Анатолий Каменский «Четыре»

III

Погода не изменялась. И в Москве сияло золотое, сладострастное солнце, создававшее на Тверской и на Кузнецком мосту такой же пестрый карнавал цилиндров, зонтиков и шляпок, как в Петербурге на Невском, а из цветочных магазинов, мимо которых проходил Нагурский, так же наивно и сладко пахло ландышами и сиренью.

Нижегородский поезд отходил поздно вечером, и целый день, фланируя по улицам, завтракая и обедая в ресторане, поручик гнал от себя воспоминания о попадье. И все время ему казалось, что воспоминания эти липнут к его безукоризненно чистому кителю и нежным рейтузам, облегающим тугие мускулы ног, а к танцующей и гордой походке прибавилось какое-то новое движение, как будто он что-то хотел с себя сбросить.

Брезгливо вспоминалось, как попадья стояла перед ним на коленях и целовала ему руки, как скучны были эти страстные, благодарные поцелуи и какое у нее было некрасивое, заплаканное лицо. Только при мысли о том, как резко он приказал ей идти спать, поручик самодовольно улыбнулся и шевельнул усами.

По-прежнему он думал, что нет ни одной женщины, которой бы он не мог взять быстро, находчиво и страшно смело, но теперь, после двух удачных опытов, будущая вереница встреч как бы поблекла, и поручику уже хотелось чего-то особенно рискованного, сложного. И несколько раз ему пришло в голову, как хорошо было бы уехать с посольством куда-нибудь за границу и там обладать королевой. Думая о королеве, он холодно смотрел на встречавшихся ему пышных московских красавиц и презрительно шевелил усами.

На Нижегородский вокзал он приехал из летнего кафешантана, где пил шампанское и слушал давно знакомые шансонетки, причем и то и другое постепенно сообщило его настроению щекочущий, веселый и самолюбивый оттенок. И он был счастлив, что на нем офицерская форма, что мужчины первые дают ему дорогу, а женщины оборачиваются и смотрят ему вслед. Огни вокзала, живая струящаяся толпа казались продолжением огней и толпы кафешантана, а вагоны, видневшиеся в окна буфетных комнат, красные фуражки посыльных, хлопающие двери создавали атмосферу быстротечного веселого сна.

Пробил второй звонок. Идя по платформе, поручик думал о том, как заманчива и прекрасна жизнь и как хорошо было бы, если бы весь мир был наполнен ресторанными столиками, женщинами и офицерами, а откуда-нибудь сверху, днем и ночью, гремел румынский оркестр. И все время он ощущал свое тело, питал к нему бережное, обожающее чувство, как к самому драгоценному, что у него есть, и когда проходил в вагон, то поступь у него была разнеженная, мягкая.

Увидав свой новенький портплед с блестящими желтыми ремешками, Нагурский опустился на диван и тотчас оглядел соседей. Двое студентов говорили с молодой женщиной в золотом пенсне, причем один развивал длинную и малопонятную для поручика теорию, а другой подавал реплики. Студент, развивавший теорию, сидел с поручиком рядом, а другой и женщина в пенсне — напротив, и от их возбуждения, жестикуляции и таких слов, как «программа» и «платформа», в маленьком отделении вагона казалось слишком шумно и тесно. Но, несмотря на то, что Нагурский не любил студентов, на этот раз его нисколько не смутило их соседство, и, прислушиваясь к разговору, он снисходительно улыбался, позевывал и принимал ленивые позы.

У молодой женщины были темные волосы, причесанные пышно и кругло, и белое матовое лицо, а сквозь блестящие стеклышки пенсне было видно, что глаза ее лишены блеска и тоже какие-то матовые, сухие. А когда она поправляла пенсне, поручик заметил обручальное кольцо, и ее рука показалась ему выхоленной и матово-белой.

Пышная прическа, выхоленные руки, шелковый шелест платья и нежный запах духов говорили о том, что женщина занимается собою, и даже пенсне имело вид легкого изящного украшения, нисколько не портило лица, наоборот — придавало ему кокетливый оттенок.

И поручик был очень удивлен, когда из ее дальнейшего разговора со студентами узнал, что она преподает математику в гимназии. Оттого, что сначала говорили о конституции, а потом перешли к современной литературе, поручику вдруг сделалось скучно, а пышная прическа женщины, и шелест шелка, и то, что ее не портит пенсне, казалось чем-то неестественным и дразнящим. Нагурскому хотелось расхохотаться, прогнать студентов, а женщине наговорить кучу легкомысленного вздора, и он думал, что это ничуть не страшно и что он все может сделать, чего бы ни захотел. Но до времени он нарочно сдержал себя, и какая-то хитрая и тайная мысль подсказала ему, что лучше выждать, когда студенты утомятся и лягут спать.

Поручик ждал, и ему казалось оскорбительным и непонятным, что женщина в золотом пенсне скользит по его лицу равнодушным взором, и минутами им овладевало какое-то охорашиванье, самолюбованье, заставлявшее его принимать живописно-ленивые позы, откидывать голову то назад, то набок, потягиваться и стучать каблуками о пол. Постепенно весь хмель вышел у него из головы, и упрямое, злое, сумасбродное желание охватило его с бешеной силой. И он решил, что если он не овладеет этой женщиной, не причинит ей унижения и боли, не растреплет этой пышной, безукоризненно круглой прически, то он перестанет уважать себя.

Придя к этому решению, поручик сразу успокоился, повеселел, коротко усмехнулся и шевельнул усами.

Часу во втором ночи, когда студенты наконец забрались спать наверх, а их спутница освободила от ремней подушку и начала рыться в маленьком саквояже, поезд замедлил ход и остановился. Стоял он минуту-другую, и Нагурский, увидав, что молодая женщина раздумывает, ложиться ли ей спать, поднялся, надел фуражку и сказал:

— Должно быть, большая станция. Не хотите ли, я распоряжусь, чтобы вам принесли чаю?

— Благодарю вас, не беспокойтесь. Я хочу пройтись сама. Здесь душно.

Произнесла она эти слова спокойно и просто, но когда встала и вышла на свет из-за поднятой спинки дивана, поручик заметил на ее лице брезгливую гримасу. Кроме того, в движении, с каким она накинула на плечи темный суконный платок, таились равнодушие и недоступность.

Предрассветное небо было сплошь закутано уродливыми сизыми тучами и напоминало бумагу, по которой долго размазывали чернила пальцем. Желтые огни вокзала мигали слезливо и скучно, на платформе стоял какой-то одинокий, скучающий холодок, и даже звяканье собственных шпор показалось Нагурскому странно одиноким и скучным. Но когда поручик выпил в буфете большую рюмку коньяку, то ему снова стало весело, и мысли его вдруг сделались остро законченными, краткими. И то, что неизбежно должно было произойти, снова представилось ему до смешного простым, обыкновенным и ничуть не страшным. Захотелось подойти к женщине в пенсне, которая, не обращая на него внимания, пила за столиком чай, и простыми обыкновенными словами сказать ей то, что ему от нее нужно. Но, играя с самим собой, отдаляя минуту, поручик дождался звонка, почтительным движением руки пропустил женщину вперед и молча направился за нею, делая медленные, тяжелые шаги.

— Не ходите в вагон, — сказал Нагурский ровным и тяжелым голосом, поднимаясь за молодой женщиной на площадку.

— Почему? — удивленно спросила она.

— Потому, что глупо идти спать, когда можно гораздо интереснее провести время. Постоим на площадке, поболтаем. Вы — умная, красивая и здоровая женщина, я тоже не глуп и недурен собою, и, ей-богу, больше ничего и не требуется для того, чтобы мы не проскучали вместе.

Его голос был странно тяжел и спокоен, и по-прежнему ему казалось, что нет тех слов, которых бы он не осмелился произнести. Наслаждаясь своей решимостью, нарочно отдаляя минуту, он поместился на площадке так, чтобы загородить женщине проход в вагон. И ему было приятно, что свет от фонаря падает ему на лицо.

— Мне думается, — принужденно улыбаясь, сказала она, — что прежде всего люди должны быть хотя бы немножко знакомы… А то выходит, извините меня, как-то уж слишком по-гвардейски.

— Почему же непременно знакомы? — возразил Нагурский. — И при чем тут гвардейство? И наконец, разве вашего звания учительницы, а моего — офицера не достаточно, чтобы каждый из нас мог рассказать другому половину его жизни? Все это пустяки, и важно только одно: нравится ли вам мое лицо, цвет волос и прочее. Если да, то вы останетесь здесь, а если нет, то никакие этикеты не спасут вас от скуки, и вы уйдете спать.

— Послушайте, — сказала она надменно, — что-нибудь из двух: или вы искатель веселых дорожных приключений, или же хотите казаться оригиналом. Но, во всяком случае, разрешите полюбопытствовать, что вам от меня угодно?

— Совершенно то же, что и вам от меня, — невозмутимо произнес Нагурский. — Вы, например, мне очень нравитесь, и я убежден, что я вам нравлюсь также. В чем же затруднение?

Разве вы, женщины, думаете о нас и о сближении с нами по какому-либо особому рецепту? Разве каждую ночь, закутываясь в одеяло, вы не представляете себе подробно нашего тела, а встречаясь с нами на улице, не производите оценки нашему росту, сложению, мускулатуре и так далее? Э, полноте, вы — замужняя женщина, и не мне объяснять вам. Я думаю, еще гимназисточкой, секретничая с подругами, до мельчайших деталей изучили кое-какие вещи… Ха-ха-ха!.. А что вы хмурите ваши брови и делаете презрительную гримасу, так это потому, что корсет и юбка сильнее вашей логики и всех ваших знаний. Предрассудок гнетет вас, как и всякую тупую, добродетельную жену священника или там аптекаря, черт бы их побрал совсем! И есть вещи, о которых вы втихомолку можете думать до изнеможения целыми днями, но не дай Бог заговорить о них вслух. Так вот же вам, слушайте! По-моему, умные, или, как у вас там говорится, эмансипированные, женщины не должны стыдиться своих желаний и могут отдаваться лакеям и денщикам своих мужей с такой же легкостью, как мы, мужчины, берем горничных и нянек. Раз-два-три, и до свиданья. А если вам нравится первый встречный, то лучше отдайтесь этому первому встречному, чем лицемерно отводить в сторону глаза и в то же время представлять себе, как бы он был хорош в постели.

Нагурский продолжал говорить в тех же искусственно грубых выражениях, стараясь заглушить железное громыханье колес, и его слова, раздававшиеся в замкнутом пространстве площадки, казались ему неопровержимо мудрыми и простыми. А в резком контрасте этих неуклюжих, тяжеловесных слов с безукоризненно белым кителем, утонченными манерами, сдержанным звяканьем шпор было для самого Нагурского что-то завлекательное, одурманивающее, заставлявшее невольно катиться вниз по наклонной плоскости. У него горели глаза, смотрел он на молодую женщину как бы с высоты, и ему было приятно, что она борется между желанием уйти в вагон и любопытством.

— Я совершенно не понимаю вашей горячности, — прерывая поручика, сказала она. — Вы разразились длинным монологом, как будто до этого мы с вами Бог знает сколько времени говорили на совершенно определенную тему. И обращались вы к какому-то невидимому противнику, ибо не могу же я принять все ваши восхитительные сентенции на свой счет!

Она смотрела на поручика сквозь блестящие стеклышки пенсне спокойными матовыми глазами, принужденно улыбалась, и в складках ее темного суконного платка таилась прежняя недоступность. Голос у нее был тоже спокойный, в движениях чувствовалось спокойное достоинство и сухость, и даже волосы, причесанные идеально кругло, бросали на ее лицо какую-то сухую и спокойную тень. Видимо, она ждала возражения или ответа, но поручик, позабыв о своих речах, жадно смотрел на нее в упор, тихонько покачивался всем станом, смеялся и шевелил усами.

— Итак, — говорила она, делая движение к дверце, ведущей в вагон, — позвольте еще раз полюбопытствовать, что вам, собственно, от меня угодно?

— Ха-ха-ха! Это мне нравится, — произнес Нагурский уже своим излюбленным тоном, как бы дурачась и цедя сквозь зубы слова. — Что мне угодно? Я же вам имел честь объяснить, что угодно каждому мужчине от красивой женщины и каждой женщине от красивого мужчины. Конечно — тело. Тело, и больше решительно ничего.

Загораживая проход в вагон, поручик смеялся странно коротким, презрительным и беспощадным смехом, и молодой женщине вдруг показалось, что этот смех раздевает ее с головы до ног.

Площадка качалась и вся была полна непонятного движения, и поезд точно проваливался куда-то вниз, а к самым стеклам окошек справа и слева приникло сизое, перепачканное чернилами небо. Это небо, и стиснутый с четырех сторон воздух площадки, и нестерпимое громыханье колес наполнили душу женщины каким-то бестолково-приятным кошмаром, в котором не было ничего похожего на жизнь, не было ни страха, ни стыда, ни протеста. Она не знала, что делать, и ей было и весело и странно, что лицо, наклонившееся к ней темными, горячими губами, не кажется ей отвратительным и пошлым.

— Пустите, я пойду спать, — говорил за нее какой-то чужой и слишком спокойный голос, и она старалась пройти мимо Нагурского в вагон. — Пустите же, — повторила она и тут же почувствовала себя в объятиях.

В одно мгновение она припомнила всю свою скрытую, обособленную, вторую жизнь, похожую на комнату с заколоченными окнами и запертыми на ключ дверями, куда не заглядывал ни один человек. Там было дерзко, таинственно и свободно, и в темноте разгуливал голый смеющийся зверь, изобретательный и ненасытный. И она одна имела ключ от дверей и радостно входила в темноту, оставляя одежду на пороге, а он с жадным хохотом брал ее на руки, как беспомощного ребенка…

Да, это он, этот смеющийся офицер, это его ненасытный и жадный хохот, его жаркие уста и властные, неумолимые руки…

Нагурский видел, как странно закинулось ее лицо и куда-то полетело пенсне, и потом, целуя ее губы, он ясно ощущал, что ее голова приникла к железной стенке вагона. И в железной неподвижности головы, в зацепившемся о пуговицу кителя шнурочке пенсне, и в том, что тяжелый суконный платок, распахнувшись около плеч и шеи, не может скатиться на пол, было что-то слишком материальное, унизительное для обоих. Было неудобно и трудно, и ее руки больно щипали поручику шею, а желтый гаснущий свет фонаря, мешаясь с чернильным отблеском неба, тонул в глубине глаз и, падая на застывшую улыбку, делал ее мертвенной и дикой.

— Я презираю вас, — сказал Нагурский через минуту и грубо растрепал ей волосы. — Уходите, я презираю вас.

Женщина конвульсивно запахнула платок над головой и, точно бросаясь в пропасть, ринулась через дверцу в вагон.