Анастасия Крандиевская «Дочь народа»

Рассказ моей знакомой

I

Она приходила к нам раз в неделю, вечером в субботу, после окончания работы в мастерской, пила с нами чай, что-нибудь рассказывала, но больше слушала, что рассказывали мы, я и сожительница моя, художница Бутова.

И держалась с нами не только гордо, независимо, но чересчур даже гордо и независимо, с каким-то даже сгущенным, резко подчеркнутым достоинством, словно не мы, а она снисходила к нам и каждую минуту готова была крикнуть: «Не воображайте, пожалуйста, что вы лучше меня, выше меня! Правда, обе вы образованные, благовоспитанные, богатые, всеми уважаемые, тогда как я — простая, еле грамотная мужичка, была когда-то фабричной, потом горничной, потом поденщицей, опять горничной, белошвейкой и, наконец, сейчас терплю всяческие унижения и оскорбления, надругательства и измывательства над душою моею некоего пана Пиотровского, содержателя мастерской католических церковных облачений, где за двенадцать целковых в месяц «на своих харчах» я работаю ежедневно с семи утра и до девяти вечера, корплю над «капами», «орнатами», «долматиками». Хоть и тянусь я с оскорбительною жадностью голодной собаки к богатому столу образованности и просвещенности вашей, чтобы стремительно подхватывать каждую крошку хлеба духовного, но тем не менее не хуже я вас, не ниже… Наоборот, лучше вас, потому что сильнее вас, потому что дорогу жизни моей прохожу страдая. И, страдая, не теряю образа и подобия Божия»…

Так, казалось, заявляла она всем видом своим: крупным мужественным лицом; рослою, статною фигурою; неторопливыми, преисполненными степенного достоинства телодвижениями, негромким, отрывистым смехом, холодным и сдержанным.

Глаза ее маленькие, темно-серые, живые и быстрые вонзались в лица всем прямо, остро, вопросительно и испытующе-любопытно даже до неприличия, до явной дерзости. Большой, бледный рот смелого, энергичного рисунка во время молчания таил выражение презрительного высокомерия, а улыбаясь, делал лицо снисходительно-насмешливым.

Спокойная властность, с которою она брала от нас разные «подачки», как должное, удивляла даже и ее самое. И не раз она говаривала нам с Бутовой:

— Что это я за человек такой есть — сама не понимаю! Гордая, как чертовка… Легче мне на улице среди бела дня под плети лечь, чем кланяться кому-нибудь, шею гнуть… А ведь вот же к вам шляюсь, беру от вас всякую всячину… И сама не знаю, как же это так выходит?..

И смеялась при этом смехом холодным, отрывистым и каким-то загадочно-злым, неприятным…

За столом нашим она без всякого зазрения совести в неприлично большом количестве истребляла барские, вкусные яства наши, двигала крепкими челюстями своими с жадною быстротою голодного волка, причем, насыщаясь, производила на столе целый кавардак: торты резала ножом, которым режут сыр, масло ковыряла вилкой, варенье брала из вазочки не той ложкой, какая для этого предназначалась, а той, что мешала чай в собственной чашке, фрукты — яблоки и груши — ела с кожей, откусывая крепкими белыми зубами громадные куски и проглатывая все до капельки, семена и сердцевину. В книжных шкафах наших рылась, как в своих собственных. Занимала у нас деньги, хотя и редко и в малом до смешного количестве: двадцать, пятнадцать, много-много тридцать копеек и не всегда возвращала. Однажды взяла у Бутовой теплый ангорский платок, довольно дорогой, и износила его до тряпки, оправдываясь тем, что зима «лютая», а голова у нее «простуженная». У меня взяла драповую жакетку и таскает ее до сих пор.

Словом, держалась с нами довольно бесцеремонно. И, конечно, нам с Бутовой не всегда эта бесцеремонность нравилась. Но недовольство свое мы всячески скрывали не только от Евлампии, но и друг от друга. Пропитанные насквозь книжным «благородством», мы скорее согласились бы дать себя на куски изрезать, чем открыто сознаться в том, хотя бы, что одной — жаль ангорского платка, а другой — жаль жакетки. Совершенно справедливо кто-то сказал по поводу исповеди графа Толстого: «Можно признаться в крупных пороках, но не в мелких подлостях. Можно, например, сказать: я развратник, я пьяница, я жестокий и кровожадный. Но нельзя сказать — я украл три рубля». Так и мы с Бутовой. Ни за что бы не признались мы, что Евлампия раздражала нас не столько «бесцеремонностью» своею, сколько тем, что нет-нет да и разворошит, словно кучу навозную, наши крохотные грешки: чистенькое, прилизанное, отшлифованное со всех сторон проблематическою «интеллигентностью» мещанство наше, тщательно скрываемое от всех и даже от самих себя; поганенькую скаредность нашу, мизерную расчетливость, гнусненькую бережливость и вообще «порядливость», которая в таком большом почете у прирожденных буржуазок.

И если временами это тайно скопленное недовольство демократическим «другом» нашим и вырывалось у нас наружу, то опять же в форме весьма и весьма осторожной, робкой, сдержанной, вполне приличной.

— А Евлампия наша — особа довольно-таки… как тебе сказать?.. довольно-таки напористая… — сообщала Бутова, хоть и сумрачно, но нехотя, нерешительно.

— Кажется, есть малость, — соглашалась я, тоже нехотя, уклончиво.

— Протяни ей только палец — она за всю руку ухватится и оторвет.

— Оторвет, — подтверждала я со вздохом скорбным.

Но тотчас же обе мы и умолкали. Потому что, — согласитесь сами, — нельзя же женщинам просвещенным, рассуждающим о высшем предназначении человека, подробно останавливаться хотя бы на том маленьком факте, что Евлампия «жрет» яблоки с кожей и сожрала их за раз не один, не два и даже не три, как приличествует человеку благопристойному, а целый пяток!.. Согласитесь сами, что разбирая «провинности» Евлампии подробно и осуждая ее за эти провинности, мы тем самым осуждали бы самих себя, собственное свое мещанство, мелочность и вздорность душ своих. А это не совсем-то приятно…

Зато громко, во всеуслышание провозглашали мы те качества Евлампии, которые провозглашать для нас было не только не конфузно, а наоборот, весьма и весьма почтенно. Ибо все это характеризовало нас с самой лучшей стороны, которой, быть может, мы в действительности и не имели, но иметь которую нам, как мне, так и Бутовой, хотелось страстно. А именно: способность к благородной идеализации, к бескорыстному альтруизму, к просвещенному демократизму, который — это мы прекрасно обе понимали, — всегда составлял, и в особенности теперь составляет, неотъемлемую принадлежность самой настоящей, чистопробной интеллигентности… Мы же с Бутовой всю жизнь свою грезили о «настоящем», о «неподдельном», хотя довольствовались до сих пор только фальсификацией…

Да… Так вот… Восторгались мы Евлампией что называется «вовсю». Иной раз даже до геркулесовых столбов раздували ее достоинства, изумлялись, восхищались, словом, хвастались ею даже до явной глупости, до неприличия…

— Удивительный экземпляр дочери народа отыскали мы недавно! — так обыкновенно начинала свои восторги Бутова где-нибудь в гостях, на журфиксах, на именинах, на юбилейном обеде или на «заседании», которыми так богата жизнь столичного интеллигента. — Понимаете? Простая, совершенно простая, малограмотная ремесленница, белошвейка… когда-то, года полтора тому назад служила у нас в горничных… немного служила, всего месяца три, и тогда мы ее узнать и оценить почему-то не успели… Теперь же мы буквально «открыли» ее, точно страну неведомую, и поражены!.. Книги так и глотает, так и глотает!.. Жажда знания — чудовищная! Понимание прочитанного бесподобное! память колоссальная! Натура богатая, сложная, разнообразная… При благоприятных условиях из нее вышло бы что-нибудь незаурядное: талантливая писательница, ученая, видная общественная деятельница…

Так говорила Бутова. А я поддакивала и тоже запальчиво, восторженно.

— Несомненно! При благоприятных условиях из нее черт знает что вышло бы!.. Натура, действительно, изумительная. Ум острый, пронзительный. Сердце чуткое, огневое. Темперамент яркий, колоритный. Гордость, диавольская…

— И нам остается одно только: расширять ее кругозор умственный все больше и больше. Просвещать ее, просвещать и просвещать! — вскрикивала Бутова, упоенная хвастливым восторгом своим до самозабвения, до искренней готовности даже «пожертвовать всем, чем угодно», раз этого потребует наша просветительная миссия.

Но к счастию «миссия» никаких жертв от нас не потребовала. Подпустивши «дочь народа» к себе близко, мы старались об одном только: как можно терпеливее переносить ее присутствие, как можно меньше раздражаться против ее «напористости» и «бесцеремонности». В этом и заключалась вся наша миссионерская роль. Мы только не мешали Евлампии хватать от нас то, что ей надо было, и она хватала… С ненасытимою, напряженною жадностью вслушивалась она во все наши «умные» разговоры на различные темы: литературные, общественные, философские… Зачитывалась нашими книгами, которые таскала к себе в подвал и над которыми иногда ночи напролет просиживала… Вот и все, что мы для Евлампии «делали».

Как видите, очень немного… вернее говоря, совсем-таки ничего не делали. Тем не менее признательности сердца от нее требовали. Положим, требовали опять же, по причине утонченной «интеллигентности» нашей, тайно, а не явно, но все же требовали. Но Евлампия вела себя, как пень бесчувственный. От начала и до конца оставалась неблагодарной. Больше даже: диавольскую гордость свою и независимость подчеркивала при всяком удобном и неудобном случае, а иногда так прямо держалась так, словно ей и сам черт не брат.

Такой, например, однажды случай вышел. Приходит как-то к нам одна почтенная дама, весьма образованная и с несомненными альтруистическими склонностями, про которые она говорила, что в молодости за эти склонности свои даже слегка пострадала, так вот, приходит благородная особа эта к нам, здоровается с Бутовой жарким поцелуем, со мною жарким рукопожатием, с приезжей сестрой моею двоюродною, которую видала дама впервые, очень вежливым и любезным поклоном, а мимо Евлампии, сидевшей тут же с нами за столом в стареньком ситцевом платьишке, прошла без малейшего внимания, как мимо пустого стула. И заметила дама бывшую горничную нашу, года два тому назад снимавшую с нее в передней нашей калоши и шубку, только тогда, когда, усевшись за стол, попросила себе чаю:

— Налей-ка, милая, мне чашечку… да только пожиже! — бросила она Евлампии небрежно.

На что Евлампия не замедлила бросить в ответ так же небрежно, с какою-то небывалою еще в голосе ее оскорбительно нежною певучестью.

— А налей-ка, милая, сама!.. небойсь, руки не отсохнут!..

После чего откинулась на спинку кресла и глянула на даму с такою веселою, озорною наглостью, что все мы, как сидели, так и ахнули!.. Двоюродная сестра моя от ужаса даже глаза закрыла и побелела, как бумага, а Бутова рефлекторным движением вытянула обе руки в сторону высокоуважаемой гостьи нашей, словно защитить ее собою хотела от неожиданного и жестокого оскорбления.

Евлампия же преспокойно встала, прошла в переднюю, не спеша оделась и крикнула нам уже оттуда, голосом беспечным до последней степени, как будто ничего особенного и не произошло:

— Ну, я пошла, прощайте… Беру с собой Чехова пьесы!

И вышла, громко стукнув дверью.

Разговору у нас после этого волнения было столько, что Бутова тогда же еще решила выгнать из дому оригинального «друга» нашего. Но выполнить эту решительную меру помешала опять же интеллигентность.

— В самом деле, — говорила Бутова после того, как перебрала все доводы за то, чтобы выгнать и наконец-таки нашла довод в пользу подсудимой, — в самом деле, ведь обидно же, хоть кому: сидит человек за столом, как ровная, и вдруг — «милая» и «налей-ка»!.. Хотя бы уж «налейте», а то «налей-ка»!.. Большая нетактичность со стороны Авдотьи Дмитриевны (имя уважаемой дамы). Большая нетактичность!..

— Действительно, — подтверждаю я. — Наши обеспеченные классы до сих пор в человеке рабочем, материально необеспеченном, видят черную кость, оттого и «тычат».

— Тем не менее в своем доме допустить подобные сцены мы не можем, — строго сказала Бутова. — Согласитесь, что ведь это же неприятно. И дикаря этого, Евлампию, проучить надо: слишком зазналась… Пословица говорит: «Посади свинью за стол, она и лапы на стол». Слишком зазналась… Конечно, отказать ей от дома совсем было бы очень уж круто с нашей стороны, жестоко, негуманно… И лучше всего держаться с ней посуше, она тогда и поймет…

И вот мы стали держаться с Евлампией «посуше», т. е. совсем уж бездушно, без тени участия, даже без тени интереса к ней. А Евлампия и тут осталась сама собою: не только не смирилась, не «исправилась» и не «научилась», как надеялась Бутова, а наоборот, уже сама отшвырнула нас с Бутовой от себя, как негодную ветошь, «дала нам отставку», как язвительно подшучивает над нами студент Усов.

Этим новым «взрывом низости» Евлампии Бутова возмущена до последней степени, рвет и мечет против «твари неблагодарной»… А мне только стыдно… Ужасно, невыразимо, мучительно стыдно! И что всего удивительнее, так это то, что у меня на Евлампию никакого зла нету… наоборот, почему-то именно теперь стало даже жалко бывшего «друга» нашего, жаль наших прошлых отношений… И стыд мой увеличивается именно запоздалостью этого моего сострадательного хорошего чувства, его теперешней ненужностью. Ведь все уж теперь кончено. Евлампия больше к нам не вернется. Чего же жалеть и самоугрызаться?.. Однако жалею и самоугрызаюсь и тем самым презираю себя еще даже сильнее, чем за то же самое презирает меня разгневанная приятельница моя Бутова.

II

Вот что произошло ровно неделю тому назад. Пришла к нам Евлампия не в субботу, а в четверг, и не вечером, а среди бела дня и объявила:

— Ну, я пошабашила… Слободная пташка… Гуляй теперь Маша — воля наша!

И захохотала надсадистым, вымученным смехом.

— Что такое? — изумленно в один голос спросили мы обе, я и Бутова, на этот раз изменив педагогическому тону своему, сухому и безучастному.

— Да, хозяин мой, пан поляк, вчера поутру отставку мне вынес. Ступай, говорит, Евлампия Бабакина, на все четыре стороны!.. Куда хочешь — туда и иди: я, говорит, не препятствую… Ха-ха-ха! Ловко?..

Она опять засмеялась, ударив себя по бедрам ухарским, вульгарным жестом, от которого эстетка Бутова страдальчески поморщилась.

— Вы, говорит, Евлампия Бабакина, — продолжала она, вежливо-ядовитой интонацией, злобно поблескивая глазами, — мастерица недурная… весьма даже хорошая мастерица, но язык ваш — враг ваш. По причине той, что мутите вы народ мастеровой, беспременно вам уходить надобно. Не потерплю, говорит, чтобы вы народ супротив начальства оружали. — Супротив какого же это начальства? — спрашиваю. — «А, — говорит, — супротив ближайшего. Как есть я самый ближайший начальник ваш, то и должен гонор иметь, почет себе и уважение. Вы же, Евлампия Бабакина, вчерашний день кастили меня в мастерской при всем честном народе — на чем свет стоит». — Кастила, говорю, Станислав Казимирович, что правда, то правда. — «Называли сволочью?» — Называла, отвечаю. — «И мышиным жеребцом». — Так точно, говорю. — «Подлецом и развратником?» — Совершенно, говорю, верные слова ваши. Подлец вы есть и развратник, вор и грабитель, самый настоящий. Потому, — объясняю ему дальше мысли свои, — что развращаете вы мастериц. Племянниц своих родных, девчонок молоденьких насовсем даже невинности лишили, а на нас, на всех, ровно пес цепной, набрасываетесь по темным коридорам, да по закоулочкам, поцелуями слюнявыми своими рожи наши пачкаете. А еще кроме того в мастерскую приносите портреты непотребные, с бабами голыми и показываете всем вместе и порознь каждой, единственно ради разврата души и воображения. Жалование нам не сполна отдаете, крадете копейки наши кровные, штрафуете да обсчитываете… содержите нас, ровно свиней в хлеву, в грязище да в вонище, от которой в носу даже колет. Люди вон, говорят, что вы даже храм Божий объегорили, когда управляющим костела-то вашего были, цапнули оттуда пять сотенок, да открыли мастерскую божественных предметов… И выходит, значит, что эксплоататор вы есть самый настоящий и вор, и старый гад, хошь и начальник вы наш и верный слуга «ойтэчеству»… Как я его?.. Ха-ха-ха!.. Ну, как же я его разожгла!..

Евлампия восхищенно покрутила головой, рассмеялась сладостно, и бледное, злое лицо ее на секунду даже подобрело: так было приятно сердцу ее воспоминание о том, как она пана «разожгла».

— Кэ-э-эк завизжит это он, — продолжала она радостно, каждою чертою лица своего выражая удовольствие, — да кэ-э-эк затопочет ножками, да затряс-е-е-тся… даже посинел от злости и слюна изо рта, как у собаки бешеной… «Каторжанка! — кричит. — Лайдачка… Вон отсюда!..» Но я, конешно, не сейчас-то «вон», не из пужливых… Повернулась к девушкам да и спрашиваю: «Что же вы, девушки, слова-то мои не подтвердите? Али не правду сказала? Али сами вы не в таких же точно мыслях, как и я? Чего же молчите-то?» А девушки…

Евлампия громко, остервенело сплюнула на сторону, и длинное белое лицо ее от нового притока злости стало еще белее и длиннее, словно разом похудело.

— Мокрицы оказались девушки-то, а не люди, — угрюмой скороговоркой продолжала она, — сидят это над позументами своими и молчат, ровно воды в рот набрали. Так бы я их всех в головки-то ихние кроткие, наклоненные долбонула чем ни на есть… Дрянь — человек!.. Топчись по нем, ходи грязными сапогами по сердцу его, плюй в душу ему, ровно в лохань поганую, а он все молчит, все терпит… Дрянь — человек!..

Она гневно раздула ноздри толстого носа и засверкала глазами еще злее, совсем уже по-волчьи.

— Ушла я от них вчера, — начала она, то и дело вздрагивая от возбуждения, — и жалко мне теперь вот, что не накуралесила, как следует… было бы мне Порт-Артур устроить… да право!.. Либо пану в рожу плюнуть, либо супруге его толстой плюху влепить, либо дочку ихнюю золотушную, что «барышней» приказала себя величать, за косу схватить, намотать бы косу на руку, да в Москву-реку, в прорубь…

— Вы с ума сошли, Евлампия, — подала, наконец, голос Бутова, и притом голос возмущенный, строгий. — Ну, можно ли так злиться?

— Конечно, не стоит так волноваться, — подхватила я несколько дружелюбнее, желая как-нибудь утешить Евлампию. — Охота себе кровь портить!.. И из-за чего?.. Мастерских пропасть! Не у пана Пиотровского — у другого кого. Есть о чем жалеть, — заключила я уже совсем беспечно-ободряюще.

— Да я нетто жалею? — вскрикнула Евлампия не своим голосом, высоким и резким, порывистым жестом хватаясь за грудь, словно мы с Бутовой замечаниями своими прямо по сердцу ее ударили. — Да я нетто об месте жалею, об заработке?

Она всплеснула руками, остановилась посредине комнаты и смерила нас взглядом такого удивленного, даже до ужаса удивленного презрения, как будто бы впервые видала нас и поражалась знакомству своему с нами.

— Ничего-то вы не понимаете!.. Ах, ничего-то! — закричала она отчаянно, покачивая головою из стороны в сторону с видом полной безнадежности. И продолжая ураганом носиться по комнате, выкрикивала: — Ничего не понимаете об жизни, об настоящем, живом горе людском, живой, взаправдишной обиде сердца, а не бумажной только, не книжной!..

— Да я, может, вот сейчас о месте, о куске хлеба и не думаю совсем! — наскакивала она на нас по очереди, то на Бутову, то на меня.

И когда подбегала и останавливалась перед нами, с горящими, прыгающими глазами, бледная и остролицая, и дышала на нас дыханием жарким, лихорадочным, то мы с Бутовой инстинктивно пятились назад, как от сумасшедшей, затыкали уши пальцами и закрывали глаза.

— Может, я и к вам-то вот пришла ноньче затем только, чтобы от благодеяний ваших ослобониться, от милостыньки нищенской… Может, окончательно, раз и навсегда ослобониться желаю от рабства своего треклятого… А вы мне об месте!.. Да черт с ним и с местом этим самым!.. Я может, не об том совсем сейчас и думаю, а вот о чем: измучили вы меня все, вот что!.. Даже и вы, и вы обе, благодетельницы мои прекрасные, снисхождением своим барским измучили вы меня, состраданием, будь оно трижды анафема проклято!.. Потому — человек я есть, а не нищенка только, чтобы вы меня все только милостынькой сожалели, да поучали меня благоразумию, да манерам хорошим, да кротости, да терпению… Я, может, сейчас правов своих человеческих хочу… вот что!.. Хочу, чтобы вы во мне равную вам признали, а вы мне — наставления, да поучения!.. Мастер-ску-у-ю! — тянула она манерно, кривляясь и гримасничая безобразно, стараясь и голосом и лицом подражать то Бутовой, то мне. — Думаете — мужичка Евлашка, нищенка необразованная, белошвейка горемычная, так ничего ей окромя мастерской и не надо? Нам, мол, господам, подавай все, что ни на есть отличное, распрекрасное: дворцы да чертоги расписные, шелки да бархаты (она взмахнула обеими руками, широким жестом показывая на «шелки и бархат» нашей гостиной с декадентскими обоями), а ей, нищенке, и мастерской довольно… Чего там. Нам, вот, цветы подавай душистые (она подскочила к цветущим гиацинтам и тюльпанам, струившим нежный аромат, и злобно ткнула кулаком в голубую с золотом корзину их), да музыку, да театры, да кавалеров образованных, а ей и подвала довольно… хлев свиной, вонь да грязь, а на место людей — гадов развратных, да мокриц шелудивых… Сойдет, таковская!..

Она передохнула на секунду и опять набросилась на Бутову, как исступленная.

— Да я, может, красоты-то этой вашей, о которой вы так преотлично рассуждаете, желаю даже еще жаднее вашего, еще ненасытнее? — вскрикнула она с вызовом, горделиво приосанясь, закинув голову надменно и глядя на Бутову сверху вниз взглядом распаленного бешеного высокомерия. — Во сне, по ночам, знаете какие мне чудеса снятся? Выше всех я вас будто бы поднялася, вот что! Выше палат ваших каменных, дворцов да башен, ровно птица огромадная над землею взвивается… Над всеми вами по поднебесью, точно в море голубом, плаваю… А вы мне — мастерскую!.. Ха-ха-ха!.. Ничего-то вы об душе человеческой не понимаете… Ну ничевошеньки!..

От злого, вульгарного крика ее Бутова то и дело закрывала глаза и страдальчески за виски хваталась, но почему-то молчала точно также, как и я. Наконец, поднялась и сказала с преувеличенным достоинством и выдержкой:

— Не понимаю, Евлампия, чего вы от нас, собственно, хотите. Это выходит просто-напросто уже нахально с вашей стороны. И если мы и прощали вам многое, то из этого вовсе не следует…

Но бедной Бутовой не пришлось договорить. Евлампия прямо раздавила ее своим неистовым дьявольским хохотом. Так и заржала на весь дом, хватаясь за бока, то завывая дико, то потрясая воздух неестественно-низкими, для женского голоса, басовыми раскатами.

— О-го-го-го!.. Про-о-ща-а-ли!.. Бла-а-дарим покорно за снисхождение, за то, что прощали… По гроб жизни не забуду… Премного бла-а-дарна!..

Она хохотала и раскланивалась шутовскими поклонами то перед Бутовой, то передо мной. Но вдруг смолкла, разом обрывая сатанинский хохот свой.

— А знаете, что? Я вот сама от вас обеих отрекаюсь, да-с! — объявила она хоть и тихо, но в настоящем восторге от слов своих. — Да, да!.. Сама отрекаюсь! Потому не люди и вы тоже, а вроде как бы ублюдки человеческие, недоделки несчастные…. Что у вас хорошее, даже отличное, благородное и высокое — то не ваше, книжное!.. А что ваше — то плюгавенькое, да лицемерненькое, трусливое, да маленькое. Ровно куклы наколочены вы разною трухою книжною, а души-то настоящей и нету!..

— Перестаньте!.. Скажи ей, чтобы она перестала! — уже вне себя от бешенства, теряя всякое терпение, закричала Бутова, обращаясь ко мне. И не выдержав, бросилась стремглав из столовой в спальню.

Я было пыталась Евлампию остановить, но из попыток моих ничего не вышло. Да по правде сказать, и хотелось мне дослушать ее до конца, какое-то странное, больное любопытство меня разжигало, какая-то больная жажда услышать о нас именно то, что всячески скрывали мы не только друг от друга, но даже и от самих себя.

— Небойсь, знаю, как вы евреям-то Кишиневским помогали!.. — кричала Евлампия Бутовой вслед, оскалив зубы злорадно, подскочив к самой двери, чтобы Бутова услышала все от слова до слова. — Учительница-то, ваша приятельница, сама мне рассказывала, как это вы вызвались портрет нарисовать умершей матери ее. И нарисовавши, благородно от денег отказались. Не беру, мол, с тружениц — денег. А потом записку пишете. «Деньги, от которых я отказалась, прошу передать несчастным братьям нашим евреям»… Ха-ха-ха!.. И в первом случае, когда от денег отказалися — вышло благородно… И во-втором, когда те же деньги по требовали обратно — тоже благородно… даже еще благороднее первого раза, потому — «несчастные евреи»!.. «братья наши пострадавшие»!.. Эх вы, лицемеры!.. Комедианты жалостливые!.. Лоскутные души ваши, пестренькие!.. Ничего-то цельного, все кусочки, да лохмоточки… И хочется, и колется, и маменька не велит… И добродетель-то, и народолюбие, и денежек жалко, и «друг мой Евлампия» и в тоже время друга этого презираете, ровно собаку какую… Прекрасные дамы, ваши знакомые, «друга» этого самого обходят, точно прокаженного, руку брезгуют подавать… А вы все — «народ», «народ»!.. А что народ, и сами не знаете!.. Ровно попугаи слова разные болтаете, а какой смысл, и не тямите… Так себе, шалды-балды!.. Нынче — народ, завтра — доктор Штокман, послезавтра — клуб, а там — ужин у Тестова, оно время-то незаметно и проходит!.. Только и всего!..

Теперь она бросала колючие, ядовитые слова свои, точно стрелы отравленные, уже мне одной, опять то подлетая ко мне, то отскакивая. И все время лицо ее выражало вместе с сумасшедшим возбуждением еще и самодовольное торжество и веселое злорадство победителя.

Издеваясь над нами, она положительно упивалась дерзостью своею, чувствовала себя настоящей героиней. Удальством и злым, надменным высокомерием дышало все существо ее. С каждой оскорбительной фразой она как бы освобождалась от долгого унижения перед нами, от долгого рабства своего. И свободу эту впивала в себя, как величайшее блаженство, которое видимо хотелось ей длить и длить без конца.

— А как вы курсистке-то голодной помогали, — вспомнила она вдруг ни с того, ни с сего, единственно, вероятно, потому только, чтобы ударить нас побольнее, швырнуть нам в лицо все, что только знала о нас позорного, конфузного, дрянного.

— Одежонку курсистке послать надо было… И до чего же вы тогда долго обсуждали!.. ужасти до чего долго!.. ха-ха-ха! — захохотала она, как бес.

А я рванулась с своего места, бросилась к окну и повернулась к ней спиною.

История с курсисткой хоть и не ко мне лично относилась, а целиком к Бутовой, — но все же услышать эту конфузную историю из уст Евлампии было и мне даже невыносимо… И я, прислонившись лбом к стеклу, стала пристально вглядываться в прохожих и проезжих по улице, делая вид, что не слушаю. А Евлампия уже опять очутилась подле меня со своей насмешливой злобной рожей.

— Курсистка-то из бедненьких… сиротка несчастная, а между прочим ребеночка родила, а от любовника сбежала… так что осталась раба Божия на бобах: ни жрать нечего, ни одеться не во что… Вот и обратилась к художнице-то вашей, дескать пособи, пропадом пропадаю… И начались обсуждения!.. Что бы такое послать… Ах, что бы это такое!.. Одно платье не годится потому, что шелковое; другое потому, что бархатное. Третье — дюже нарядное. Четвертое — дюже парадное. Одна мантилька самой художнице ндравится и потому отдать ее никак невозможно. Другая ндравится студенту Усову, третья — тетеньке, четвертая — дяденьке… Ха-ха-ха!.. Ну, горе да и только!.. Никак не сообразишься, одежи пропасть, все шкапы завешены, поди-ка, сообразись тут, когда всего пропасть!.. Наконец, того решили: послать драповую кофточку… Ах-ха-ха-ха!.. Умора, побей меня Бог!.. И откеда только достали такую?.. Видно, бабушка еще носила: вся нафталином продушенная, да камфорою, да еще чем-то кислым, уж и не поймешь… И молью источена… Глянешь на свет — ровно решето!.. побей меня Бог!.. Ха-ха-ха!.. И какого цвета — тоже не поймешь: не то зеленого, не то желтого. На, грит, Евлампия, друг мой, снеси бедной курсистке… Пусть себе щеголяет на здоровье… Взяла я помню, вышла на улицу, да и упала на тумбу: чуть не лопнула от смеха!

Я повернулась, чтобы выйти из комнаты. Но Евлампия схватила меня за рукав и опять я стала слушать, несмотря на жгучий стыд.

— Нет, вы послушайте, что дальше-то было! — нагло прыгала она передо мной. — Пришла это я к курсистке, развернула кофту, тряхнула, а моль тучею!.. так над башками нашими и взвилась!.. Хороша, спрашиваю, вещица? А курсистка тоже, как и я, ржет… Сиротка, сиротка, а надсмешница здоровая! Хороша, говорит. Шутница, говорит, ваша художница… «Шутница», — согласилась и я. — «Что ж, спрашиваю, примаете подарок?..» — «А как, говорит, вы полагаете?» — «Да вот, говорю, как: садитесь и напишите письмо: «Кофту, мол, примаю, но носить ее не стану, потому — жалко, уж очень редкостное сокровище. До того редкостное, что завтра же снесу в музей, что подле Иверской, там всякие редкости сохраняются». Так я ей посоветовала…

— Так это, значит, ваши штуки были? — вскрикнула я, вспомнив, что именно такое письмо получила от курсистки Бутова.

— Мои штуки, — с гордостью подтвердила Евлампия.

— И после этого вы все же продолжали ходить к нам в дом?

— Продолжала… потому интересны мне были ваши разговоры, да и сами вы не так уж противны… терпеть было можно пока что, — цинично объяснила она. — Ну, а теперь — шабаш! Надоели вы мне до чертей!.. Пойду, вот, и может пропаду пропадом, а снисхождения вашего барского больше не потерплю!.. Шабаш!.. — закончила она грозно, но в то же время и лихо, с сумасшедшей удалью, вызывающе тряхнув башкой.

Затем нелепо расшаркалась, сделала нелепый жест в воздухе, злобно рассмеялась, выскочила в переднюю и исчезла навсегда, хлопнув дверью так, что штукатурка на потолке отскочила и упала на подзеркальник.

И вот уже с неделю ее нету…

И уже с неделю совесть мою скребет какая-то мышь… Мне не только стыдно за самое себя, но еще и больно за Евлампию, жаль ее ужасно, но только на этот раз жаль уже не отвлеченною, теоретическою жалостью «просвещенной интеллигентки к дочери народа», а настоящею живою жалостью живого сердца, уязвленного сознанием собственной неправоты своей. И я все спрашиваю: что будет с этой неистовой женщиной, мечтательной и фантастичной, жаждущей счастия до исступления и униженной жестокой, грубой жизнью, оскорбленной до звериной злости?.. Что будет с ней? Пропадет она или как-нибудь выбьется на дорогу?

Вчера студент Усов на мой тревожный вопрос: пропадет Евлампия или нет? — так сказал: «Ни за что не пропадет. Ибо зла она, потому что чересчур жадна до жизни. А раз жадна, то будет жить и воевать, и страдать, и тем самым выполнять предначертания современности… Ужасно нужны сейчас миру злые!.. Большой спрос у современного человечества на злых, дерзких и жадных… Ни за что не пропадет!»…

Но от этих «ницшеанских» доводов студента Усова мне все же не легче. Совесть мою все скребет мышь, которую Бутова называет «мышью альтруизма»… Скверная мышь, уверяю вас!.. Очень нудная, надоедливая мышь…

А. Крандиевская
«Русская мысль» № 4, 1904 г.