Анастасия Крандиевская «То было раннею весной»

I

Поликарп Иванович вошел в класс, сел на свое обычное место, скорбно склонил лысую голову набок и начал свою речь так:

— Милостивые государыни барышни! На правах вашего учителя и так сказать отца вашего духовного, я позволю себе сказать вам нечто… несколько мыслей, о которых бы вы… которые бы вас заставили призадуматься…

Он с минуту помолчал, как бы что-то соображая. Потом вдруг дико мотнул голым черепом, словно его что-то ужалило, хитро прищурил один глаз и спросил скороговоркой:

— А слыхали ли вы, барышни, что у нас появился волк?

Мы переглянулись между собою с испугом и недоумением. Вопрос был такой странный, неожиданный, а вид у Поликарпа Ивановича был такой чудной… Уж не сошел ли он с ума?..

— Да, волк… Один из тех волков, которые рыщут по святой Руси и соблазняют бедное юношество мерзкими книжонками и громкими фразами о свободе, о равенстве и братстве людей, о гражданском долге.

Ага! Наконец-то мы догадались в чем дело, о каком волке идет речь.

— Это он о Коржине, — сказал кто-то, но так громко, что все услышали. Дружный, взволнованный шепот двадцати трех голосов пронесся по классу… Моя соседка, большая приятельница, Маня Высоцкая, толкнула меня ногою под партой, я взглянула на нее, она на меня.

— Понимаешь? — тихо спросила она.

— Понимаю, — ответила также тихо я.

После чего мы обе улыбнулись, как два авгура, таинственно и многозначительно.

А Поликарп Иванович, между тем, продолжал:

— Скрытым, невидимым ядом пропитаны их волчьи речи, а пылкая, неопытная юность упивается этими речами и погибает отравленная… Ой, берегитесь, барышни, берегитесь!..

Оратор вытянул вверх тощую руку, похожую на лапу цапли, и угрожающе потряс ею в воздухе.

— Берегитесь, ибо и у нас появился волк, который ждет только удобного случая, чтобы погубить ваши юные души ядовитыми фразами.

— Поликарп Иванович, а разве волки говорят? — звонко спросила Анюта Захарова тоном трехлетней наивной девочки. И в ту же минуту кто-то с задней парты ответил басом:

— Конечно, говорят — в сказках.

Двадцать три девицы раскатились громким хохотом на все голоса. Поликарп Иванович смутился. Такого веселого эффекта он совсем не ожидал. Легкомыслие наше беспощадно разрушало всю серьезность и глубокую торжественность его настроения. Он нахмурил брови и громко крикнул:

— Я, барышни, с вами шутить не намерен и говорю вам совсем не для потехи. Госпожа Рыковская, чего вы там ржете?

Рыковская подавилась смехом и мигом смолкла. А за нею смолкли и все остальные.

У Поликарпа Ивановича на лбу собрались складки, под бровями побелело, а лысина покраснела — это был дурной знак: «отец наш духовный» обозлился не на шутку.

— Я свое дело сделал, свой нравственный долг выполнил, а уж там как знаете, — сказал он ледяным тоном, немного помолчал и потом зловеще добавил: «Ну-с, а теперь обратимся к Войне Алой и Белой розы».

И помню я, что «Война Алой и Белой розы» принесла нам в этот раз такое количество двоек, какое хватило бы на целую гимназию. И несмотря на это, весь урок веселье положительно душило нас, и мы еле-еле сдерживались. Наконец, пробил звонок. Только что успел Поликарп Иванович скрыться за дверью, как в классе началась настоящая потеха. Шум, смех, шутки, остроты.

— Ах, я умираю отравленная, — стонала хорошенькая, как картинка, и отчаянная шалунья Перцева. — Сегодня я встретила волка. Он дохнул на мена своим скрытым, невидимым ядом, и вот я погибаю… Спасите!..

Перцева уморительно гримасничает глазами и делает «обморок». Причем, падая на пол, она зацепила стул. Двойной гром от падения Перцевой и стула покрывает неистовый хохот всего класса. На шум вбегает классная дама Антонина Петровна и кричит:

— Что здесь такое?

— Перцева отравлена, — отвечает из толпы чей-то робкий голос.

— Что такое?

Антонина Петровна бледнеет, как смерть, и со всех ног бросается к Перцевой.

— Что с вами, Перцева?

Но Перцева безмолвна. Она вытянулась на полу в живописной позе умирающей на сцене актрисы и томно закрыла глаза. От напора едва сдерживаемого смеха ее алые губы дергает судорога, а полная грудь слегка колышется.

— Ее отравил волк, — опять робко поясняет кто-то.

— Какой волк? Что за чепуха?

В ответ на это мы хохочем, как сумасшедшие, и Антонина Петровна наконец догадывается, что ее мистифицируют.

— Перцева, встаньте! — хрипло кричит она, и из бледной превращается в багровую от гнева.

Перцева грузно и неуклюже подымается, вся ее полная фигура принимает глупый и виноватый вид.

— Фу, как не стыдно!.. Ведь вы уже взрослая девушка и так глупите.

— Да, Антонина Петровна, — лепечет в свое оправдание Перцева, — как же, подумайте сами: Поликарп Иванович говорит, что Коржин — волк, и дышит отравою, — а я встретилась сегодня утром с ним на бульваре, ну и…

Перцева закрыла лицо руками и залилась беззвучным смехом.

— Решительно недоумеваю, что с вами? Чего вы все смеетесь?

Мы, наконец, объяснили Антонине Петровне, в чем дело. «Волк» рассмешил и ее, но только на одно мгновение: она тщательно подавила в себе улыбку, строго поджала губы и тоже посоветовала нам «подумать хорошенько обо всем»… Но что такое это все, о чем нам нужно было «подумать», мы решительно не знали и потому всю перемену и весь следующий урок рукоделия мы только дурачились и болтали всякий вздор, а «думать» ни о чем не думали.

II

За обедом я рассказывала историю с «волком» своей матери и опять много смеялась. Но мать не только не сочувствовала моей веселости, а напротив вся как-то поджалась, словно испугалась чего-то. Она долго молчала, внимательно слушала и смотрела на меня холодно и строго узкими прищуренными глазами.

— Ой, смотри!.. Ты — сирота и вся зависишь от дяди. И если что случится, дядя первый отступится.

— Да что же, мамочка, может случиться?

— А я почем знаю?.. Дело темное и во всяком случае нешуточное; о Коржине этом давно идут толки, и вообще личность эта подозрительная.

— Но ведь я же с ним и не знакома даже. Встречаюсь тогда только на улице.

— А ты старайся не встречаться.

— Ну вот еще. Уж это совсем, как Перцева: встретился, дохнул скрытым ядом и отравил…

В опять звонко расхохоталась, но мать даже не улыбнулась.

— Именно всю жизнь буду раскаиваться, что не отдала тебя в институт, как советовал дядя, — сказала она раздумчиво, и лицо ее сделалось еще холоднее и строже.

Предстояла длинная и скучная нотация, которая всегда следовала после сожалений об институте.

Я перестала смеяться.

— В институте разве мыслимо что-либо подобное тому, что творится у вас в гимназии? Разве институтки бывают так дерзки, как ваша Захарова, и так распущены, как Перцева и как вообще все вы?.. Осмеять учителя целым классом вместо того, чтобы вникнуть в суть дела, подумать хорошенько.

Она нервно скомкала салфетку, бросила ее перед собою и встала из-за стола совершенно расстроенная. Я съежилась, словно вся уменьшилась, и виновато и тихо скользнула к себе в комнату. Здесь я машинально подошла к окну, распахнула его настежь и села на подоконнике. Весна ворвалась ко мне в комнату острою и влажною теплотой. В палисаднике чернели еще голые кусты сирени с жирными надувшимися почками, но было так тепло и мягко в воздухе, как летом. Какая-то птичка суетливо прыгала с ветки на ветку и кричала монотонно и однообразно: «чилик, чилик». От разрытых клумб, обсаженных дерном, тянуло сыростью. Я задумчиво смотрела на птичку, на желтый, прошлогодний дерн, сквозь который со страстным молодым усилием пробивалась маленькая ярко-зеленая травка, и мне грустно было и чего-то было жаль. От веселости моей не осталось и следа.

Чего злится мама? Чего хочет Поликарп? Чего вообще все они от нас хотят? О чем мы должны подумать? И как все странно и непонятно…

И невольно припомнились мне бесчисленные «слухи» и «толки», которые ходили в нашем городе про Коржина. И то, что о нем так много говорят, его ругают, за ним следят, его боятся, — все это впервые приковало мое внимание, и я задумалась.

Речь Поликарпа Ивановича опять пронеслась в моем мозгу почти дословно, и на этот раз все, что было в ней смешного и курьезного, исчезло, а осталось только одно загадочное, таинственное и любопытное до такой степени, что не думать обо всем этом я уже не могла… И я сидела на подоконнике и все думала-думала и не заметила, как совсем завечерело и все кругом потемнело… Зажгли огни. Я вышла в столовую и долго пила чай и во время чая все думала о Коржине и не слушала, о чем разговаривали мать и дядя. Потом я уселась за уроки, но учиться не могла: голова у меня слегка кружилась, словно от вина, и вся я была как-то чересчур возбуждена и приподнята. И я сидела над черновою тетрадкой с алгебраическими задачами, делала бесчисленные росчерки своей фамилии и все собиралась решать уравнение со многими неизвестными и не решала. В мозгу шумели и кружились, как стая птиц, мысли, не имеющие ничего общего с алгебраическими иксами и игреками, мысли, которые разжигали мое любопытство, волновали сладко и увлекали и в то же время слегка пугали и наполняли сердце смутным предчувствием какой-то беды.

В соседней комнате часы прохрипели десять. Тогда я, окончательно убедившись, что заниматься сегодня не буду, вышла на двор. Ночь темная, звездная, ночь весенняя пахнула на меня чем-то тревожным и возбуждающим и еще сильнее взволновала мои нервы. Мне вдруг чего-то захотелось страстно, к чему-то потянуло неудержимо, и всю меня охватил какой-то безотчетный, восторженный порыв… Я быстро вернулась в комнату, набросила на плечи теплую материну шаль, опять выскочила на улицу и как резвый ветер понеслась к Мане Высоцкой, которая жила дома через три от нас.

Маня сидела у ворот на лавочке и давно уже ожидала меня.

— Знаешь что, — обратилась она ко мне с привычным восклицанием, за которым обыкновенно следовало какое-либо важное сообщение, — знаешь, сижу я здесь уже часа полтора и все думаю… о ком? — угадай!..

И не дождавшись моего ответа, объявила:

— О Коржине.

— Ты?.. И ты тоже? — воскликнула я, пораженная тем, что и Маня весь вечер была увлечена теми же мыслями, как и я; и в этом совпадении я увидала что-то роковое и неизбежное для нас обеих.

— О чем же ты думала?

— О многом… Во-первых…

Маня повернулась во мне всем корпусом и сказала:

— Я решила с ним познакомиться.

— Ты с ума сошла! — вскрикнула я испуганно и в то же время обрадовалась, сама не зная чему.

— Да, я решила с ним познакомиться… По крайней мере испытаю, так ли это опасно и пагубно… Но самое главное — узнаю, что такое этот Коржин. И почему он волк? Для чего нужна ему неопытная юность?.. Все, все это меня занимает ужасно.

— И меня, и меня тоже, — взволнованно подхватила я. — И я тоже об этом думала весь вечер. Но, только, позволь, это же невозможно. Прежде всего Поликарп со света сживет, и, пожалуй, даже выключат… А что дома скажут?

— Ах, оставь! Меня возмущает твоя трусость.

Я смолкла, а Маня начала с жаром доказывать, что «мы не дети и пора же нам, наконец, раскрыть глаза и относиться ко всему критически»… Я жадно слушала и внутренно замирала от какой-то странной, беспричинной радости, но из упорства продолжала возражать: «Нет, нет, это невозможно… и ты этого не сделаешь», — хотя в душе безусловно верила, что это возможно и что Маня это «сделает», и удивлялась ей, и завидовала ее смелости. Воображение начинало рисовать что-то фантастическое, необычайное, головокружительное, смелое и заманчивое. Напускное благоразумие мое с каждою минутой все слабело и таяло, как воск передо огнем. Наконец исчезло совсем, и я воскликнула:

— Манька! да неужели же это возможно? Ну, если ты познакомишься, то и я тоже…

— Правда? а не струсишь?

В ответ на это я только блаженно рассмеялась. Внутри у меня так все и прыгало и трепетало. На сердце было и жутко, и сладко, и жадное любопытство разжигало меня.

— Итак, тайна?

— Тайна, тайна, Манька!..

Мы порывисто обнялись и поцеловались.

Запах весны, и тишина ночи, и наша «тайна» — все это подхватило нас и закружило и понесло куда-то далеко-далеко; и мы говорили-говорили горячо и беспорядочно, говорили о Коржине, вспоминали бесчисленные рассказы о нем, разбирались — где правда, а где анекдот, высказывали собственные предположения и догадки на его счет, выдумывали проекты знакомства с ним и спорили, и волновались, и смеялись без конца… Но вот на колокольне кафедрального собора медленно пробило двенадцать часов. Пора, пора! Наши давно спят. Мы бросились по домам. Но только что я пробежала несколько шагов, как слышу за собой:

— Лида!

— Что?

— Погоди!

Маня подбежала во мне и звонко и радостно расхохоталась.

— Чему ты? — удивилась я.

— А так… сама не знаю чему. Лида, ведь, мы уже взрослые, большие, совсем большие!

— Ну?

— Да только всего… Прощай!

Она опять рассмеялась и убежала.

— Какая ты дурочка! — закричала я ей вслед.

— А небо-то, небо… Те-е-мное, зве-ездное… Ах, хорошо… так бы и улетела куда-то! — раздался в последний раз голос Мани, и затем все смолкло.

Я постояла еще с минуту у своей калитки, посмотрела на небо и потом боязливо и осторожно направилась в дом.

III

«Мечта» осуществилась… Мы познакомились…

Но, Боже мой, как все это случилось вдруг, неожиданно и необыкновенно… Мы только что окончили свои занятия и вышла на улицу, как вдруг видим — идет он… Я так и обомлела

— Сюда идет, — взволнованно шепнула Маня.

Коржин поравнялся с нами и остановился.

— Это дом Янчиной? — спросил он глуховатым тенором, указывая по направлению к большому белому дому, видневшемуся в конце улицы.

Я вспыхнула до корней волос, сконфуженно заморгала глазами и осталась нема, как рыба. Маня же, наоборот, вся приободрилась и ответила с преувеличенною смелостью:

— Да, да… это самый… Идите в парадную, а то во дворе собаки.

Коржин приподнял шляпу, ласково закивал нам головою и направился своею дорогой.

Мы несколько минут молчали, ошеломленные неожиданною встречей, потом обе встрепенулись и заговорили быстро, радостно волнуясь и перебивая друг друга… Но не успели мы еще обменяться своими впечатлениями, как Коржин опять предстал перед нами. И вот тут-то произошло то, чего я никак не ожидала: Маня вдруг подошла к нему и без всяких предисловий выпалила:

— А мы давно хотим с вами познакомиться.

Бог мой!.. Я как стояла, так и обмерла на месте… Если бы гром небесный грянул и поразил меня, то это не было бы так ужасно, как то, что я слышала… Я закусила до крови губы и смотрела на Маню, как на помешанную.

А Коржин тоже смотрел на нас обеих, то на меня, то на Маню долгим пристальным взглядом, в котором светилось и изумление, и любопытство, и еще что-то тревожное и робкое, и вдруг словно вспомнил о чем-то, оживился, улыбнулся простою, широкою и какою-то особенно славною улыбкой.

— Вы? Со мною?.. Очень рад! — воскликнул он, и улыбка его стала еще милее… И глаза его, большие серые, немного близорукие, тоже засияли весело и ласково.

Я кое-как перевела дух.

— Очень рад… очень рад… что же собственно побудило…

Но Маня перебила его.

— Мы так много о вас слышали… так много… и нас так заинтересовало… Мы хотим узнать… Вообще, все это так любопытно…

Маня волновалась, торопилась и путалась.

— Скажите, вы — нигилист? — опять неожиданно вылетело у нее.

Коржин посмотрел на нас обеих еще удивленнее и пристальнее.

Маня ждала его ответа с лицом серьезным, деловитым и немного нахмуренным.

— Да вы прелюбопытные! — воскликнул, наконец, он и залился тихим долгим смехом. — Нет, не нигилист, а что?

— Да как же не нигилист? Ведь вы же все отрицаете, разрушаете, ничего не признаете…

— Да кто вам сказал?

— И Бога отрицаете, — продолжала Маня сконфуженною скороговоркой, не глядя ему в лицо, — проповедуете, что Бога нет и начальства нет.

Коржин опять фыркнул и весело воскликнул:

— Начальства нет… вот так штука!.. Это даже и для меня ново…

— Нет, нет, я не то хотела сказать… Не нет начальства, а что его не нужно… Одним словом, проповедуете свободу, безначалие и еще…

Маня запнулась, но вдруг опять оживилась, и глаза ее сверкнули.

— А главное, Бога отрицаете… Говорите, что Бога нет… И как же это можно, чтобы Бога не было? Как же без Бога?..

— Успокойтесь, успокойтесь, — добродушно сказал он. — Это все неправда… Я вообще человек смирный и ничего не «проповедую», а про Бога… как же я могу говорить, что Его нет, когда Он есть и даже вот тут, и я Его вижу сейчас…

— Где? Что вы говорите? — в недоумении спросила Маня.

— Да в вашей детской прямоте и искренности, в вашей страстной тревоге по поводу того, что какой-то несчастный вздумал отрицать Бога…

— Ничего не понимаю… Вы говорите яснее… Впрочем, об этом оставим… Скажите нам прямо, чего вы хотите?

— Вот вопрос! — громко воскликнул он и опять расхохотался до слез.

— Честное слово, с ума можно сойти от восторга… Послушайте, сколько вам лет?

Маня покраснела, как свекла, и впервые храбрость покинула ее.

— Шестнадцать, — тихо промолвила она, но в ту же секунду спохватилась и добавила более уверенным тоном: — Семнадцатый.

— Значит все же шестнадцать?.. Ну, хорошо… буду отвечать вам… Впрочем, как же тут отвечать: чего я хочу? Да всего хочу или, вернее, многого и на это имею такое же право, как вообще всякий человек. Скажите, ведь, вы тоже чего-нибудь хотите и, наверное, многого?

— Мы?.. — Маня смущенно оглянулась на меня, как бы ища во мне поддержки.

Я немного уже оправилась от смертельного конфуза, собрала всю свою храбрость и робко подала голос:

— Конечно, всякий человек желает чего-нибудь. И мы с Маней тоже многого желаем, — степенно ответила я и опять смолкла.

— Но мы желаем законного, — горячо подхватила Маня, — а вы незаконного, злого, нехорошего, как все нигилисты.

— Да кто вам сказал? Вот чудачка!.. Затвердили: нигилист, нигилист… И слово-то старомодное и давным-давно всеми позабытое… Ну, что такое этот ваш нигилист? Эх, уж если вы так хотите, чтоб я ответил вам «прямо», так вот вам: я такой же простой и бесхитростный человек, как и вы. Разница только в том, что вы, — простите, если обижу, — дети и, как дети же, наивны, а я уже взрослый и, как говорят «умудренный опытом» и помятый и потрепанный жизнью.

Он вдруг оборвал, затих, и глаза его перестали улыбаться и подернулись тайною грустью.

Мне вдруг стало его жаль и опять невыразимый стыд за себя и за Маню опалил меня огнем. Маня тоже притихла и виновато и смущенно взглядывала то на меня, то на Коржина.

— Однако, мне пора, — сказал Коржин, первый прерывая неловкое молчание. — Мы с вами еще увидимся, вы ведь здесь, на этой улице живете? Ну вот и я к вам по соседству переберусь… — И он опять улыбнулся простодушно и ласково.

— Куда это? — спросила Маня.

— А к Янчиной… затем и приходил сейчас: у нее две комнаты сдаются.

Он крепко пожал нам руки, опять улыбнулся и направился от нас скорою походкой.

— Боже мой, что ты наделала, что он подумает о нас?

Это были первые слова, которые произнесла я после долгого молчания, и даже не слова, а вопль безнадежного отчаянья. Но Маня словно не слышала: она растерянно смотрела куда-то перед собой и о чем-то напряженно думала. Но вот глаза ее, слегка затуманенные печалью, глаза провинившегося и вдруг раскаявшегося ребенка, медленно обратилась ко мне, и она сказала:

— И сама не знаю, как это вышло… Первые слова выскочили совсем нечаянно, а потом спохватилась, да было уж поздно. И вот сорвалась и словно под гору покатилась.

Раскаяние звучало в ее голосе, светилось в робком взоре, во всем ее существе, вдруг присмиревшем и опустившем крылья. Я тоже молчала, подавленная массою неожиданных и сильных впечатлений, волнуемая хаосом чувств, в которых стыд, и отчаяние, и досада на Маню переплетались с каким-то неуловимым радостным ощущением, которое живительным теплом разлилось во мне и вызывало на уста улыбку безотчетного умиления.

В эту ночь я долго не могла уснуть.

IV

Как раз в это время подкатилась страдная экзаменационная пора. На целые две недели мы погрузились в сумасшедшую, одуряющую зубряжку.

Мы перешли в 7-й класс. Настали каникулы, настала свобода. Но странное дело, эта свобода впервые показалась нам тягостной, и мы не знали, что с собой делать. Нам вдруг стало скучно, скучно первый раз в жизни. А также впервые в жизни мы заметили, что и вокруг нас все томится скукою, все бесцветно и не интересно. И от этого открытия нам стало еще скучнее, и мы не знали, куда себя девать, в чем искать отраду.

Мать моя — существо нервное и болезненное — или раздражалась по пустякам с утра до ночи, или читала длинные сентенции на тему о благонравии и послушании, и очень редко была здорова, весела и занимательна. И гости ходили к нам неинтересные и все пили бесконечный чай и вели разговоры о развращенности прислуги и о ценах на говядину. Но в особенности меня донимал дядя полковник, старый холостяк, от которого я, по словам матери, «зависела». И потому, вероятно, что и «зависела», дядя заставлял меня по целым часам набивать ему папиросы и читать «Сын Отечества», а если я отлынивала, он называл меня «неблагодарной» и начинал желчно скорбеть о «нынешних тяжелых временах» вообще и о «нынешней молодежи» в частности, и это меня утомляло: я бежала к Мане и искала спасения у нее.

Но и у Мани в доме царила такая же скука и нищета духовная, как и у нас. Мать ее пухлая, вялая и равнодушная ко всему на свете женщина, бесконечно рожала, кормила и по целым днях спала. Говорила она мало и всегда с каким-то нытьем, словно вечно жаловалась, была ленива и почти ни во что не вмешивалась. Хозяйством управляла горбатая бабушка, злая и жадная. Отец редко бывал дома, а когда приходил, то садился играть в шашки с младшим сыном Костей и играл по целым часам. Были у Мани и сестры, много сестер, одни замужние, другие еще девушки и девочки, и все они жили тускло, вяло и безвкусно. Старшие сестры днем ходили нечесаные в бумажных папильотках, которые почему-то приберегали к вечеру, пели страстные романсы и ничего не делали. Младшие играли в куклы, ссорились, дрались и учились в гимназии. Одна из сестер, Конкордия, была уже второй год просватана за кандидата на судебную должность, но свадьба почему-то откладывалась. Кандидат являлся каждый день к обеду, но никакого оживления в дом не вносил. Был он так же бесцветен, как и его невеста, хотя и думал про себя, что он человек «бесшабашный» и «большой оригинал», почему летом ходил в зимнем пальто, а зимой в летнем и утверждал, что это здорово; курил дамские папиросы, был влюблен в самого себя больше, чем в Конкордию, и всех знакомых за глаза называл «идиотами».

В общем в доме у Мани было людно, шумно, но как-то все неинтересно, бестолково, неуютно и так же скучно, как и у нас. Сама же Маня была способна, тонко впечатлительна, с ярким, колоритным темпераментом и Бог знает почему не походила ни на кого из своих семейных ни лицом, ни чертами характера и выделялась среди сестер, как красивый яркий цветок среди сорной травы и бурьяна. Дружба моя с ней становилась тем тесней, чем больше мы подрастали и чем менее находили удовлетворения в окружающей жизни.

И вот теперь мы вместе скучали, хандрили и томились неведомою грустью.

Цветущий май стоял в полном разгаре, распускалась сирень, белели, как молоком облитые, кусты черемухи и жасмина, гудели пчелы и день и ночь в саду стоял сладкий аромат. А мы носились с своею странною, непонятною грустью, ходили словно в воду опущенные и не хотели замечать ни этих ярких красок, ни этого блеска природы. С нами творилось что-то небывалое. В душе у меня нарастала какая-то смутная тревога и томленье, и тоска беспричинная, и какой-то скрытый неведомый голос звал меня — куда, зачем — я и сама не знала. В мозгу бродили мечты и грезы беспредметные и неясные, но все-таки волнующие и сладкие, как предчувствие счастья, и поэтичные, как чудная песня без слов. И Маня испытывала почти то же. И она часто задумывалась и смотрела куда-то вдаль, и в глазах ее светилась трепетная и сладкая мечтательная грусть. Но иногда на нее вдруг налетала беспричинная радость, она бросалась мне на шею и говорила восторженно:

— Ах, Лидка! Чего-то хочется!.. Страстно, до смерти хочется… и оно придет… я верю, верю!..

И восторг этот сообщался и мне, и меня тоже охватывала жгучая радость жизни и молодости. Сердце во мне стучало громко и часто, и хотелось и плакать, и смеяться без причины.

Мы стали часто ходить в церковь, к вечерне. И здесь в тишине и прохладном полумраке мы страстно и горячо молились без слов и уходили домой умиленные и растроганные. А по вечерам мы отправлялись в городской сад, в котором играла полковая музыка и гуляли толпы разряженных дам.

Обыкновенно мы ходили с Маниными сестрами и с «кандидатом». В саду в нам присоединялись еще какие-то девицы и кавалеры, все знакомые сестер; они без умолку говорили, острили безвкусно и много смеялись. Мы с Маней по большей части молчали, тихо двигались в толпе за сестрами и их знакомыми, безучастно рассматривали костюмы дам или же наблюдали, как маленькие гимназисты «ухаживали» за маленькими гимназистками. А таких «ухаживающих» маленьких пар было масса, и они шныряли между ногами взрослых, и трещали как кузнечики, и называли друг друга именами цветов: «господин пион, господин нарцисс, мадмузель незабудка»… И при этом смеялись тоненькими детскими голосами, а глаза у них маслились и блестели, и все они нам казались такими противными.

А звуки вальса, тягучие и грустные, хватали за сердце, и деревья над головами тихо шумели, и нам хотелось тишины и уединения. Мы незаметно отставали от шумной компании и усаживались где-нибудь в укромном уголке.

Обыкновенно это была низенькая, вся заросшая бурьяном деревянная лавочка в самом конце виноградной аллеи. Отсюда был виден узкий и длинный пруд, и небо со своими звездами и месяцем отражались в нем. Толпа продолжала двигаться перед нами, но уже вдали, и мы уже не слыхали глупого смеха взрослых и не видали скверных глаз влюбленных детей. До нас доносился только неясный общий гул, от этого звуки музыки становились еще выразительнее, еще сильнее хватали за сердце и, казалось, неслись откуда-то с небесной высоты… Мы слушали, сидели смирно, неподвижно, смотрели на небо и томно вздыхали. И звуки эти, и ночь, и шелест деревьев, и весь мир казался нам чем-то волшебным, неразгаданным, таинственным и сказочно очаровательным. И мы сами себе и друг другу казались такими же неразгаданными и прекрасными, как окружающий мир, и были уверены, что никто, никто не испытывает того, что испытываем мы, и никто нас не понимает… Сладкая истома овладевала нами, мы погружались в туманную мечту и утопали в ней, и на время забывали, где мы и что с нами.

Поздно возвращались мы домой. На улицах было тихо и жутко. Маня с сестрами провожали меня до ворот и прощались. Я на цыпочках, крадучись, чтобы не разбудить мать, шла к себе в комнатку, наскоро ужинала холодной телятиной, раздевалась, но в постель не ложилась. В одной рубашонке, с голыми плечами и руками, я взбиралась на подоконник и усаживалась перед открытым окном на корточках, положив голову на колени, и сидела до тех пор, пока холодная ночная сырость не прохватывала меня насквозь. Тогда я бросалась в постель, закутывалась в одеяло с головою и засыпала сладким сном. А ночью видела во сне, что за плечами у меня выросли огромные крылья, и я, как птица, высоко летала над землею.

V

Мы лежали в саду на зеленой траве, смотрели в далекое синее небо и молчали. Быстрый резвый ветер бегал по верхушкам деревьев и разносил по саду сладкий запах петуний и левкоев. Над головой у меня качалась ветка калины и то закрывала, то открывала перед моими глазами маленькое облачко, пушистое и нежное, как комочек белой ваты. Облачко это давно уже ползло на лазури неба, принимая разнообразные, причудливые формы, и я давно уже лениво и безучастно следила за ним и ни о чем не думала.

— Послушай, Лидка, — сказала Маня, по обыкновению первая прерывая молчание.

— Ну?

— Давай что-нибудь придумаем.

— Давай.

— Пойдем сейчас к Янчиной.

Я мигом очнулась от ленивого созерцания и с живостью воскликнула:

— Да разве ты с ней знакома?

— А как же? Ведь она же папина крестная мать. Только она в ссоре с мамой, потому и не ходит к нам.

— Так ты хочешь видеть ee? — спросила я насмешливо, умышленно делая ударение на последнем слове.

— Я думаю, и ты не откажешься повидать ее? — ответила Маня с тем же ударением. И мы расхохотались, быстро подскочили с земли, и вдруг нам обеим стало весело до безумия…

Капитанша Янчина — высокая, худая и страшная, как смерть, старуха встретила нас с недоумением, но все же наделила нас обеих сухим беззубым поцелуем, потрепала Маню по щеке и назвала ее умницей. Но не прошло и пяти минут, как наше присутствие, видимо, стало ее утомлять и она сказала:

— Ну, красавицы, чем же я вас потчивать буду? Пройдите-ка в сад, там у меня сирень…

— А квартирант ваш дома? — спросила Маня, стараясь сделать тон своего вопроса как можно безразличнее.

— Дома, дома, — простодушно ответила старуха, — где ему быть? Все с своими книжками… Никак сейчас в саду читает.

Маня лукаво подмигнула мне, и мы вышли. Прошли двор и через калитку вступили в широкую липовую аллею сада. Сердце во мне сперва замерло, потом затрепетало и заколотилось, как пойманная птица в клетке.

— Пойдем назад, — умоляюще шепнула я Мане. Но уже было поздно. Коржин сидел недалеко от нас на лавочке и читал. Если б мы повернулись и вышли, он все равно увидал бы нас и тогда было бы еще стыднее… И мы двинулись дальше.

— A-а, это вы, как поживаете? — воскликнул он приветливо и просто, захлопнул книжку и пошел к нам навстречу.

На нем была белая парусиновая блуза, голова была не покрыта, и весь он показался нам каким-то другим.

— А я вот читал… но что-то не читается… погода такая чудная… Не правда ли, как здесь хорошо?

— У нас еще лучше, больше цветов, — ответила Маня.

— Да, вот это чудесно!.. Я очень люблю цветы и еще люблю детей. Цветы и дети — моя страсть. Воображаю, как вы резвитесь среди цветов…

Маня кисло улыбнулась.

— Напрасно воображаете… Мы с Лидой вовсе не резвимся, — напротив, скучаем по целым дням.

— Скучаете, в ваши годы? — удивился он, но сейчас же раздумчиво добавил: — Впрочем, ваши годы — странные годы…

Он посмотрел на нас обеих тем уже знакомым нам ласковым взором и широко улыбнулся.

— Чего вы все смеетесь? — сказала Маня обидчиво. Но он ничего не ответил, словно не слышал и в свою очередь спросил:

— Вы, вероятно, теперь много читаете?

Мы обе вспыхнули. Даже Маня переконфузилась и сейчас же, как все сильно самолюбивые люди, рассердилась на самой себя за это и ответила с напускною бравадою:

— Мы совсем не читаем книг… Что в книгах? Жизнь гораздо интереснее всякой книги…

Фразу эту она подслушала у «кандидата».

— И вы так думаете?

Коржин обратился ко мне.

Вот она мука!.. Надо было отвечать, а у меня язык прилип к гортани. Глупая робость и ни с чем несообразная застенчивость всегда были моими мучителями, но никогда еще робость моя не была так сильна, как в первое время знакомства с Коржиным. Прежде чем ответить или спросить что, я краснела, волновалась и изо всех сил старалась сказать умно и изысканно и всегда говорила глупо и по-детски нескладно. И на этот раз я что-то пролепетала о жизни и книгах, вероятно, очень глупое, потому что Коржин посмотрел на меня с нежною жалостью, как на грудного младенца, и уж больше не обращался во мне, а все к Мане.

Он заговорил о литературе, о писателях, о журналах и о современных литературных направлениях, говорил занимательно, живо, с увлечением и все время не переставая ласково улыбаться. Видно было, что он массу читает и знает много, и память у него была прекрасная. Я многого не понимала из того, о чем он говорил, но слушала его напряженно и смотрела на него с тайным восхищением, любовалась его добрым лицом и глазами и сама испытывала какую-то странную доброту и доверчивость. Маня сидела без движенья, как статуя, смотрела куда-то перед собой серьезными и умными глазами и, казалось, вся замерла в слухе.

— Ах, как вы много знаете!.. Обо всем знаете! — в искреннем восторге воскликнула она и тотчас же смутилась. Коржин тоже смутился и как-то скомкал, оборвал конец своей речи.

Неловкое молчание воцарилось между нами. Мы поднялись и стали прощаться.

— А то взяли бы у меня книжечек, а? — сказал Коржин, смотря Мане в глаза. И не дождавшись ее ответа, воскликнул с живостью:

— Погодите-ка минутку!..

И он оставил нас на дворе и быстро прошел в дом. Вскоре он вышел к нам навстречу с книгами.

— Вот тут Тургенев… а вот Некрасов и Добролюбов… почитайте, может понравится…

Я поблагодарила его кивком головы, а Маня опять вспыхнула и сердито нахмурилась, словно ее кто обидел; но все же книги она взяла, молча подала ему руку, и мы вышли.

— Боже мой, какие мы дурочки! — с грустью сказала она, как только мы отошли от дома. — Ничего мы не знаем, а ведь мы пятерошницы, лучшие ученицы и уж в 7-й класс перешли.

— Чем же мы виноваты? По литературе мы еще всего не проходили, — оправдывалась я, сама не зная для чего. Маня так и закипела вся.

— Не проходили! — передразнила она. — Что же с того, что не проходили? А сами мы чего смотрим?

— Да ведь ты же только сейчас говорила, что жизнь интереснее книги…

— Мало ли какой глупости я не говорила… Потому и говорила, что я дурочка… Надо же что-нибудь ему отвечать!

Маня смолкла и задумалась. Потом вдруг тихо засмеялась и сказала, как бы отвечая на какие-то свои тайные мысли:

— Да, глаза у него дивные…

— А губы, губы какие, когда он улыбается, — подхватила я с восторженной горячностью, — а борода курчавая и смешная…

Маня бегло и зорко посмотрела на меня, словно желая проникнуть в самую глубь моей души, и протяжно и многозначительно рассмеялась. А я вся застыдилась, уши у меня загорелись, и на глазах выступили слезы.

VI

На другой день с утра мы уселись за Тургенева. С первых же страниц в изумленной, взволнованной душе моей проснулся сладкий трепет неведомого еще восторга, да так и не покидал меня все время, пока мы читали, весь тот день. В главной героине повести, Елене, мы словно себя увидали. Эти смутные порывания к счастью, это томление молодой души по чем-то неведомом, таинственном и прекрасном, и сладкие муки предчувствия любви — как все это волновало нас и восхищало, и увлекало страстно…

Помню, мы читали сначала у меня в комнатке, читали вслух по опереди, то одна, то другая. Потом, после обеда, вышли на двор, уселись под навес сарая на полусгнивших бревнах и читали до сумерок, пока стемнело…

Но вот повесть кончена. Маня сложила книжку на коленях, прислонилась к стене и закрыла глаза. Мы сидим обе в глубоком молчаньи, как очарованные. Чудная повесть кончена, но они все, все герои и героини, продолжают все еще стоять перед нами, продолжают жить, волноваться, страдать и любить… И долго-долго мы следим за ними в своем воображении и не можем оторваться от грёз волшебных, навеянных фантазией художника, не можем уйти от всей этой необычайной, увлекательной жизни, которая вдруг открылась перед нами, словно страна неведомая… А когда меня позвали ужинать и мы расстались с Маней, то вся я была какая-то другая, вся встревоженная и внутренно расстроенная.

За ужином мать спросила, что мы весь день читали. Я ответила.

— Турге-енев! — презрительно протянул дядя. — Пустой писатель… все про любовь… разные шуры-муры и глупости. А вот Аксаков, Хомяков…

И дядя стал говорить об Аксакове что-то длинное и утомительное. Мать набожно его слушала, а я рассеянно ела свою котлету, задумчиво смотрела через открытое окно на двор, весь залитый лучами месяца, и в душе у меня что-то ныло-ныло тревожно и сладко…

После ужина мы опять сошлись с Маней на улице и, взявшись под руки, стали гулять по тротуару. Долго мы молчали. Обе полны были новых впечатлений, полны образов, картин и мыслей, и говорить не хотелось, хотелось тишины и мечтательного созерцания. А вокруг нас надвигалась такая чудная ночь. На небо медленно выплывал полный месяц, и свет его, белый и нежный, заливал широкую улицу и крыши домов, и они под лучами месяца казались серебряными. От ряда южных тополей, росших по краям тротуара, бежали черные тени, стройные и длинные, пересекали улицу поперек и упирались в стены противоположных домов. И листья тополей беззвучно трепетали и тоже казались серебряными.

— Вот такая же светлая ночь есть там, у Тургенева, — сказала Маня. — Помнишь, когда влюбленный Берсенев шагает по большой дороге из Кунцева к себе на дачу?

— И думает о своей любви, и мечтает об Елене, — подхватила я, — помню, помню!.. Ах, какая это прелесть!..

И мы, наконец, заговорили о прочитанном… Говорили мы с таким увлечением и так громко, что не заметили Коржина, который, как потом оказалось, минут пять уже шел позади нас и слушал.

— А это хорошо!.. Ей-Богу, великолепно! — раздался, наконец, его голос.

Мы обе вздрогнули, словно облитые ушатом холодной воды, и обернулись назад.

— Ах, вот испугали-то!.. Здравствуйте! — воскликнула Маня. — А мы все о вашей книжке… Весь день нынче читали, и так понравилось нам…

В нервном голосе Мани слышалась неподдельная искренность и волненье скрытого восторга.

— Слышал, слышал и вижу… Вы так увлеклись, что даже и не заметили, как вас подслушивают… Что же, я рад… Это очень хорошо!

И потом помолчал с минутку и опять повторил:

— Очень, очень хорошо, что вы так взволнованы… А Некрасова не читали? И Некрасов вам понравится… я уверен.

— Послушайте, — сказала Маня, — почему же говорят, что вы даете зловредные, опасные книги? Разве Тургенев опасный, зловредный?

— Ах, вы опять за свое, за старое! — засмеялся Коржин. — Почему? Да клянусь же вам Богом, — все это глупая выдумка моей «опасности». Почему говорят? Я и сам не знаю почему. Все, вероятно, потому же, почему я вдруг нежданно-негаданно должен был покинуть Питер и очутиться вот тут у вас…

Он помолчал с минуту, подумал и сказал:

— Если уж это вас так интересует, пожалуй, я расскажу вам, почему меня считают «опасным»… Но только, предупреждаю, история простая и ни капельки не занимательная.

И он стал рассказывать нам эту свою «историю». Мы замедлили шаги, еле двигались по тротуару, боясь проронить хоть одно слово. «История», действительно, оказалась очень простая и несложная, до смешного простая, невинная и мало интересная. И когда он кончил, я и Маня почти в один голос воскликнули:

— Только и всего? А мы-то думали…

Мы были удивлены и отчасти разочарованы и обмануты в своих ожиданиях и несколько минут обе молчали. Он чутьем угадал, о чем мы думали, и насмешливо спросил:

— Что, разочаровались? Вы, небось, думали встретить во мне «интересного» злодея, преступного героя? Ах, девочки мои милые, как вы ошиблись!.. Разве такие герои бывают? Это только обыватели вашего городка произвели меня в герои.

— А все же мы с вами открыто знакомства вести не можем, — сказала Маня.

Он посмотрел на нас обеих долгим и немного грустным взором и тихо спросил:

— Почему же?

Маня ответила не сразу. Она с минуту колебалась, раздумывала: сказать или не сказать? Наконец, решилась.

— Вот видите ли, — начала она заметно волнуясь, — о вас говорят такие ужасы… Говорят, что вы «сидели» и потом «бежали», что вы «переряженый», что вы богоотступник, преступник и что со дня вашего приезда вся полиция на ногах и неусыпно «следит».

— Батюшки-светы! — воскликнул Коржин в комическом ужасе, хватаясь руками за голову. — Ну, ну, продолжайте, это любопытно…

Маня дошла, наконец, и до «волка» и почти дословно передала ему речь Поликарпа Ивановича.

Коржин все смеялся добродушно и беспечно, но вдруг совершенно неожиданно затих, словно вспомнил что, задумался, и лицо его как-то осунулось и постарело. Маня тоже затихла, как виноватая, и робко взглядывала то на него, то на меня. Наконец, он вздохнул и сказал:

— Эх, жизнь человеческая! Сколько в ней бессмысленного, темного и злого! Знаете, — начал он, снова оживляясь и обращаясь к Мане, — вот вы прошлый раз сказали: «Жизнь интереснее книги». Положим, это — верно. И у Тургенева есть такая фраза: «Жизнь лучше книги, как здоровье лучше болезни». Положим… Но ведь и книга — та же жизнь… И какая еще жизнь!.. И если б не было умной, хорошей книги, что бы было со всеми нами? Ну, подумайте только, что вы видите вокруг себя? Что слышите? Что могут вам дать все эти Поликарпы Ивановичи? А книга… впрочем, что мне вам говорить, когда вы сами только что прочли Тургенева и сейчас под обаянием его…

В этот вечер он долго гулял с нами и опять говорил о литературе, в особенности о Некрасове, и мы опять слушали его, как и в прошлый раз, с жадным вниманием и тайным восхищением и как живительную влагу впивали в себя каждое слово его. А на прощанье он прочел нам свое любимое стихотворение «Рыцарь на час». И когда читал, то голос его звучал совсем просто, словно он говорил не заученное, а передавал нам свои собственные мысли и ощущения словами прекрасными, глубоко-печальными. И лицо его, озаренное лучами месяца, тоже было прекрасное и печальное.

Я смотрела на него, не отрываясь, и вся наполнялась каким-то безыменным и сложным ощущением, в котором странная и сладкая тоска преобладала над всеми другими чувствами, и мне казалось, что я слышу не стихи, а дивную, мучительно-грустную музыку:

Не умел я с собой совладать,
Не осилил я думы жестокой…
В эту ночь я хотел бы рыдать
На могиле далекой,
Где лежит моя бедная мать.

И мне хотелось рыдать… И жгучая жалость к «бедному рыцарю» разрывала мне душу.

А когда он кончил, и мы попрощались и разошлись по домам, я чувствовала усталость смертную, и опять же тоску странную и сладкую. Оставшись наедине сама с собою в своей маленькой темной комнатке, я упала на кровать, не раздеваясь, заломила руки за голову и заплакала… Голова у меня шла кругом, а сердце словно таяло во мне, и все тело горело, и я все плавала, плавала странными слезами и не знала, что со мной, откуда эти слезы…

VII

И вот началась новая жизнь… Закипела страстная работа молодого, нетронутого ума… Открывались новые, неведомые горизонты, возникали вопросы, нарождалось жадное нетерпение все узнать, изведать, во все проникнуть умом… Мы читали, рассуждали, волновались и мечтали, и жили в мечтах. И окружавшая нас действительность со всеми ее обыденными мелочами, скучными и надоедливыми, на время исчезла для нас, и мы ходили как в тумане…

Помню я эти знойные летние дни в саду у Мани, когда мы замирали над книгами, расположившись где-нибудь под деревом, — и сумерки бледные и задумчивые, когда мы переставали читать и делились впечатлениями и спорили горячо и страстно… А ночи лунные и звездные, и наши молчаливые прогулки по тротуару с тайною и трепетною надеждой увидеть его!.. А эти встречи, эти долгие разговоры и стыдливое волненье, и сладкий трепет неясных чувств, а потом томленье и грезы в тиши одиночества!.. Ах, что это было за чудное время!..

Быстро, как сладкий сон, промчалось лето. Исчезли знойные, долгие дни и ночи короткие и душные. Утомилось, обессилело солнце… Медленно увядал наш сад. Блекла зелень, бесшумно обнажались кусты и деревья, и листья желтые падали наземь и уныло шелестели под ногами. Умирали душистые левкои, осыпались флексы и петунии, печально бледнели анютины глазки. Только астры да георгины не унывали, разрослись и окрепли и теперь стояли в полном разгаре своей яркой, чувственной красоты… Настал конец августа с его туманными утрами и свежими мглистыми ночами.

Началось ученье. Мы пришли в гимназию и не узнали самих себя. В первый раз за все семь лет мы почувствовали какое-то странное отчуждение от всего того, что было раньше нам так близко и понятно и с чем срослись души наши в течение долгих детских лет. Небывалое равнодушие к вопросам школьной жизни медленно вползало в сердце, и возникало сомнение: к чему все это нам, для чего?

Старая, выжившая из ума начальница, злой и грубый директор и убогие учителя с их убогими уроками, и классные дамы с их бесконечными окриками, ученицы безответные, неинтересные, с наивными разговорами об отметках, о «несправедливости» начальства и о трудности выпускного класса, — как все это вдруг показалось нам чужим, далеким и безнадежно-скучным!.. И в этой толпе чужих нам людей и чужих интересов мы с Маней еще сильнее почувствовали свою дружбу. На уроках опять мы сидели рядом, на переменах мы гуляли, обнявшись или взявшись под руки и держались от всех в стороне. И в этом уединении нашем было столько же горделивого сознания собственного превосходства над окружающими, сколько и искренней печали, что никто, никто нас не поймет, потому что никто не испытывает того, что испытываем мы.

Но прошло несколько дней, и мы не выдержали одиночества. Молодость всегда обаятельна, всегда влечет и манит к себе неотразимо, и мы опять слились с общею молодой жизнью, но на этот раз мы уже внесли в нее то свое новое, что приобрели за это лето и чем мы так на первых порах гордились.

Мы стали носить книжки в класс и читать на переменах и на свободных от занятия часах. С торопливою страстностью мы передавали нашим подругам все, что имели сами, и старались всеми силами заразить их своим возвышенным настроением и делились с ними каждою новою мыслью, каждым впечатлением… Нужды нет, что не все и не всегда нас слушали, что остроты, насмешки и колкие замечания сыпались на нас градом, — это не смущало нас и не разочаровывало ни на минуту. Напротив, каждое несогласие, всякий отпор мы встречали с радостным молодым задором и искренно воображали, что «боремся за свои убеждения». Домой из класса мы стали ворочаться возбужденные, приподнятые, наскоро учили уроки и опять садились за чтение книг и журналов и штудировали прочитанное, и делали выписки «замечательных мест», и запасались аргументами…

В лексиконе нашем появилось много новых книжных оборотов и иностранных слов, и мы щеголяли ими с невинным форсом, свойственным зеленой юности, которая живет и дышит только книгами. Вместе с этим все существо наше было проникнуто какою-то приподнятою добротою, напряженным и нередко комичным великодушием и трогательною жалостью ко всему, что страдало, было обездолено и несчастно. Маня отдавала все свои деньги бедной прачке, которая квартировала у них во дворе, в подвале; и если на дороге ей встречались нищие и жалобно просили, она, за неимением денег, отдавала носовой платок, пустое портмоне, книжку, и однажды сняла с шеи теплый гарусный шарф и повязала им посиневшую от холода, оборванную маленькую девочку.

А я почти каждый вечер бегала к молоденькой портнихе Танюшке, которую все считали «падшей» и называли «тварью негодной» за то, что она незаконно прижила ребенка, убежала от матери и жила теперь одна. Она была несчастна, всеми покинутая и презираемая, брошенная отцом ее ребенка, и день и ночь билась над грошовою работой, и день и ночь ее кроткие детские глаза не просыхали от слез. Танюшку я знала давно, она шила на нас с матерью, но почему-то раньше, всего несколько месяцев тому назад, участь ее меня не занимала нисколько; а теперь, когда во мне, благодаря чтению, проснулась умственно и нравственно душа, теперь я часто думала о ней и об ее бледненьком мальчике, и сердце мое наполнялось таким чувством, выше и чище которого ничего нет на земле… Я утешала ее, как только могла, ласкала, учила грамоте, читала ей книжки и возилась с ее худеньким, бледным мальчиком… И все это делалось украдкой, тайно, под вечным страхом, чтобы не узнали об этом как-нибудь мать или дядя и не оскорбили бы, не осмеяли моих чистых побуждений. Вообще в это время мы с Маней массу сил тратили на то, чтобы скрывать, — скрывать без конца. Вся жизнь наша была «тайной», которую мы должны были тщательно скрывать от наших домашних, от гимназического начальства, учителей и классных дам. С Коржиным по-прежнему мы видались тайно, тайно от дяди по ночам я читала у себя в комнате книги, тайно от классных дам мы носили эти книги в класс, читали их ученицам на переменах и раздавали на дом. И если подумаешь, какую бездну нервного напряжения потребовало сохранение всех этих «тайн», невольно дивишься, сколько сил у этой по виду хрупкой и нежной юности…

VIII

Как мы ни скрывали, главная тайна наша — знакомство с Коржиным — была открыта.

Это случилось зимою, на святках. Я была у Мани, мы сидели в столовой вместе с ее матерью и сестрами и пили чай. Пришел «кандидат», поздоровался со всеми, сел и сказал:

— А я, знаете, сейчас только от Ступикова. Кстати, это порядочный-таки идиот, и, знаете, поспорил с ним здорово… Как же, утверждает, что Коржин знаком с Маней… pardon, с Марьей Ивановной… Что будто не раз встречал его с нею и вот еще с госпожой…

Он сделал жест рукою в мою сторону и любезно оскалил мне зубы.

Свершилось!.. Сердце мое замерло и перестало биться… и вся кровь похолодела во мне.

— И говорит, будто даже слышал, как он им «проповедовал». Я, конечно, не поверил и обозвал его идиотом… Помилуйте, знакомство с Коржиным…

«Кандидат» страстно затянулся папироской и стал в подробности рассказывать, как он спорил с «идиотом». Сестры слушали его с разинутыми ртами и смотрели круглыми глазами то на меня, то на Маню… А Маня сидела вся пунцовая и старалась спрятать лицо за самоваром. Тонкие ноздри ее нервно вздрагивали и губы были плотно сжаты. Но вот она подняла голову: глаза сверкнули вызывающе, и она промолвила глухо, сквозь зубы, но все же спокойно:

— Напрасно не верите вашему идиоту… Мы действительно знакомы с Коржиным, и уже давно, он дает нам читать книги. Иногда, хотя и очень редко, мы заходим к нему на квартиру, чтоб отдать книги и взять новые…

Что тут началось!.. Лицо у «кандидата» стало узким и длинным, словно его вдруг вытянула невидимая сила, он повернулся в Манину сторону так, что под ним стул затрещал, смотрел на нее как на зачумленную и молчал… Зато сестры застонали и завопили в три голоса:

— Да не может быть!

— Мама, что же это такое?

— Мама! Да мама же! Не слышите вы, что ли? Марья наша свела знакомство с нигилистом…

— Действительно, Анна Львовна, что же вы смотрите? — обратился «кандидат» к Маниной матери голосом, в котором звучали упрек и обида, точно Маня нанесла ему личное оскорбление.

Но Анна Львовна, в противоположность всем окружающим, сидела спокойная и бесстрастная, как каменная баба. От мнимой простуды она сосредоточенно пила шестую чашку малинового чая, обливалась потом и, казалось, утратила всякую способность реагировать на окружающее. И только тогда, когда сестры подскочили к ней вплотную и в особенности Конкордия стала кричать неистово и потрясать в воздухе обнаженными, по тогдашней моде, руками, — Анна Львовна тогда только очнулась и сказала ноющим, плаксивым голосом:

— Что такое?.. Ах, не кричите вы Бога ради!..

— Но позвольте, Анна Львовна, — не унимался обиженный «кандидат», — я думаю вам известно, что такое Коржин… Это — личность, которая может весьма и весьма скомпрометировать вашу дочь в глазах начальства, да и вообще…

— Что вообще? Какая личность, говорите! — сказала Маня, смотря на «кандидата» загоревшимся взором.

— Слышите, мама! Она еще защищает!.. Еще осмеливается спорить!..

— Во-первых, как ты смела знакомиться с преступником, — воскликнула Конкордия, стараясь перекричать всех, — с преступником, о котором весь город трубит?.. Ведь за ним следят… Мне сам пристав Пышкин говорил. Мама, что же вы молчите?

— Да что такое, Господи, — чуть не плакала мать, — оставьте меня в покое… Оставьте ее… Конкордия, Бога у тебя нет: кричишь, даже в ушах звенит… Какой там Коржин?.. Все это глупости, и ты, пожалуйста, Мария, держи себя приличнее… Да! Ты — девушка… и вообще… ты — девушка! Аполлон Кириллович, не хотите ли чайку? — вдруг неожиданно обратилась она к «жениху» и поднялась из-за стола. — Конкордия, налей, а я пойду полежу: с вами тут с ума сойдешь.

Она вздохнула и поплелась в свою спальню походкою жирной гусыни. Сестры опять закричали. А Маня волчонком набросилась на Конкордию:

— Ты не имеешь права кричать на меня! Я тебя не боюсь и не уважаю ни капельки и скажу, что все вы здесь поносите человека, которого совсем и не знаете, а говорите на основании глупых бабьих сплетен.

— Однако, ответ… нечего сказать! — процедил сквозь зубы «кандидат», и лицо его позеленело от злости.

— Одно остается, сказать обо всем папе, — объявила Конкордия, — последнее средство.

Но Маня и к этому отнеслась с таким же презрительным спокойствием, как и ко всему остальному. Она встала и вышла из столовой. Я тоже шмыгнула за нею.

Мы очутились в обширной детской, слабо освещенной маленькой лампой. Младшие Манины сестры шумели и бегали, играя в салки.

— Что теперь будет? — убитым голосом шепнула я.

— Да ничего, — громко ответила Маня, — папа тоже ничего мне не сделает: он у нас, как и мама, ни во что не вмешивается. Одно только меня мучит, это вот что: теперь Коржина возьмут на зубок все эти сороки и вместе с своим «женихом» будут перемывать его кости, нарочно, чтобы злить меня. Я их знаю!..

И опять глаза у Мани загорелись, как у волчонка.

— Ах, счастливая ты… у тебя такие добрые родители! — воскликнула я.

Маня посмотрела на меня с удивлением и раздумчиво сказала:

— Твоя мать гораздо добрее… и любит тебя гораздо больше, чем моя мать. И потому-то, что она любит тебя, она и беспокоится за тебя, и надо все старания употребить, чтоб она ничего не узнала.

От этих справедливых слов мне вдруг стало стыдно и невыразимо грустно на сердце.

Домой я ушла озабоченная, печальная, с тяжелым гнетом на душе. Весь вечер я просидела с матерью тихая, нежно смотрела ей в глаза и все хотела сказать ей что-нибудь хорошее, ласковое и не могла. Душу мою терзало раскаяние за долгий обман, за долгий грех перед нею, и совесть моя была угнетена. Мать в этот вечер вязала мне шарф из такой же белой шерсти, какой был у Мани и какой мне очень нравился, и спрашивала: отчего я грустна, не больна ли, не простудилась ли? Потом она расспрашивала, что я делала у Высоцких; я отвечала вяло, незначительными фразами; и была минута, когда я хотела броситься перед ней на колени и открыть ей все, что до сих пор скрывала. Но мысль, что мать не поймет меня и не простит, расстроится и, пожалуй, даже заболеет, останавливала меня, и мне было тяжело и больно, и жаль мать, и самоё себя.

Перед сном я молилась Богу так долго и так горячо, как давно уже не молилась, и молитва была особенная, моя собственная, импровизированная молитва, вылившаяся в этот вечер из самой глубины моего истомившегося детского сердца.

— Господи, прости меня, лгунью несчастную! Прости и помилуй меня, грешницу великую… И спаси от тревоги и муки душевной мою бедную мать! — страстно шептала я в темноте, а лицо у меня горело и руки дрожали и были холодны, как лед.

IX

Опять приближалась весна. Пригрело солнце, закапаю с крыш, прилетели птицы и защебетали на голых деревьях. Опять в воздухе разлились нега и томленье, и радостный трепет закипающей молодой жизни.

Школьные занятия наши пошли вяло, мы учились только тогда, когда знали, что назавтра нас наверное «спросят». Обычная живость и подвижность, деятельная энергия вдруг покинула нас, и мы опять, как и в прошлую весну, присмирели, разомлели и снова загрустили.

Даже любимое чтение на время прекратилось, и мы почти ничего не делали, а только чутко прислушивались к тому, что происходило в нас самих. Опять мы полны были томленья и тревожного ожидания счастья. Но теперь все наши мечты и грёзы, как далекие птицы, кружились вокруг одной главной точки, и этою точкою был Коржин. Сладкое чувство первой робкой любви наполняло наши сердца, светилось во взоре, трепетало в звуках голоса и живительным теплом проникало все наше существо.

Странная была эта любовь!.. Любовь беспритязательная, без надежды на взаимность, без страстных греховных помыслов, без ревности, любовь стыдливая и робкая, невинная и чистая, как дитя, и какая-то туманная, расплывчатая, как чудный сон… Мы влюблены были не только в самого Коржина, в его лицо, в его светлые глаза и тихий ласковый смех, но и во все то, что шло от него и через него. Влюблены были в его разговоры, в его книги. И я не раз, окончив чтение, прижимала к сердцу взятую у него книгу, как что-то живое, милое мне и бесконечно дорогое. А Маня повесила у себя над кроватью у изголовья портреты Тургенева, Добролюбова и Глеба Успенского, обвила их венками из сухих трав и, ложась в постель, крестила их и нежно прощалась с ними на ночь, как с живыми.

И вот, все наши симпатии, все мысли и чувства, навеянные интересным чтением, и наша собственная страстная жажда быть лучше, просвещеннее, справедливее и добрее, — все это слилось с образом Коржина в одно живое и нераздельное целое. Оттого, вероятно, и любовь наша была такая расплывчатая и туманная, и платонически безгрешная. Потому же, вероятно, и Коржин совершенно не замечал нашей «любви», относился к нам обеим одинаково просто и братски-участливо.

Когда началась эта любовь, с какого дня — мы не знали. Иногда нам казалось, что она появилась с первого момента нашей жизни, родилась вместе с нами и жила в нас вечно, но мы не замечали ее и только теперь впервые почувствовали ее в своем сердце, и удивлялись, и с любопытством присматривались друг к другу и сами к себе, и внутренно замирали от огромного, необъятного счастья.

Я стала часто декламировать стихи, где воспевается любовь, а Маня пела чувствительные романсы на ту же тему и при этом сама удивлялась, откуда у нее взялся такой красивый, нервный голос, и когда она пела — у меня мороз пробегал по телу, а грудь расширялась и наполнялась чем-то радостным и светлым, и я вся вдохновлялась, приподымалась и словно улетала куда-то…

И ночь, и любовь, и луна…

заливалась Маня протяжным, звенящим сопрано, а я слушала, как очарованная, мечтательно вздыхала и, как только Маня умолкала, — я снова просила ее спеть.

X

Мы сидели на уроке физики и слушали объяснение учителя о Вольтовом столбе. Как вдруг дверь отворилась, и показалось скуластое и рябое лицо швейцара Матвея.

— Барышню Высоцкую и барышню Черняеву просят господин директор к себе в кабинет, — проговорил Матвей. И голос его, пискливый, как у бабы, звонко разнесся по всему классу, и взоры всех с испугом обратились в нашу сторону. Маня побледнела, как полотно, а я опять ощутила тот же холод в крови, какой испытала тогда, на святках, у Высоцких от слов «кандидата».

— Пойдем, — глухо сказала Маня.

Мы поднялись и вышли. Когда мы подходили к дверям директорского кабинета, в глазах у меня все мутилось от страха, и меня тошнило.

Директор сидел, наклонившись над столом и что-то писал. Это был огромный плечистый человек с одутлым и желтым, как лимон, лицом и с таким же желтым, жирным затылком. Затылок этот с редкими, торчащими, как у ежа, волосами, прежде всего бросился в глаза, как только мы вошли и стали у порога. Огромный человек круто повернулся, посмотрел на нас поверх очков запухшими маленькими, но острыми глазами и сказал:

— Ну-с, пожалуйте-ка сюда на расправу!..

Мы сделали два-три шага и опять остановились, как вкопанные. С ранних детских лет мы боялись директора, как огня, а в этот раз он показался нам обеим положительно каким-то чудовищем, которое вольно сделать с нами все, что захочет. И я с безнадежным фатализмом ждала чего-то ужасного и неизбежного, тупо смотрела ему прямо в лицо и молчала. Даже Маня, обыкновенно смелая, гордая и умевшая за себя постоять, тут вдруг вся съежилась, как маленький беззащитный зверок, и так же тупо, как и я, ждала удара. А «чудовище» с минуту молчало, медлило и словно наслаждалось нашим мучением.

— Ну-с, так вот что, — начал он сухим, скрипучим басом, — вчера вечером я видал вас на улице с этим… как его… а… вот этот франт петербургский… ну, как его там? — он раздраженно и нетерпеливо наморщился и сверкнул сердито белками глаз. — Ведь вы знаете, как его фамилия, чего же вы молчите? — крикнул он громко, по-солдатски.

— Коржин, — чуть слышно промолвила я.

— Ну, так… господин Коржин. Так вот что: пока об этом вашем знакомстве знаю только я один, вы можете еще существовать в гимназии: я только изругаю вас, как глупых девчонок и дам вам хорошую острастку, чтобы впредь этого не было, — и только. Но если узнает Поликарп Иванович и подымет об этом историю на совете, дело ваше дрянь: я должен буду исключить вас немедленно… Слышите?

Мы обе дрожали, словно листья на осине, и молчали.

— Слышите вы?

— Слышим, — опять к удивлению моему ответила я, а не Маня.

— Ну то-то… А теперь предупреждаю: если еще раз я увижу вас с ним, выгоню в двадцать четыре часа, не доводя даже до сведения совета… Поняли? — закричал он громче прежнего. — А теперь ступайте!..

Мы вышли из кабинета, как встрепанные. Лицо у меня огнем горело, в висках стучало, а внутри так все и стонало от жестокой обиды, и металось в омерзительном, позорном страхе… А Маня по-прежнему была мертвенно бледна, глаза были мутны, и она двигалась по коридору какою-то странною, осторожною поступью, как лунатик… Но вот она остановилась на полдороге и вдруг опустилась на пол, словно у нее не было больше силы двигаться. Она присела на корточках и схватила голову обеими руками.

— О, какое унижение!.. Какой стыд! — сказала она вслух, покачала головой и тихо, беззвучно зарыдала.

Я тоже заплакала мучительными слезами, присела к ней и обняла ее за талию.

В длинном пустом коридоре было тихо, и шепот наш и всхлипывания странно и жутко раздавались в нем. В первый раз я видела свою бедную Маню такою униженною и жалкою и удивлялась, как она могла так вдруг упасть духом. И от этого мне еще больнее было на сердце, и мне казалось, что обе мы похожи на маленьких ничтожных червей, на которых вдруг наступили и безжалостно раздавили. Я продолжала молча ласкать Маню, а она все покачивалась из стороны в сторону, как помешанная и все плакала горькими, неутешными слезами.

Кое-как мне удалось приподнять ее и увести из коридора в раздевальную. Здесь мы укрылись за вешалками, на которых густо были развешаны кофты и ватерпруфы, а на полу стояли ряды резиновых галош.

Пробил звонок. Началась перемена. Издали доносился до нас глухой шум сотни девичьих голосов. Потом опять прозвучал звонок и опять все смолкло. В нашем классе начался Закон Божий, но мы продолжали сидеть в раздевальной. На урок можно было не пойти: «батюшка» у нас был слабохарактерный и к тому же вечно какой-то заспанный, и нашего отсутствия мог и не заметить. Маня перестала, наконец, плакать, но бледность ее все не проходила, и глаза были тоскливые, как у раненого животного, и она говорила:

— Стоит после этого здесь оставаться? Стоит чего-то ждать?

— А аттестат? — возражала я. — Ведь без аттестата на курсы нельзя.

— Что аттестат, когда из-за него у нас душу вынут и растопчут… и уже растоптали… Знаешь, — шепнула она таким убитым голосом и так тихо, что я едва расслышала, — мне так больно сейчас, так невыразимо тяжело, что хочется умереть…

Губы ее опять задрожали, и из глаз побежали крупные слезы.

Из гимназии мы ушли раньше обычного отпуска, чтобы не встречаться с любопытными взорами подруг.

На улице стояла мутная, постылая непогода. Дул резкий, холодный апрельский ветер. Бурые облака застилали все небо и низко нависли над землею, и мелкий колючий дождь резал нам лицо и руки, и острая сырость пронизывала нас насквозь… Мы молча шагали по тротуару, и внутри у нас было так же тускло, холодно и постыло, как этот мокрый весенний день… Куда девалось наше обычное в то время светлое, радостное настроение! Сконфуженные и опозоренные мы стыдились смотреть в глаза друг другу, и весь свет представлялся нам таким тупым и злым, таким несправедливым и гнусным…

Домой я вернулась слабая и истомленная тоской и слезами, тотчас же затворилась у себя в комнатке и бросилась в постель. От матери своей я опять все скрыла, опять солгала, сказав, что у меня болит голова и, вероятно, я простудилась. И от этой новой лжи на душе у меня стало еще постылей и мрачней, и я до самого вечера пролежала в постели, как деревянная.

XI

Но прошло несколько дней, и обида наша смягчилась, потеряла свою прежнюю остроту. Юность всегда отходчива, терпелива и незлобива. И мы отошли душою, успокоились, подавили в себе обиду и горечь. И растерянные, распуганные мысли наши и чувства пришли в порядок и снова потекли по направлению к свету и счастью.

Приближались выпускные экзамены. Мы ожидали всяких придирок со стороны директора, и потому напрягали все силы, чтобы выйти из борьбы победителями.

Целый месяц длилась экзаменационная пытка, целый месяц мучительный страх перед «чудовищем» держал нас в состоянии непрерывного нервного трепета… Но мы не падали духом, сдавали экзамены блестяще, получали пятерки и четверки.

Но вот «пытка» кончилась. Мы устали, замучились, но все же, несмотря на это, чувствовали себя счастливыми, как никогда… Помню, по окончании последнего экзамена мы с Маней выбежали в коридор и порывисто обнимались со всеми, и целовались, и чуть не плакали от восторга.

За стеной в соседней актовой зале еще продолжалось «сражение», несколько учениц еще томились страхом, а мы уже кончили, получили свои последние пятерки и были свободны, свободны навсегда от экзаменационных мук! Забылись бессонные ночи, и страх, и тяжкий изнурительный труд, и усталость смертная. Мы смеялись и были добры в эту минуту нечеловеческою добротою и хотелось нам обнять весь мир и простить всем нашим врагам и недругам… И вот, когда вышел директор и отозвал нас в сторону, подальше от подруг и заговорил с нами, — мы смотрели на него доверчиво и в первый раз не боялись его.

— А вы обе вели себя на экзаменах недурно, даже совсем превосходно, — сказал директор покровительственным тоном, — у вас, Черняева, сочинение вышло такое, что я даже удивился, право!.. Я вам одной только и поставил пятерку.

«Слава тебе Господи!» — воскликнула я в глубине души, и во мне тотчас же шевельнулось раскаяние за то, что я прежде ненавидела его.

— Да, — продолжал он, — сочинение очень, очень недурно вышло, прямо на золотую медаль. Но… но, тем не менее, медали вы не получите… даже серебряной… да-а… что делать! — воскликнул он с ехидным вздохом сожаления. И приложив ладонь к губам, зашептал с такими ужимками, словно то, что он нам сообщал, было величайшею тайной, и он боялся, чтобы его не подслушали. — Нельзя-с, — говорил он обдавая нас запахом табачной гари, — главная штука поведеньице… Да! Не одни успехи, но и поведенье нам нужно. Если бы не ваше знакомство с этим проходимцем… ну, как его?.. все забываю… и не ваша пропаганда в классе недозволенных идей…

Радость наша померкла… Маня стояла хмурая, и глаза ее сверкали недобрым огнем. А я смущенная и сконфуженная растерянно улыбалась и не знала, что сказать.

— Да Николай Васильевич! Выслушайте Бога ради, — воскликнула Маня дрожащим голосом, и поток горячих оправдательных слов готов был хлынуть с ее уст, но директор остановил ее жестом руки.

— Та-та-та!.. Не кричите, погодите!.. Я знаю, что знаю… А также знаю давно, что я — Николай Васильевич… уж пятьдесят лет об этом знаю. Не в том дело, что я — Николай Васильевич, а в том, что факт налицо: я сам видал господина Коржина с вами, а также сам собственными глазами видал у одной из ваших одноклассниц, — у кого — не скажу, сочинения Глеба Успенского и Добролюбова. Ведь правда?.. Ну, что скрывать? От меня не скроешь… Да я особенно и не думаю вас распекать за это — дело прошлое! Тогда, правда, я таки намеревался вас принакрыть хорошенько, да раздумал: не хотелось поднимать историю, конфузить заведение… Эх, барышни, если бы я был настоящим начальником, то знаете, где бы вы обе очутились?

Он сделал в воздухе рукою жест, который красноречиво пояснял, где бы мы очутились, если б он был «настоящим начальником».

— А я, как видите — баба, пожалел вас, думаю — молодость!.. И вот даже допустил до экзамена, и аттестатики получите… Так-то! Ну-с, а теперь до свиданья! — Очевидно он был в хорошем расположении духа и даже оскалился на прощание, что с ним случалось весьма редко.

Мы несколько минут стояли сумрачные и понурые. Опять внутри нас закипало нехорошее, злое чувство.

О, Боже мой! Скорее бы, скорее отсюда на свет, на простор, скорее от зла и ненужных, бессмысленных страданий!..

XII

Мы давно уже не видались с Коржиным. Экзаменационная борьба поглотила нас всецело, и герой наш отодвинулся на задний план. На время мы забыли не только о нем, но обо всем на свете. Но кончилась экзаменационная схватка, и все мысли и чувства наши опять вернулись к старому. В тот же день, после окончания экзаменов, мы прибежали к Коржину поздно вечером, чтобы повидаться с ним после долгой разлуки. Обе мы вошли к нему веселые и улыбающиеся. Но он встретил нас как-то странно, словно испугался или удивился нашему приходу, молча поздоровался с нами и тотчас же бросился к столу и стал торопливо собирать какие-то бумаги и письма.

— Ну, как дела? — спросил он невнятно, словно спросонья.

Сел на диван, но сейчас же встал, взволнованно прошелся раза два-три по комнате, опять сел и опять встал. Весь он показался нам каким-то встревоженным, возбужденным, словно одержимым лихорадкою.

Маня заговорила об экзамене, о директоре, но он, очевидно, не слушал ее, так как смотрел не на Маню, а куда-то поверх ее головы, глаза его рассеянно блуждали, и он, казалось, совсем забыл о нас и всецело ушел в свои мысли. Я наблюдала его с удивлением и еще каким-то неприятным стесненным чувством не то обиды, не то досады. И, наконец, я сказала:

— Мы, вероятно, помешали вам: вы чем-то заняты?

Он вспыхнул, встрепенулся, провел рукою по лбу, как бы отгоняя назойливые мысли, и воскликнул взволнованно:

— Простите Бога ради!.. Я сегодня так рассеян… Но это ничего!.. Я слушаю вас… Садитесь пожалуйста и будем беседовать… Ну-с, так вы, значит, совсем кончили — это хорошо. А на медаль плюньте, медаль — ерунда, и в жизни она не имеет никакого смысла.

Мы сели, поговорили еще несколько минут, но дальше разговор не клеился. Коржин все шагал по комнате и о чем-то напряженно думал. Временами он останавливался перед нами, скрестивши руки на груди, и тогда смотрел на нас ласково с невыразимою нежностью, но в то же время и странно как-то, словно хотел что-то сказать нам теплое и любовное и не мог. Мы обе смущенно краснели под этим странным и нежным взором и молчали. А он отходил от нас и опять принимался задумчиво шагать по комнате.

Наконец, мы поднялись и стали прощаться.

— Уже? — воскликнул он удивленно и тревожно. — Ах, не уходите, погодите немного.

Он опять смотрел на нас с немою ласкою и в то же время грустно, опять хотел что-то сказать, но не мог и только махнул рукою.

Да что такое с ним? Мы переглядывались с Маней с недоумением и обе чувствовали себя как-то неловко, несвободно.

— Пойдемте, я вас провожу, — сказал он, торопливо надел шляпу, и мы вышли.

На улице было тихо и немного сыро после дождя и пахло влажными листьями тополей и акаций, росших вокруг дома. По небу плыл молодой месяц, то совершенно скрываясь за серыми массами облаков, то снова выступая в ослепительном блеске. Коржин посмотрел на светлое вокруг месяца небо и вдруг остановился:

— Нет, не пойду. Еще, пожалуй, размечтаешься, — ишь ночь-то какая!.. Ах, девочки мои! — Он тяжело вздохнул, помолчал немного и потом добавил глухим, придавленным голосом:

— Ну, будет, пора!.. Прощайте!..

Крепко, до боли сжал нам обеим руки, быстро повернулся и скрылся за воротами.

Мы остались одни со странным смятением в душе, с чувством глубокого изумления и тревожного щемящего любопытства. Таким его мы никогда не видали. У него что-то есть на душе… Что-то случилось с ним серьезное и большое. Но что?..

Мы даже говорить по этому поводу много не могли: ни одной догадки, ни одного предположения более или менее ясного в тот вечер не было ни у меня, ни у Мани.

XIII

Но на другой же день все разъяснилось: Коржин уехал ночью, уехал навсегда от нас.

Боже мой! Что сталось с нами, когда мы впервые услышали эту весть… Ошеломленные, сбитые с толку, вне себя от испуга, мы стояли как две статуи у порога его пустой квартиры и не хотели уходить, к великому удивлению кухарки Авдотьи, которая собственно и сообщила нам эту страшную новость. Ум помутился у меня, и я не помню, что испытывала в эту минуту и как долго мы стояли. Помню только, что Авдотья без конца повторяла скороговоркой:

— Уехал, уехал. Сегодня утречком. Все поспешал, боялся к поезду опоздать. Только куда уехал, не сказывал. Да мы и не расспрашивали, — какое нам дело? Деньги уплатил, — ну и ладно. Сказывал только, что навсегда от нас уезжает.

Мы наконец вышли от Янчиной и очутились на улице. Так вот оно что!.. Теперь понятно, почему вчера он был такой странный. Но непонятен до ужаса этот внезапный и совершенно неожиданный для нас отъезд.

— Что же это такое?.. Боже мой, как же это? — говорила Маня, нервно ломая руки. Лицо у нее пылало, как у трудно больной, и она дрожала вся с головы до ног.

— Уехать и не предупредить… не сказать ни одного слова и даже письма не оставить… Нет, это — ужасно!.. Это — чересчур уж…

Маня поникла головой. Голос у нее оборвался, упал и вся она как-то сразу упала и ослабела, словно туго натянутая и вдруг опущенная струна. Бессильно повисли руки, и в потухшие глаза налились слезы.

А я смотрела на нее и испытывала такое чувство, будто сейчас только опустили в могилу дорогого мне покойника. Плакать я не могла, не могла и утешать Маню, говорить о чем-нибудь, хотелось остаться одной, закрыть глаза, забыть весь мир и забыться самой в окаменелой тоске.

Но вот первые минуты острой душевной муки миновали. Мы стали размышлять, говорить и обсуждать на все лады свое горе, старались догадаться, что все это значит? Ах, если бы нам понять все! Тысячи различных предположений вставали перед нами, но ни на одном из этих предположений мы не могли остановиться: так они все были фантастичны, смутны и ни на чем не основаны. Мы ничего не знали, нам не за что было уцепиться, мы блуждали в потемках и от этого страдали еще сильнее.

Но что больше всего терзало нас, так это — сознание, что он скрыл от нас. Значит он презирал нас, считал пустыми и ничтожными и недостойными его доверия? А если так, то что же для него наша любовь? Что ему наша привязанность?.. Мы — нуль в глазах его, оттого он и уехал, не сказавши нам ни слова. Тогда у него нет сердца, нет Бога в душе. Значит, он совсем не то, что мы о нем думали, значит мы ошибались в нем.

— О, я, кажется, с ума сойду от всего этого! — говорила Маня в отчаяньи хватаясь руками за голову. — Неужели же мы ошибались в нем?..

Те же самые вопли отчаянья и во мне стоном стояли. Мысли путались, а сердце ныло, словно медленно истекало кровью.

Жизнь наша на время замерла, приостановилась. Точно ураган вдруг налетел и разметал, и развеял внутри у нас все, чем жили мы до сих пор. Увядали нежные цветы нашей первой робкой любви, а с ними вместе увядала восторженная радость жизни. Вырастала новая, неведомая еще печаль разочарования. Свежая рана сочилась в наших сердцах, и ни о чем кроме этой раны мы не могли думать, ничего кроме нее не чувствовали и упивались своею мукою и искренно думали, что эта мука будет жить в нас вечно, до самой смерти.

Я ходила молчаливая, грустная, плохо ела, а по ночам нередко беззвучно плакала, уткнувши голову в подушку. Мать приписывала мою печаль неудачному исходу выпускного экзамена, сильно жалела меня и утешала, пространно доказывая, что «не все же кончают с медалями, что и без медали можно жить счастливо на свете». Я поддерживала у нее это заблуждение насчет моего настроения тем, что ничего ей не возражала, сидела молча, грустно слушала, и мысли мои были далеко от того, о чем она говорила.

Опять вечера мы проводили вместе с Маней. Но что это были за печальные вечера!.. Все так же чудно хороши были небо и далекие звезды, и бледный величавый месяц, и тишина вокруг, и цветы, и деревья по-прежнему курили свой благовонный аромат, и весь Божий мир был обвеян красотой и поэзией.

Только в сердцах наших была мрачная голая пустыня, и злая тоска располагалась в ней свободно и властно.

Обыкновенно мы молчали, каждая думая про себя одну и ту же грустную думу.

Зачем любовь, если она несет за собою муку? И что такое любовь? И неужели нельзя жить без любви? В чем смысл жизни? В чем вечное, неумирающее счастье?

Все эти вопросы один за другим медленно плыли перед нами и без ответа утопали в темной глубине нашего слабого, полудетского сознания. А яркая реальная мука в образе любимого нами человека вставала перед нами: вспоминалось только что пережитое прошлое, встречи, разговоры, и мы видали его то светлым и ясным, то озабоченным, угнетенным и непонятным, каким он был в последний раз.

XIV

Прошла уже неделя, а мысли наши все еще блуждали в потемках, загадка продолжала оставаться загадкой, и мы, истомленные тщетными усилиями разрешить эту загадку, готовы были уже махнуть на все рукой и забыться в тупой покорности судьбе.

Как-то в полдень пришел к нам Саша Стебницкий, гимназист 8 класса, и потихоньку от матери сунул мне письмо. Я украдкой взглянула на конверт, узнала руку Коржина и вся вздрогнула: меня как по темени кто ударил. Кровь бросилась мне в лицо, словно не вмещалась больше в моем сердце. Судорожно сунула я письмо в карман. Саша о чем-то заговорил с дядею, а я, не дождавшись его ухода, бросилась из дома к Мане.

Через несколько минут мы обе уже вскрывали это письмо дрожащими руками спеша и задыхаясь от волненья.

«Девочки мои милые! — писал Коржин, — вы изумлены, встревожены и, пожалуй, даже страдаете, да? ведь так?.. Уж я знаю, что так. Но погодите, выслушайте меня: я хотел вам оставить письмо, но побоялся, — Авдотья по рассеянности могла потерять или позабыть и не передать вам, а хозяйка непременно бы прочла из глупого бабьего любопытства. Написать вам домой — опять же не решался, ведь, вы же все скрываете от своих родных знакомство со мною: а вдруг письмо попало бы в руки дядюшки или сестер, что тогда? Вот я и решил написать вам через Сашу Стебницкого, с единственною целью вымолить у вас прощенье за все, за все. А главное за то, что я удрал от вас, как вор. Что мне сказать вам в свое оправдание? Ах, если б это было так легко, то не было бы и воровского бегства: я бы вам прямо сказал, что уезжаю от вас туда-то и потому-то. Но сказать вам это я положительно не мог, как и сейчас не могу. Ну как бы я вам сказал, если то, что составляет мою тайну, могло бы вас взволновать и может быть (и даже наверное) заразить вас, и направить вашу жизнь по той же дороге, по которой иду я сам?.. Да, я даже уверен в том, что откровенность моя имела бы для вас обеих роковой исход: ведь вы так верите в меня и обе такие горячие!.. Когда-нибудь поймете. А теперь простите меня, мои чистые, невинные голубки! Знаете, покидал я ваш городок, и мне было так грустно… Когда я проезжал рано утром по сонной пустынной улице и взглянул на ту лавочку под тополем — помните? — на которой мы по вечерам так часто сидели, — сердце во мне повернулось и облилось кровью. И я старый дурак даже заплакал… Да!.. Славные вы обе, чудесные вы маленькие женщины!.. Говорю это вам в глаза и совсем не боюсь испортить вас похвалою: кто так искренно недоволен собою и так страстно хочет быть лучше, как вы, — в том нет глупой влюбленности в самого себя, и того похвала не испортит. Итак, прощайте!.. Будьте счастливы всегда так же, как и сейчас. А для этого верьте в людей и в самих себя и любите этих людей так же беззаветно и просто, как вы умеете. Умоляю, не печальтесь обо мне. Кстати, вот вам занятие на первое время: обратите внимание на Сашу Стебницкого и постарайтесь заразить его своим настроением. Пробудите в нем душу, которая пока еще спит, как сказочная царевна в заколдованном сне. Нет, серьезно: Саша — чудесный мальчик, такой же чистый и невинный, как и вы, и сердце у него славное, горячее, и ум светлый, только спит еще пока. Ведь вот диковина, с Сашей я знаком гораздо ранее, чем с вами, и однако сколько ни старался расшевелить его — все ничего не выходило. Вам же достаточно было одного слова, одной умной интересной книжки, как обе вы полетели к свету и знанию, как бабочки на огонь. Удивительный вы народ, право!..

Ну, однако, пора… Прощайте и простите за все!.. Вспоминайте иногда обо мне тепло, а я буду вас обеих носить в своем сердце вечно, как своих маленьких дорогих и любимых сестричек».

Мы прочли это письмо каждая про себя, потом я еще раз прочла вслух нервным, то и дело срывающимся голосом, и долго, долго обе молчали.

От этого листка бумаги, исписанного мелким убористым почерком, пахнуло на нас чем-то таким хорошим, таким чистым и отрадным!.. Словно луч света ворвался в наши усталые души и осветил мрак, и возвратил нам жизнь. Мы смотрели друг на друга сразу просветлевшим взором и улыбались блаженно и застенчиво.

— А он все такой же!.. — воскликнула Маня и вздохнула громко и протяжно, как вздыхают люди глубоко уставшие.

Опять мы заволновались и заговорили о нем, тепло и живо без прежней горечи сомнений и разочарований… Опять мы любили его, но уже какою-то далекою грустною любовью, какою любят дорогих покойников. Опять верили ему… Значит, так нужно!.. Нужно, чтоб он уехал, нужно скрывать от нас.

И как же мы были тронуты его ласкою, как благодарны были за прошлое, за все то высокое и прекрасное, что узнали мы только благодаря ему и через него.

— Только его уж нет! — воскликнула я грустно. — И увидим ли мы его еще когда-нибудь?..

Горячая волна подымалась у меня от сердца, подступала к горлу и вот-вот готова была пролиться тихими слезами немой любви и жалости.

XV

А время шло и несло нам свое исцеление. Раны наши с каждым днем затягивались. И с каждым днем образ Коржина отдалялся от нас, словно заволакивался нежной поэтической дымкой, сквозь которую виднелось одно только светлое и отрадное… И любовь наша к нему теперь казалась нам далеким сном, милым и грустным.

Опять мы читали запоем, рассуждали, спорили и волновались, и крепли умом, и становились сложнее душою, и хорошели, и расцветали не по дням, а по часам. В особенности выросла и похорошела за короткое время Маня. Из худенькой плоскогрудой девочки-подростка она превратилась в прелестную девушку — высокую, тоненькую и стройную, как молодой тополь. Раньше цвет лица у нее был бледный с зеленоватым отливом, какой часто встречается у сильно нервных подростков, теперь же эта матовая белизна ее кожи впадала в розоватый тон спелого персика, дышала здоровьем и прелестью только что распустившегося цветка. Все черты ее потеряли свою неопределенность, стали мягче и законченнее, и обычная ее порывистость ослабела, поутихла, и вся она была грациозна и мила, — мила тем более, что совсем не замечала этой своей очаровательной миловидности.

Быстро, незаметно летели дни и недели… Внутренняя работа продолжала кипеть в нас бодрым, молодым ключом… Теперь вся жизнь наша сосредоточилась в пламенных мечтах о будущем, о том широком и туманном будущем, в котором грезилось нам наше счастье, такое огромное и лучезарное… В чем заключалось это счастье, куда мы шли, чего хотели, — точно не отдавали себе отчета: мы жаждали широкого полезного дела и такой же широкой любви, жаждали подвига, самоотвержения и даже страдания за правду. Но где это большое дело? в чем правда? Опять все было загадочно, смутно и неясно. Мы только чувствовали каждым атомом своего существа, что довольствоваться настоящим мы не можем, не можем мириться с окружающею жизнью, ничтожной и бессмысленной… и страстно, неудержимо рвались вперед, в даль туманную и заманчиво-прекрасную…

Одно только было для нас ясно и неоспоримо — это то, что прежде всего мы должны расширить свой умственный кругозор, должны вооружиться серьезными знаниями, а для этого должны снова учиться, но учиться не так бесцельно, как учились в гимназии, а так, чтобы каждый новый факт, каждое сведение освещало нам путь к нашему смутному счастью… И как же страстно верили мы в то, что со временем все для нас станет ясно, все само собою разрешится, и мы узнаем, в чем «правда» и «что нам делать». Только скорее бы, скорее все это наступало!..

XVI

Приближалась желанная пора. Мы получили аттестаты и навсегда расстались с гимназией…

Наконец, мы свободны, как птицы, и, как птицы, распустили свои крылья, готовые ринуться в новый жизненный путь…

Маня объявила своим родителям о том, что думает ехать на курсы. Отец дал согласие сразу, мать же, по обыкновению, только ныла, и неизвестно было, согласилась она или нет. Во всяком случае, Маня поездку свою считала делом решенным и поконченным. Сестры в первое время потешались над ней, острили и язвили, как только могли, называли Маню «синим чулком» и «Жорж-зандкой». Но Маня уже не сердилась на них и не раздражалась, как раньше. Радость и покой за будущее наполняли всю ее, она была весела, кротка и незлобива до того, что сестры, не видя успеха, прекратили свои злые выходки, а под конец даже завидовали ее судьбе.

Другое дело я… Прошла уже половина лета, настал июль месяц, а я все еще скрывала свои намерения от домашних и боялась и не знала, как открыть их.

Но вот, наконец, жребий брошен: я призналась во всем матери. Полились слезы, посыпались жалобы и упреки, начался в доме тот ад, который собственно и удерживал меня до сих пор от откровенности.

Дядя заявил, что он «потрясен до основания неслыханною дерзостью» и что «не в силах больше оставаться рядом с девчонкой, которую надо сечь пребольно», и ввиду этого удалился к своему приятелю помещику верст за сорок на рыбную ловлю.

После его отъезда мы с матерью, обессиленные борьбой, вдруг присмирели и затихли. Обе мы напряженно ждали уступок друг от друга и конца мучительной домашней драмы. И обе не хотели сдаваться, и молчали, и ждали, что будет дальше. Я ушла в самое себя, замкнулась в своем угнетенном состоянии и даже к Высоцким ходила редко: Манина безмятежная веселость словно нарочно оттеняла и подчеркивала мою печаль, и от этого мне делалось еще больнее. К тому же и Маня, опьяненная своею радостью, мало проникалась моим горем и на все мои жалобы отвечала с беспечною веселостью всех довольных людей:

— Плюнь, не горюй!.. Все само собою устроится… «Само собою усортуется», как говорит Глеб Успенский…

И тотчас же она начинала петь и кружиться, дурачиться и тормошить меня.

Теперь в доме у Мани всегда было весело.

Саша Стебницкий по целым дням пропадал у Высоцких. От прежней его флегматичности не осталось и следа. Напротив, теперь он был вдохновлен, возбужден и оживлен до того, что его узнать нельзя было. Он много и горячо говорил с Маней и спорил с сестрами с небывалым азартом. А когда затихал и смотрел на Маню, то глаза его, большие и ясные, загорались, и в глубине их светилась еще небывалая доселе в нем нежность. Маня замечала этот горячий, устремленный на нее, взгляд и сама вся загоралась от смутного предчувствия вновь воскресающей любви.

А мне с моею душевною тоской, с моим адом домашним больно было смотреть на них, больно от зависти и жалости к самой себе. Чувство приниженности и острого душевного сиротства на время вытеснило из моего сердца все прежние радости.

Однажды я просидела у себя в комнате весь день. На дворе с утра лил дождь, было пасмурно. И этот ненастный день расстроил меня окончательно. Мне живо представилась хмурая осень, с ее темными, длинными вечерами. Маня уедет отсюда, уедет и Саша, а я останусь одна… Что буду делать я в эти долгие, томительные вечера, в этом скучном городке, среди скучных людей, без живого дела, без интереса в жизни?.. Да я с ума сойду или умру с тоски!.. Ни одной светлой точки не мелькало предо мною. Душа была угнетена невыразимо, и я чувствовала себя заживо погребенною.

Я упала головой на стол и тихо плакала. Как вдруг вошла мать, села предо мною и сказала:

— Все убиваешься? Глупая девочка!.. Ишь, даже похудела за это время.

И в голосе ее прозвучала трогательная, но сдержанная ласка. Она вздохнула и долго молчала, о чем-то думая, и я молчала и безучастно смотрела куда-то перед собою заплаканными глазами.

— Ну, видно, тебя не сломаешь, — наконец, сказала она тихо и мягко. — Пусть будет по-твоему, поезжай, я тебя не неволю… Но если что случится с тобою, — я не буду виновата, я тебя удерживала.

От этих ласковых слов меня как бы подбросило что с места, я вскочила и вскрикнула не своим голосом от счастья:

— Мамочка!.. Милая моя, бесценная, дорогая!.. Верь, верь мне: ничего не случится, я ничем тебя не огорчу, я буду хорошая, честная, буду учиться, буду трудиться!.. Ах, мамочка!..

Я бросилась перед ней на колени и стала покрывать ее ноги и платье поцелуями.

— Глупая, глупая девочка!.. Она думала, мать — ее враг, а у меня душа вся изныла за это время…

— О, мамочка!.. Не надо, не надо!.. Не говори…

Я порывисто обвила ее шею руками и закрыла ей рот поцелуем.

— Прости меня!.. Я так люблю тебя!.. И буду любить еще больше.

Мать смотрела на меня сквозь слезы мягким, немного грустным взором и светло улыбалась… И эта светлая улыбка живее всего говорила, что она любит меня и верит мне, и сделает все, чтоб я была счастлива…

XVII

А через две недели мы уезжали ранним утром, когда весь город еще спал…

Я проснулась далеко до восхода солнца. На небе не было ни звезд, ни месяца, но все предметы виднелись отчетливо, и на всем покоился беловатый матовый свет. Я вышла на двор, постояла с минуту на крыльце и опять, пожимаясь от холоду, вернулась в дом и легла в постель. Но спать я уже не могла и лежала с открытыми глазами и прислушивалась к сдержанному говору матери, которая отдавала приказания кухарке Аннушке:

— Пирожки заверни получше в салфетку, чтобы не засохли: дорога дальняя, захочется поесть не один раз…

Я слушала этот милый заботливый шепот, и чувство, жалостливое и грустное, всплывало во мне откуда-то, словно издалека; но, встретившись с радостным сознанием, что я еду… еду сегодня же, через час, через два, чувство это опять исчезало, побежденное. А светлая радость широко и вольно разливалась в моей груди, и каждый нерв вибрировал этою звучащею во мне радостью

Розовая заря, наконец, заиграла в окнах веселыми лучами… Бодрая вскочила я с постели, быстро умылась, причесалась, надела свое новое дорожное платье и опять выбежала на двор. Земля пробуждалась от сна, просыпались деревья и цветы, и небо, и весь садик, и двор буквально сверкали румяными отблесками зари. Свежие, словно только что умытые, стояли цветы, и жемчужная роса сверкала в пышных розетках астр, в чашечках ноготков и настурций. Было тихо и ясно и безмолвно весело все кругом… Я шумно носилась с места на место, то вбегала в дом, громко хлопая дверьми, то снова выбегала на двор…

Мать усаживала меня пить чай, и я без конца принималась за этот несносный чай и все никак не могла одолеть целую чашку. Мною начинало овладевать нетерпение: то и дело я выбегала на улицу и смотрела, нет ли извозчика-немца с фургоном, который должен был доставить нас на станцию железной дороги.

Но вот, наконец, и фургон…

— Приехал?.. — вскрикнула мать испуганно и побледнела смертельно. Села на стул, затряслась вся, заколыхалась и зарыдала, закрывши лицо руками. Большая роговая шпилька выпала у нее из волос, и эти волосы, кое-где уже седеющие и жиденькие, спустились на худую шею тонкими косицами, и вся она мне показалась такая жалкая, слабая и беспомощная.

Сердце захолонуло во мне и заныло болью нестерпимою…

Потом, когда я была далеко от матери и вспоминала о ней, то почему-то она представлялась мне именно в этом беспомощном, а не в другом каком виде, и всегда я испытывала одно и то же острое чувство жалостливой боли, и мне хотелось плакать так же горько и неудержимо, как я расплакалась теперь… Я упала на диван головой в подушку и забыла даже, что меня ждут, что пора ехать к Высоцким за Маней…

Мать подошла ко мне и сказала:

— Ну, будет уж!.. Ехать так ехать!.. Сама виновата, что затеяла эти свои курсы. Правду говорили мне дядя и директор, да и все: «Не девичье это дело»…

И помню я, что ничем бы меня нельзя было так скоро утешить, никакими доводами, как этим напоминанием о директоре, о дяде и обо «всех»… Горе мое вдруг превратилось в жгучую, блаженную радость от сознания, что я именно уезжаю от дяди, от директора и от всего того, чем, по их мнению, должна быть моя «девичья жизнь».

— О, мамочка… Я рада, рада, что еду и никогда не буду раскаиваться!.. Мне только тебя жаль… Но я не буду плакать, и ты не плачь, не горюй… Я буду писать тебе часто, часто!.. Я никогда не забуду тебя… Клянусь тебе!.. Вот крест святой, смотри…

Я повернулась к иконам и истово перекрестилась.

Минут через десять мы были уже у Высоцких. Тут дым шел коромыслом от суматохи. Горничная Маша бегала с места на место, как угорелая кошка. Анна Львовна топталась по коридору в «дезабилье» и в стоптанных туфлях и ныла:

— Ах, я не перенесу этого, не перенесу!.. Маша, да увяжи ты, Бога ради, картонку со шляпкою…

Сестры тоже носились по дому полураздетые, но с неизменными папильотками, и тоже кричали на Машу.

— А где маленький сак? а ремни?

— Ничего нет никогда на месте!..

И все суетились без толку и ворчали друг на друга. Только одна Маня, виновница всей этой суматохи, сидела в детской, тихая и грустная, и любовно покачивала на руках маленькую Вавочку, которую тоже разбудили неизвестно для чего.

— Сердце болит? — спросила я у Мани.

— Болит, — чуть слышно прошептала она, — но жаль только вот эту…

Она кивнула головой на сонную Вавочку и еще сильнее прижала ее к своей груди.

Наконец, все уложено… Посидели в зале чуточку, помолчали, помолились Богу и начали прощаться… Анна Львовна громко заплакала басом, сестры подхватили на все голоса, разбудили Вавочку, и та закричала благим матом… Мать моя тихо всхлипывала, дрожала легкою дрожью и крестила меня маленькими крестиками.

Только один Манин отец, Иван Федорович, хранил хмурое молчание человека, которому не дали выспаться.

— Да довольно уж!.. Словно на тот свет провожают, — сказал он нетерпеливо и первый полез в фургон. Он должен был нас проводить до станции.

Наконец, мы уселись.

— Пишите же, смотрите!..

— Слышишь, Маня, пиши же почаще!.. — раздавалось со всех сторон.

— Ну, с Богом!..

Лошади тронулись… В последний раз раздался пронзительный крик Вавочки и чье-то: «Пишите же, пишите!» — и затем все смолкло.

Иван Федорович посмотрел на нас с ленивою улыбкой, прищурил насмешливо глаза и сказал:

— Ну что, сороки, довольны?

И больше не проронил ни слова вплоть до станции. Привалился головою к фургону, надвинул шляпу на нос, вытянул ноги и тотчас же сладко захрапел.

А мы с Маней, расстроенные прощанием, несколько минут ехали молча. В глазах у меня все стояла моя бедная мать, и я беззвучно плакала и то и дело сморкалась, а Маня сидела хмурая и беспрестанно покашливала тем характерным нервным кашлем, который у нее всегда появлялся в минуты сильных душевных волнений.

Фургон наш выехал за город. Потянулась необозримая степь с безграничным синеющим вдали горизонтом. И этот простор степи напомнил нам обеим наше будущее, такое же привольное и широкое, как эта степь, и смутное, туманное, как этот синеющий вдали горизонт. Мы взглянули друг на друга, улыбнулись и как-то сразу, вдруг просияли… Прошло еще несколько минут, и мы уже весело болтали и смеялись. И все вокруг нас, словно сговорившись, вторило нашей радости… Лошади бежали резво, кучер, молодой немец-колонист, лихо, совсем по-русски, потряхивал лохматою, запыленною головой, весело посвистывал и то и дело вскрикивал: «Но-но-о… а-ах!» Стаи птиц вздымались по краям дороги и с шумом и задорным писком рассыпались в разные стороны. А потоки ярких солнечных лучей щедро заливали землю, и желтеющая уже по-осеннему степь сверкала золотыми переливами. В самом воздухе, свежем и росистом, чувствовалась бодрость и живая радость…

В два часа мы были на постоялом дворе. Здесь нас поджидал Саша Стебницкий со своими товарищами, молодыми студентами. Они выехали раньше нашего и уже больше часу отдыхали в большой горнице постоялого двора.

Саша, взволнованный и сияющий, выбежал к нам навстречу с зарумянившимся лицом и распростертыми руками.

— Наконец-то! — воскликнул он. — А я-то уж ждал, ждал вас…

Маня грациозно оправила на себе платье, а потом горячим, милым движением бросила ему в руки свои маленькие ручки и сказала:

— Вот и мы!

— Пойдемте, познакомлю… У нас там целая компания.

— Да ну вас… после! — ответила Маня, конфузливо краснея.

— И правда, после, — весело согласился Саша, — все само собою устроится: ведь нам всем вместе целых четыре дня ехать.

— Они тоже в Питер?

— Все в Питер, только один Сомов в Москву…

Мы умылись в соседней с горницей комнате, причесались, оправились и принялись закусывать… Уж и ели же мы, Господи Боже мой!..

А потом бегали с Сашей и с кучером-немцем на речку поить лошадей, и на речке брызгались водой, шалили и визжали, как дети. Всходили на высокую гору, покрытую мелкими серыми камнями-«голышами», обежали весь постоялый двор с его грязью и вонью, курами и поросятами, лошадьми и злыми кусачками мухами. И все это проделали в самое пекло, с открытою головой, совершенно не замечая 35-ти градусной жары: мы были веселы, веселы безгранично!..

В четвертом часу выехали из постоялого двора и двинулись дальше, а к девяти часам приехали к вокзалу.

Еще издали, как только показались высокие трубы вокзальных зданий, я вдруг притихла, и веселость моя не то что покинула меня, а как будто притаилась на время.

Приближалось то роковое и неизвестное, что так долго манило меня к себе и теперь невольно пугало…

Издали послышался свист паровоза, унылый и протяжный.

— Манька, не правда ли, страшно, а? — спросила я, точно сама не доверяя своему состоянию.

И как бы в ответ на это Маня вздохнула и воскликнула с оттенком неуловимой грусти:

— Прощай детство, прощай родина, прощай все!..

И она тоже пугливо затихла.

Из фургона мы вылезли усталые и слегка разбитые.

Вокзальная суматоха повергла нас в состояние какого-то гипноза, мы бродили за Иваном Федоровичем, как в тумане.

Иван Федорович почему-то купил нам билеты 2-го класса, когда раньше было условлено ехать в третьем вместе со студентами, но мы не протестовали: в тот момент обе мы не могли ни думать, ни говорить о чем-либо… Что-то хаотическое и неопределенное наполняло мне душу, не то боязливое, не то радостное, но что-то огромное и властное отуманивало голову и заставляло сердце мое то биться порывисто, то замирать протяжно и томительно… Ах, скорее бы уж ехать!..

Наконец, первый звонок, потом второй… Мы в вагоне… Прощаемся с Иваном Федоровичем, как во сне, целуем его и не чувствуем этого… Скорее, скорее!.. Третий звонок… И затем раздался свист паровоза: «У-y-y!»…

Поезд тронулся… Ах, слава тебе Господи!..

— Маня, я не знаю, что со мной: от езды ли это, или еще от чего, но я вся шальная какая-то.

— Ну, ничего, выспишься в вагоне и все пройдет…

С полчаса мы сидели молча, отдаваясь во власть тому тихому убаюкивающему настроению, которое охватывает усталых путников в дороге. Мы отдыхаем, слегка дремлем, но не спим. Притаившаяся внутри нас радость тихо шевелится и играет в наших сердцах и вот-вот готова проснуться.

И проснулась и опять закружила нас в своем бурном вихре…

— Манька, милая, подумай-ка только!.. ведь мы едем, едем!.. Едем в Питер… Ах, Боже мой!..

— Погоди… больно… Не дави мне руки и не души!.. А ты как же думала? Ограничиться только мечтами?..

Я опять жму Мане руку, душу в своих объятиях, и мне так отрадно, так хорошо!..

Наступила ночь кроткая и ласковая, темная и звездная. Настала тишина… Мы высунулись в окно. На площадке поезда, отделяющей наш вагон от вагона третьего класса, в котором ехал Саша со своею компанией, слышалось хоровое пение. Это пели студенты, Сашины товарищи. Сильные молодые голоса их, сливаясь с ритмическими ударами поезда, наполняли ночную тишь чарующею, захватывающею поэзией. Мы слушали с замиранием сердца, молчали и смотрели в темную пелену неба, раззолоченную яркими звездами. В душе у меня нарастало чувство умилительное и благодарное кому-то и за что-то. За то ли, что я так молода и так восторженна, что сердце мое пылает любовью к людям-братьям и верою в Бога и Его святую правду, или за то, что вот я такая слабенькая, почти еще девочка, еду далеко-далеко от своего родного гнезда и трогательно доверяюсь чему-то, что еще неясно для меня, неопределенно и загадочно, но что я уже люблю пламенно и беззаветно и отдаюсь ему всеми силами молодой души…

— Господи! помоги мне на моем новом пути, не оставь меня!.. Научи жить по-хорошему!.. — мысленно посылаю я мольбы свои к звездам.

А ночь так тиха и так нежна!.. Поезд гудит и мерно постукивает и мчит себе вдаль… От паровоза летят золотые искры, светлым дождем рассыпаются в темноте, одни стелются по земле, другие высоко бегут в небо, соперничая с далекими звездами.

Я стою, прислонившись головой о косяк окна, а по другую сторону стоит и моя спутница Маня. Слабый свет от матового фонаря падает на ее лицо, и никогда еще лицо это не было для меня более близким и родным… Маня тоже смотрит на звезды, думает и мечтает. Глаза ее широко и радостно открыты, губы целомудренно сжаты, и она бледна и прекрасна, как цветок лилии…

А студенты все поют… Сашин тенорок отделился от хора и самостоятельно затягивает красивым, вибрирующим тембром:

На воздушном океане,
Без руля и без ветрил,
Тихо плавают в тумане
Хоры стройные светил…

И песня, и ночь, и звезды — все так и просится в душу, так и хватает за сердце… И хочется любить весь мир, и молиться, и плакать слезами радости…

Ах, хороша жизнь!.. Хороша молодость!.. Юность светлая, юность чистая, окрыленная и жизнерадостная, где ты?!.

А. Р. Крандиевская
«Русская мысль» № 7-8, 1897 г.