкиром, который уж дышать не может и во рту у него окурок. Выйдет и скажет банкиру: „Куда мы — ужинать или к цыганам?”… Нет, нет. Лучше уйти отсюда».

Всеволод Петрович отходил и снова возвращался, в смятении. Принимался читать узкую афишку на стене, за сеткой; потом усмехался и качал головой.

Наконец, извнутри театра послышался гул, хлопнули двери и вышли два моряка в треуголках.

— Удивительно хорошо кораблик у них плавал. Как настоящий, удалялся, я тебя уверяю — прямо удалялся, — говорил один моряк.

— Да, недурно, — снисходительно отвечал другой, — а вот попробовали бы они современный океанский пароход представить; он-то раза в три…

За моряками вслед вышли из двух дверей женщины, старик в цилиндре и грум с пледом.

— А я все-таки предпочту Збруеву, — громко сказал старик…

И тотчас, уже теснясь, повалила из духоты на свежий воздух толпа; она разлилась: направо, к Николе морскому, и налево, к Поцелуеву мосту: отдельных слов не было слышно, только гул; а извозчики, перегнувшись на козлах, кричали, бодря лошадей.

Всеволод Петрович, вертя головой, всматривался, и много раз ему казалось, что вот это она. Но разъезд окончился и двери оперы закрыли.

Тогда Всеволод Петрович отошел на середину площади и, задрав голову, стал глядеть на театр.

Два полукруглые окна под крышей были освещены: через остальные, задвинутые извнутри щитами, чуть пробивался свет.

«Там, под самой крышей, говорят, художник пишет декорации, — сказал Всеволод Петрович, — леса, пещеры, море, замки, все пишет; ему дела нет никакого — идет снег или дождик, ясно на воле или нет, как люди живут — ему все равно; сидит, выдумывает и пишет, и никто из обыкновенных его не видал. И «она», может быть, сейчас у него, рассматривает картины, покачивает головой; «она» — его любовница, наверно… Нет, «она» — дух театра, сердце. «Она» бродит сейчас по сцене между пыльных декораций; платье ее такое легкое, а шаги такие неслышные, что сторожа думают, будто это мыши бегают по картонным горам. Но почему же мне «она» явилась; почему именно мне? Улыбнулась, словно позвала? Ах, не знаю… Голова очень болит…» И чем дальше Всеволод Петрович, дрожа под пальто, глядел на театр, тем смутней становилось у него на душе и казалось вероятней, что не простое перед ним опустевшее здание, а таинственный дом. На то и был Всеволод Петрович поэтом…

Свет наверху погас, художник ушел спать, а по булыжной мостовой взад и вперед мимо пустого театра заходил городовой, поглядывая на праздного мечтателя в кошачьем воротнике.

III.

Всеволод Петрович вот уже пятнадцать лет снимал комнату у старичков-немцев в двухэтажном домике на углу Тринадцатой и Малого.

Внизу домика помещался трактир, а наверху по железной крыше шлялись коты в ночное время.

Комната Всеволода Петровича была низкая и квадратная, за ширмой стояли кровать и бедный гардероб, у окна, на ночь занавешенного, большой, с протертым сукном, стол, заваленный книгами, около — кожаное кресло для дум, и над ним у образа — зажженная лампада.

Всеволод Петрович, вернувшись пешком с Глинки, снял сюртук, сунул в него распялку и повесил на отдушник изразцовой печи, накинул потом стеганый халат, сел в кресло, на костлявые колени положил толстую тетрадку и поднес к губам карандаш, откинув голову.

Лампада осветила череп Всеволода Петровича, положила тени во впадинах его глаз и на губы от длинного носа, и при мирном, унылом этом свете спокойно можно было писать или читать скучную книгу.

Обычно мысли Всеволода Петровича были размеренные, словно скованные холодным размышлением — опытом одинокой жизни.

Всеволод Петрович уважал этот свой холод и всякое другое состояние считал сошествием в жизнь, то есть в грязь.

Но сегодня мысли развязались и понеслись, как метель, став словно бы цветными, и Всеволод Петрович в смущении почувствовал, что он ими не овладеет…

Мысленно вся жизнь сейчас разделилась на две части. Одна — это была нынешняя минутка перед зеркалом, а другая — все долгие годы, вплоть до сегодня.

И эти долгие годы представились Всеволоду Петровичу телегами, которые ехали по линиям Острова.

Одна телега — было детство, когда Всеволод Петрович жил на седьмой линии, другая — юность и гимназия — на пятой, потом университет — на первой, и, наконец, тринадцатая линия — служба в департаменте путей сообщения, навсегда — до смерти.

В этих линиях, в этих сумеречных годах была одна привязанность у Всеволода Петровича, одна мечта; о мудром, ясном и все же таинственном Гете, которого он читал с тех пор, как помнил себя.

В стихах (ими были исписаны две трети толстой тетради на коленях у Всеволода Петровича) он старался говорить так, как Гете, но выходило по-другому — темно и путано, и Всеволоду Петровичу казалось, что стихи его похожи на эту комнату — темные, холодные и пыльные.

В такую комнату не могла бы войти чистая девушка, веселая любовница, она бы содрогнулась, словно от могильной этой сырости и пыли, и у Всеволода Петровича не было поэтому любовницы ни в жизни, ни в стихах.

Поэтому он и ходил в Мариинский театр, где светло и роскошно, чтобы поглядеть на чужое счастье; от чужого счастья было тяжело; Всеволод Петрович не поднимал глаз на гуляющих (чтобы не встретить в ответном взоре насмешки) и множество раз ловил себя на тайной, как подземный крот, невозможной мысли о земной радости с прекрасной дамой.

И вот слишком, должно быть, изрыла его эта тайная мысль, или воля ослабела от болезни, и он, стоя перед зеркалом слишком пожалел себя, забыл о холоде и пыли, о том, что счастье на земле невозможно, и захотел «ее» и «она» — мечта пришла… Но ему негде принять ее. Всеволод Петрович зашевелился в кресле, застонал и поднялся.

Он понял, что эту ночь, как уже много ночей, ему не спать. Подойдя к шкафчику в углу, он вынул коньяк и стаканчик и, держа их в правой и левой руке, принялся ходить, пришлепывая туфлями

Ходьбой и вином он думал, что разобьет этот изнурительный круг мыслей. Всеволод Петрович все еще надеялся, что сегодня был бред — иначе немыслимо; если бы все произошло на самом деле — его прекрасная дама стала бы живой, пришла бы к нему — то что? Нет, нет, этого не должно случиться.

И Всеволод Петрович, в испуге, старался думать о товарищах по службе, о сапогах… Даже бормотать начал трактирную песенку, прихлебывая коньяк, и вдруг круто остановился, поставил бутылку на стол и сказал:

— Чего же я боюсь? Жениться на ней? Что она будет храпеть во сне, чесать по утру голову, ссориться, колбасу есть?..

Но ведь она не будет храпеть, колбасы ей не надо… Она, как солнце, душистая, нежная, ослепительная… Я ей башмачки буду снимать каждый вечер, ее платье с цветами, оно ведь одно у ней только, оно никогда не износится…

Но эта комнатешка? Конечно, я брошу стариков, переедем в гостиницу. Я средство куплю для ращения волос.

Упомянув про волосы, Всеволод Петрович запнулся, потом взялся за голову и проговорил отчаянно:

— Бред, бред. Я «ее» выдумал. Я совсем запутался. Не вырваться из этого круга… Вот что называется у них жизнью!.. Что же мне сделать, чтобы этого призрака не было? К девке, что ли пойти. А?.. Там-то уж наверно сброшу чепуху всю, пыль…

Всеволод Петрович взял томик Гете и бросил на пол. Книга раскрылась на полу.

— И открылась-то, наверно, на нужной странице, чтобы уязвить меня. Я уж эти повадки знаю: мудрость жизни, оправдание, любовь! — со злобой прошептал Всеволод Петрович и, кусая губы, поднял глаза от книги на дверь. И почему-то (это было непонятно и дико) ясно представил, что, когда подходил в дому, около подъезда гуляла девушка в платочке и короткой юбке. Вот, на лицо он не обратил внимания. Простая, грязная девушка, а вдруг?..

Всеволод Петрович налил коньяку полон стакан и выпил жадно. Потом метнулся к двери и, как был, в халате и туфлях (только шапку захватил), выбежал на улицу.

Мимо подъезда, действительно, проходила девушка, в сером платке и короткой юбке.

Всеволод Петрович надвинул шапку на глаза и, дробным шагом подойдя к девушке, взял ее за талию.

Но рука Всеволода Петровича прошла через тело девушки, как сквозь туман.

Всеволод Петрович ахнул, и, пятясь, вошел в подъезд.

— Значит, и это обман, — бормотал Всеволод Петрович, стоя на лестнице, — значит, ничего нет, все выдуманное. Но если… если все выдуманное мной существует, значит, и «она»… Боже мой, как бы дожить до завтра.

IV.

К театру Всеволод Петрович прибежал очень рано и, поглядев на множество подъезжающих экипажей, повернул и быстро пошел по Офицерской до Невского; на Невском, вдруг криво усмехнувшись, поднялся к парикмахеру и выбрился (прося только поскорее), потом прошел до Гостиного, повернул по Садовой на Екатерингофгкий и, глянув на часы, уже бегом подбежал к театру, — было ровно одиннадцать.

Ожидая разъезда, Всеволод Петрович гулял по коридору бельэтажа. Кончался антракт, и две каких-то дамы сказали, мимоходом поглядев на Всеволода Петровича:

— Какой страшный, посмотри: истощенный, а глаза-то; я таким представляю Мацоха.

А Всеволод Петрович то быстро шагал, бормоча и фыркая, то, опомнившись, становился к стене, мня шапку, влажную от рук, и повторял:

«Ну, скорее же, скорее начинайте последний акт».

В сторону, где с площадки поднималась лестница в голубой коридор, он боялся даже повернуть шею.

А в зале, затихшей, будто она была пуста, пел любовник-тенор, от сладких чар которого оживали, говорят, даже камни…

Всеволод Петровиче стоял, слушая. И голос поющего проник сквозь толстые стены и со всей силою уязвил сердце Всеволода Петровича, который, сморщась, положил руку с шапкой на грудь, а другую руку держал около уха, понимая, что поют про любовь…

Вдруг словно обрушилось там, в зале, так захлопали в ладони, стали отворяться двери лож. Всеволод Петрович разнял руки и побежал в третий ярус, где капельдинеры его не знали…

Взбежав и зорко посматривая на теснящуюся у вешалок толпу, Всеволод Петрович стал медленно подвигаться по стенке к ложе, откуда только что вышли, не захлопнув дверь.

Подойдя вплоть, он поднял вдруг бровь и стал курлыкать, словно очень веселый, дожидался, когда отхлынет толпа, позволив ему, не торопясь, одеться.

Курлыкая, он протянул руку, чтобы еще приотворить дверь; в это время подошел капельдинер, посмотрел в глаза выцветшими в этом коридоре своими глазами (кажется, все понял!) и спросил про номерок,

— Ах, черт, куда же я его девал, — сказал Всеволод Петрович, засовывая пальцы в жилетный карман; капельдинер отвернулся; Всеволод Петрович с достоинством вошел в ложу, говоря: «уж не здесь ли обронил», сейчас же присел, затворил дверь (театр был пуст и темен) и быстро подполз под кресла к самому краю ложи, лицом вниз…

Сердце билось медленно и гулко. Шебыршала (должно быть, очень громко) бумажка от конфекты у щеки и поскрипывало кресло, в ножки которого упирались плечи.

Всеволод Петрович пролежал очень долго. Театр опустел; сторожа ушли, оставив стражу у царских дверей.

Всеволод Петрович вылез тогда из-под кресел, снял башмаки, отворил ужасно вдруг расскрипевшуюся дверь, прокрался вниз к той площадке между бельэтажем и первым ярусом (повсюду на открытых местах был неверный свет с улицы) и стал перед лестницей, ведущей в голубой коридор, где зеркало.

Так маловерны люди в наш век, словно душу их подъела ржа: когда нужно напрячь все силы, чтобы поверить в чудо, хотя бы безумное, силы этой вдруг нет, будто, заскрипев, стали колеса, и только ум, земной и неверящий, говорит: «полно, есть ли чудо? Кто его видел?» Ум становится врагом и надо прятаться от него, потому что ни любви, ни бессмертия он не даст, разве вычислит скорости планет, да поднимет на машине в воздух, но тем горше с такой высоты падать, умирая, как пес…

Так думая, в злой тоске, медленно поднимался Всеволод Петрович по лестнице и, став, наконец, на голубую дорожку, повернулся к зеркалу…

Уличный свет сквозь щель в оконной занавеси осветил сбоку Всеволода Петровича и он увидел впереди, где было совсем темно, свое отражение.

— Усумнился, не поверил, — сказал Всеволод Петрович, — вот театр и пуст; одни камни да штукатурка.

Ноги так ослабели, что он прислонился плечом к стене и поник.

— В последнюю минуту не поверил, она и не пришла, — сказал он после долгой тишины. — Так, значит, я верю? Да, конечно. Может быть, с ума сошел? Пусть… Я больше не могу, я хочу, чтобы она была — радость моя, мечта, невеста, жена!..

Я знаю, как нужно… Я очень спокоен; напрягаю себя со всей силой… Зажмурюсь… Теперь я верю, гляжу, вижу тебя, здравствуй…

Всеволод Петрович, не поднимая головы, взглянул исподлобья. В зеркале увидел он себя, но иного, чудесного… «Он» двигался в зеркале, словно в окне того мира. Всеволод Петрович не мог еще ясно различить, что было по ту сторону — но там было просторно… и призрачно, как на рассвете. «Он» двигался в зеркале; потом поднял руку, словно прощался или приказывал остаться… Вот «он» уже достиг края зеркала. Всеволод Петрович схватился за сердце, такая пронзила его боль… Боль становилась все сильнее. «Он» уходил за край. Исчез и там в страшной дали появился ослепительный образ…

Всеволод Петрович взмахнул свободной рукой и, с криком, опрокинулся навзничь.

По утру смущенные сторожа нашли на полу тело, одетое в пыльный сюртук и без башмаков.

Прикативший спозаранку доктор осмотрел труп и сказал:

— Да, я его знаю, вчера мне показывали. А, должно быть, весело ему было помирать. Черт их знает, неужто в жизни у них ничего нет веселого? Декаденты, знаете ли, из домовой плесени они развелись. Ну, да мы им покажем…

Доктор, говорят, был веселый человек, пописывал, имел идейку, но пока держал ее при себе, говоря: «пока не наше время, обождите; но не все же смерть да смерть».

Алексей Толстой.
«Огонек» № 22, 1912 г.