Анатолий Каменский «Почтенный дом»

Эберман и Дубяго молча курили папиросы и сладострастно, рюмка за рюмкой, тянули ликер, а Власов льнул к Владимирову, гладил его по коленке и говорил:

— Глубокоуважаемый, прекрасный мой, понимаете ли вы, что вы талантшце! Я глубоко ценю литературу. Я сам, знаете ли, писал стихи, а вот теперь, что поделаете, строю и ремонтирую хоромы для разных хамов… Клянусь вам Богом, если бы не семья, детишки, да разве бы я не бросил всю эту пошлость к черту! Боже ты мой, какие это были годы! Студентом, бывало, в маленькой комнатке, с лампочкой, ночь напролет сидишь за какой-нибудь поэмой или балладой и чувствуешь себя, как бы вам сказать… Эх, вы не презираете меня? Ну, скажите мне откровенно…

— Хорошо. Так. Продолжайте, — говорил беллетрист, — в комнате… с лампочкой, именно с лампочкой, это штрих!

— Послушайте, — как бы ободренный, продолжал архитектор, — у меня есть свободная тысяча рублей. Пока я ее не пропил здесь, помогите мне устроить ее на какое-нибудь хорошее, важное дело, ну, там студентам, что ли, за слушанье лекций…

— Вот это уж, извините, наивность! — сквозь зубы замечал начальник отделения.

— Вы правы, — печально соглашался Власов, — это все не то, не то. И вы меня, разумеется, презираете. Тимофей, дай-ка, братец, сюда четыре бутылки, знаешь, моего, холодненького, и попроси барышень, особенно если свободна фрейлейн Роза. Эх, господа, люблю я, как это у нее выходит из Мендельсона… Что-то весеннее, похоронное. Так хорошо, безнадежно… этакое, знаете ли, отчаяние, слезы… Хорошо…

— Безнадежно… слезы… Так. Вот это штрих! — вторил Владимиров.

Тимофей подавал шампанское, затем приходили барышни в скромных гладких платьях, и если были свободны Калерия, Зина, а в особенности Роза, бывшая ученица консерватории, то, по выражению архитектора Власова, составлялся совершенно особый «букет настроений». В полутемном кабинете грустно и глухо звучали мендельсоновские «Песни без слов», напоминавшие беллетристу о весеннем небе, о женщинах в белых одеждах, с большими молитвенными глазами, о зеркальных водах таинственного пруда. Сидели молча в застывших позах, только архитектор незаметно смахивал с бритого актерского лица набегавшую слезу и делал куда-то в сторону безнадежный жест рукой, да доктор Дубяго время от времени вставал и прохаживался на одном месте маленькими шажками, а потом вновь разваливался на диване и укоризненно поглядывал на всех нескрываемо добрым взглядом.

Зина, высокая брюнетка с прической Клео де-Мерод и хорошеньким, но бесстрастным личиком, на которое точно упала бледная мертвенная тень, сидела, облокотившись о край пианино, и смотрела перед собою равнодушными, как будто ничего не видящими глазами. Калерия, пышная блондинка с ухарски вздернутым носиком, попавшая на маленький диван между начальником отделения и беллетристом, шептала им поочередно на ухо нечто такое, от чего у обоих изумленно и радостно расширялись глаза, и затем также поочередно склонялась то к одному, то к другому на грудь, причем к грустным звукам пианино примешивались воровские звуки поцелуев. Но это не нарушало гармонии, и беллетрист, державший в своих руках пухлую и нежную ручку Калерии, приговаривал одобрительным тоном:

— Вот это, я понимаю, штрих!

После четырех бутылок шампанского прекращалась музыка, появлялись новые четыре бутылки, разверзались безмолвные уста, и, в предвидении «психологического» момента, к дверям кабинета все чаще и чаще подходила Елизавета Робертовна.

Архитектор ораторствовал больше всех.

— Господа!— восклицал он, делая кругообразное движение рукой с бокалом вина. — Выпьем за что-нибудь идеальное, возвышенное! Ведь правда, что мы все очень хорошие люди, и сейчас у нас на душе нет ничего дурного, злобного, такого, что могло бы нас разъединять. Милые барышни и вы, дорогие друзья мои! Уверяю вас — позвольте мне быть с вами откровенным, — что вот здесь, в этой комнате, я переживаю лучшие часы моей жизни. Доктор! Вы — серьезный принципиальный человек. Ну, скажите чистосердечно, чувствуете ли вы какую- нибудь неловкость, ну, там, этакое маленькое угрызение совести, что ли, и тому подобное. Только чистосердечно…

— Собственно говоря, — отвечал Дубяго, — конечно, с одной стороны…

— Чепуха! — перебивал его беллетрист. — Никакого «собственно говоря»! Все хорошо, прекрасно, великолепно, и к черту умствования. Надоело! Оглянитесь кругом, видите ли вы что-нибудь уродливое, безобразное, какое-нибудь нарушение перспективы?.. Веселые, здоровые люди, хорошенькие мордочки… Фрейлейн Роза, позвольте вас поцеловать, между прочим… И довольно. Точка. Продолжение в следующем нумере.

— Глубокоуважаемый, — мямлил совершенно осоловевший Власов, — я не только это хочу сказать, я хочу подчеркнуть, понимаете ли, совершенно особую ценность наших встреч. Я знаю, что в основе мы неправы, и, конечно, разные там социальные соображения, и этот дом, и они, эти барышни… Вообще, того, нужно бороться и так далее… О чем, бишь…

— Брось, архитектор, зарапортовался, довольно, — кричал Владимиров, — оглянись лучше, как на тебя смотрит Зина.

Приглашали четвертую барышню. Тимофей наскоро откупоривал новые бутылки, подавал жареный миндаль, конфеты и фрукты и, уходя, плотнее затворял дверь. По кабинету волнами передвигался сигарный дым, и в волнах этих качались, таяли, становились призрачными опьяненные мужские и женские лица. Фрейлейн Роза, со светло-голубыми невинными глазами, густой шапкой пепельных волос и движениями балованного, но флегматичного ребенка, уже не приближалась к пианино, и все сидели общей и тесной группой на двух широких, соединенных под углом диванах. Было душно и глухо, и звук пропадал в тяжелых складках портьер, скрывавших двери и окна. И лица женщин смеялись все меньше, становились томными, упорствующими, подающими несбыточные надежды. Полуобнаженные горячие руки отстраняли объятия, а широко раскрытые холодные и чистые глаза сияли мольбой и угрозой вместе.

 

Анатолий Каменский.
Edouard Vuillard — The Salon of Madame Aron.