Ариадна Тыркова «Оторванный»

Ее могила на самом краю кладбища. Дальше обрыв и простор и синяя речка. Сегодня воздух и солнце по-осеннему белесоватые. С берез срывались желтые листья и неслись, свободные и радостные. А над серым мраморным крестом жимолость протянула свои темно-красные, тяжелые лапы. Я долго сидел и слушал. В этот день я еще слышу, как разговаривает земля.

Раз мы были с Лизой в лесу. Она лежала рядом со мной на теплой траве.

— Петя, — звенел ее голос, — как хорошо, что мы молодые! Деревья, птицы, трава, муравьи, все на нас оттого смотрят.

Потом нагнулась ко мне и тихо-тихо прибавила:

— А еще оттого, что я тебя люблю…

Мне все труднее вспоминать лицо моей первой жены. Глаза и улыбка остались, а все остальное в тумане, как на карьеровских портретах. И себя, тогдашнего, я забыл. Иногда почти не верится, что я был когда-то студентом медиком и вместе с Лизой зашивал в матрац нелегальные листки.

Не хотелось уходить с кладбища. Какие-то тени, легко и ласково, теснились вокруг меня, и среди них я становился проще, моложе, свободнее. Этот сентябрьский день — мой день, когда я весь свой собственный, когда никто ничего не ждет от меня.

Нет, не весь день. Только несколько часов там, на краю обрыва, среди золота облетающих берез, в тишине деревенского кладбища. Стоит мне сесть в вагон — и кончается царство прошлого, власть теней. Я опять весь открытый и доступный. Глаза моего соседа, инженера, с приветливым любопытством уставленные на меня, ясно говорят:

— Я, конечно, знаю, что вы не первый встречный, а Катанов. Очень, очень рад сидеть в одном купе с артистом… Да еще известным.

Ну, ладно, я и сам знаю, что я известный. Но разве это уж так важно. В том, что, час тому назад, пела земля, не было ничего о театре, о гриме, о рукоплесканиях.


Красиво одеваются теперь женщины. Черное, бархатное платье мягко ложится кругом ее длинных, стройных ног. Круглый вырез открывает шею и свободную, твердую посадку головы. У нее нежная, девичья линия подбородка и ясные, широко расставленные глаза. Она красивая, моя жена. Как она хорошо подобрала золотистый шелк гостиной к темному цвету своих волос. Она вообще все хорошо делает.

— Здравствуйте, Катанов, у вашей жены всегда очень приятно бывать. Это единственный дом в городе, где я не задыхаюсь от скуки.

У княгини Сокольской громадный белокурый парик, короткий прямой нос, откровенно крашеные губы и голубые, пустые глаза. Эта светская женщина, воспитанная в чопорном институте, кокотка с головы до пят. Говорят, ее муж уже с трудом держится в полку. Мне она физически не нравится, почти до брезгливости. Но она забавная. А в театре она мне нужна. Ее присутствие — это необходимый штрих успеха. Да и в искусстве она кое-что понимает.

— Полноте, княгиня, — говорю я, целуя ей руку, — разве вам может быть скучно, когда все ваши борзые лижут ваши ножки.

— Т-с-с, осторожнее о моих…

Она морщит нос и делает особенную гримасу губами.

— Друзьях…

Саша Путилин, не торопясь, целует ее белые пальцы, покрытые камнями.

— Княгиня, не слушайте Катанова. Он избалован и капризен, как все скоморохи. Лучше посмотрите на меня. Я практический человек, умею жить и другим жить даю.

Голубые глаза лукаво смотрят в черные, острые мужские глаза. На толстом и красивом лице Саши самый открытый вызов. Они молча торгуются. Носительница старинного имени и, сам пробивший себе дорогу, редактор влиятельной газеты равны в своем цинизме. Давно оба не верят ни в Бога, ни в черта. Да, пожалуй, и никогда не верили.

А Нащокин, кажется, не шутя влюблен в мою жену. Какой у него широкий затылок. Зато рост, плечи, осанка московского боярина. Женщины это любят.

Ната обернулась и, среди разговора с Нащокиным, послала мне одну из тех улыбок, которыми вынуждены обмениваться на людях дрессированные мужья и жены.

— Борис Александрович, а не пустить ли нам маленькую интервьюшку с вами?

У Азбекова спина гибкая, как у Яго. На лице неподражаемая смесь наглости и трусости. Неужели его никогда не били? Но почему он рецензент, хотел бы я знать…

— О чем, Азбеков? Неужели опять о символизме в театре?

— Ну, зачем, это уж избито, — важно говорит он, хотя сам, пожалуй, и сейчас не прочь спутать символистов с цимбалистами. — Теперь современнее о национальном духе в театре.

Ловко. У Азбекова такой акцент, что не разберешь, кто он: молдаванин, грек или еврей.

— Народность, это хорошо. Только в моей крови, как у всех русских дворян, слишком много татарщины. Ищите кого-нибудь более чистой расы.

Он не дурак и понимает в чем дело. Черные глазки вспыхивают, тонкие губы под остриженными, рыжими усами кривятся.

— Ну, конечно, если у вас нет этих эмоций, я к Савельеву обращусь. Он очень отзывчив и выдвигается.

Идиот. Очень мне страшен Савельев… Я подхожу к жене. В большом зеркале хорошо видно нас обоих. Пара хоть куда. Говорят, актерство старит, а я нахожу — молодит.

— Ната, я потихоньку удеру. Скучно.

Она привыкла к моим капризам. Но на этот раз темные и тонкие брови чуть хмурятся.

— Вернешься к обеду?

— Нет.

— Так подожди. Саша тебе не сказал?

Она обрывает и идет навстречу пожилой, приземистой даме с умным четырехугольным лицом. Я боюсь этой старой филантропки. Перед ней я точно скверный мальчишка, которого сейчас высекут. Но Путилин меня интригует. Что он может сказать? Он уже исчез. Никакие княгини не помешают ему в положенный час стать у редакторской конторки и написать очередную передовицу о чем угодно.

— Борис Александрович, отчего вы никогда не приезжаете к нам на выборы? Ведь у вас земля в нашей губернии. Нам крайне важно…

Хороший он, кажется, человек Нащокин. Только зачем у него каша во рту. Терпеть не могу людей с такой дикцией.

— А скажите, Никита Петрович, правда, что у вас в разных губерниях 80,000 десятин?

Он густо краснеет, и что-то сердитое тяжело копошится в маленьких глазах.

— Да, пожалуй, около этого… А почему, собственно, это вас интересует?

— Да, так, завидно. Ведь это герцогство целое.

Он уже овладевает собой и с неожиданной в таком грузном человеке мягкостью говорит:

— Завидно? Да ведь вы сами герцог. Это мы вам завидовать должны.

Первый раз в жизни мы посмотрели друг другу в глаза. Он не так глуп, как я думал, этот осанистый провинциальный дворянин. Не могу же я спросить его, чем он хотел бы владеть — моим талантом или моей женой?

— Наталья Ивановна говорила вам о новой пьесе?

Как это однако хорошо, эти ноты в его голосе, когда он произносит ее имя. Это надо запомнить и повторить.

— Нет. В чем дело?

— Тут читали в маленьком кружке новую драму, «Буря». Путилин рассказывал — замечательная вещь.

— Слава Богу. Мы давно голодны.

— Да, но автор требует, чтобы главную роль играл Савельев.

— Его дело. А кто же этот требовательный автор?

— Какой-то новичок. Я плохо расслышал фамилию — Мисин, Мусин, Тусин. Не помню.

— Новичок? Верно, из самородков? Бог с ними.

Я ушел. Я заперся в своей студии и, когда щелкнула задвижка, вздохнул полной грудью. Как иногда трудно переносить людей, вот этих обыкновенных, средних, которые совсем как все. А ведь мы у них в батраках.

Я люблю мою комнату. Люблю голубоватый холст на стенах и светлую полку с книгами и стол, за которым работаю, и то, что здесь нет ничего лишнего, ничего для других, только то, что нужно мне. Здесь я царь, здесь я один. Нет, здесь я никогда не знаю одиночества. Нас двое. Я и тот, кого я вызываю к жизни, кого не было до меня. Внутренним усилием создаю я его, вижу, как он ходит, двигается, говорит, как отражаются на этих движениях его страсти и желания. И мало-помалу из недр магического зеркала передо мной выступают сначала смутные, потом все более и более отчётливые очертания того, кого я делаю своим двойником. Это волнующая, мучительная и сладостная игра. Иногда он сопротивляется, прячется, обманывает меня лживыми ужимками, в которых я чувствую враждебность и ненависть. Но порой он сразу и открыто идет ко мне, сам торопит, требует, властвует. Тогда это подлинная радость.


Они бежали вдвоем по Морской, одна темноглазая, другая — светлоглазая, обе еще с той растерянной жизнерадостью, которая блестит на мордочках у котят и у очень молоденьких, хорошеньких девушек. Темноглазая вдруг остановилась, вся порозовела и громко сказала:

— Катя, да ведь это Катанов.

Господин с дамой шли мимо и рассмеялись. А Катя серьезно взглянула на меня, закусила губу и степенно схватила подругу за рукав.

— Ты с ума сошла?

Я приподнял шляпу и с изысканной вежливостью, вывезенной из нашего старого, помещичьего дома, сказал:

— Я действительно Катанов. Здравствуйте.

Я протянул черноглазой руку, и она, не думая, подала мне свою. Очень хорошо было пожать эту свежую, горячую ладонь.

— Ну, вот, мы и познакомились. Спасибо.

Я опять приподнял шляпу и пошел дальше. Я видел в молодых глазах страх, смущение, любопытство и лукавый смех. Я мог бы затянуть и развить эту встречу. Но я торопился на репетицию. Да и к чему? У меня нет, свойственной большинству актеров, физиологической жадности. Так лучше. Точно мне неожиданно поднесли к лицу букет ландышей.


Какие они все сапожники. Сегодня я чувствовал, что могу играть. Пьеса была глупая, как почти все, что нам теперь дают. Но есть там одно место, когда в двух старых товарищах пробуждается, под влиянием женщины, острая, стихийная враждебность друг к другу. Тут надо через оболочку культурного человека показать когти зверя. Я так и чувствовал свою роль. А те двое играли какую-то французскую комедию.

Я тупею, я обездариваюсь от них. Когда я смотрю на нашу труппу, я слышу, как стучат кости мертвецов.

Какая большая артистка Оленина. Как она умела быть шекспировской Дездемоной, чеховской Соней, ибсеновской Геддой. Отчего умела? Она и сейчас, наверное, так же хорошо играет. Может быть, даже еще лучше. Но тогда, в первой нашей провинциальной поездке, мы с ней оба учились. И, казалось, нет для нас ничего невозможного.

Она артистка Божьей милостью. Что-то в глазах, в голосе. Оттого так гордо поднимала она маленькую головку и говорила:

— Я свободная художница.

У другой это было бы смешно, но в ней была настоящая внутренняя гибкость, как в маленькой змейке.

Почему же, когда мы стали близки, она томила меня? В ней не было ни привередливости, ни бабства. Она была нежная и тонкая. Но иногда она уходила в себя, и эти громадные прозрачные глаза смотрели на меня так, точно я старая кулиса, а не ее любовник. В такие дни я дрожал от злости и ходил по сцене, как оплеванный.


— Настоящий художник иногда на сотни лет обгоняет толпу, тех, кому он несет себя. Неужели вы думаете, что при королеве Елизавете так понимали шекспировских женщин, как они виделись самому Шекспиру, как их понимал Гейне или как их творит Дузе? Хотя Шекспиру это, пожалуй, все равно было.

— Все равно-с? Ну, уж извините-с, художнику толпа нужна, как вода рыбе. Это вы, господа поэты, только притворяетесь, а попробуй вас на необитаемый остров посадить — волком взвоете.

У него фальцет и лицо клинушком, как у козлика. Он славный малый, этот профессор эстетики. Только мне всегда кажется, что он ботаник.

— Эй, magister, не мудрствуйте. Что вы понимаете в искусстве? Написали диссертацию об Аристотелевом катарсисе — и только. А, может быть, и слова-то такого не было, а просто безграмотные переписчики наврали.

— Что вы злитесь, Катанов? Я вас очень люблю. Вы отличный актер, иногда, может быть, даже артист…

Вряд ли он это умышленно. Он добродушный. Но меня подхватило.

— В искусстве понимают только те, кто в нем. Остальные должны слушать и слушаться. Больше ничего с них не спрашивается.

Я люблю звук своего голоса и знаю ему цену. Открытые «а» мне удаются. Я ровно настолько поднял голос, чтобы наполнить низкую широкую комнату. Я знал, что все притихнут и будут ждать, что я дальше скажу. Но чей же это незнакомый, глуховатый бас? Такие ноты бывают у земских докторов.

— Полноте. Точно художник сам не настораживает ухо, как хорошая лайка. Где-то в темноте гудит, а вы слушаете… Толпа бежит за художником и сама тащит его. Он торопится, ускользает, обгоняет и все-таки все время чует ее дыхание за собой.

Из угла на меня смотрели странные, светлые глаза. Я прежде всего их заметил и только потом густую русую бороду и кряжистую, невысокую фигуру. Что-то в этих глазах кололо меня, не то нравилось, не то сердило. Я ответил небрежно:

— Дыхание толпы… знаем мы его. Уверяю вас — ça ne sent pas la rose.1От этого дурно пахнет (фр.).

— A вы уверены, что от художников всегда пахнет розой? Да и от самого искусства? — мягко и спокойно спросил толстяк. — И разве у вас нет особенной впечатлительности к толпе? Именно у вас. Вы смотрите ей в лицо, вы держите ее в руках и она вас держит. Разве можно играть, когда нет успеха?

Все смотрели на меня. Я видел в глазах литераторов, и актеров, и художников, и даже женщин, собравшихся у профессора, злорадство. Я знаю его с тех пор, как меня узнала публика. Не торопясь, я закурил и только тогда ответил:

— Успех? Ну, конечно! Но разве он зависит от толпы, от ее свойств, от ее ума, от ее чуткости? Просто надо иметь мертвую хватку!

Я сделал открытыми пальцами движение, точно охватил что-то круглое. И вдруг почувствовал, что и тон, и жест сорвались. Дурацкая злость поднялась во мне.

— Вообще это штука хитрая. Я уже имел честь сказать нашему милому magister’y, что по-настоящему разобраться могут только сами художники. К черту эстетику, да здравствует искусство!

Толстяк не ответил. Только добродушная улыбка приподняла налитые щеки, призакрыла умные глаза.

Азбеков, вездесущий и липкий, покровительственно зашептал мне на ухо:

— Вы знаете, кто это?

— Никакого понятия.

— Это тот, кто написал «Бурю». Муратов. Т-а-л-ант!

Мне стало жаль Муратова. Что это за гадость, что талант должен получить свой первый диплом от такого паразита мысли.

— И ведь никому не дает «Бурю». Только пятерым читал, — Азбеков быстро перечислил имена писателей, более далеких от общей шумихи. — Меня уже Путилин посылал за интервью. Ни-че-го!

Он сделал коротенькими пальцами что-то похожее на привычный жест одного из самых популярных, политических ораторов. И вдруг стремительно бросился к еще молодой, но уже накрашенной, женщине с обнаженной, короткой шеей и заискивающей улыбкой. Бедная! Стоит ли быть женой богатого банкира, выписывать платья от Faquin и так улыбаться.

Рядом со мной сел Балинский. Я люблю его песни, такие же замкнутые и красивые, как и его лицо.

— Этот газетный шут говорил тебе о «Буре?» Замечательная вещь. Так просто и так стремительно.

— Откуда он взялся, этот Муратов?

— Откуда-то оттуда, из России, — Балинский взмахнул узкой, белой рукой, точно открыл окно на даль полей и холмов, и печальных деревень, и осиротевших дворянских гнезд. — Сидел где-то у себя в усадьбе, чуть не земским начальником был. А это в нем копилось… Тихо… тихо… Как зимой соки в яблоне…

Печальная, усталая складка затенила углы его губ. Он помолчал и опять заговорил:

— Ты чувствуешь, Катанов, как город пьет нашу душу? Тебе не страшно? — Он пытливо посмотрел на меня и торопливо прибавил: — Извини. Тебя это не касается. В тебе так много движения. Ты можешь преодолеть.

Неприятный холод прошел во мне. Точно кто-то поднес серое, тусклое зеркало, и я увидал в нем себя, вылинявшего и жалкого, уже стариком. Да ведь это не я! Я буду таким через 20 лет. Стоит об этом думать.

— Брось, Андрей. Это скверная мода, жаловаться на город. Я его люблю. Люблю шум улицы и свет фонарей, и змеиные извивы толпы, и даже ее доступность…

Он улыбнулся. У него ухо тонкое. Его не надуешь. Он понял, что я не ему, себе возражаю.


Через полчаса я входил в подъезд Бетси. Мне захотелось сейчас, сию минуту увидать ее. Она такая светлая, а когда смеется, углы рта не опускаются, а подымаются, как у маленького ребенка.

— Борис! Ты с ума сошел? Двенадцатый час!

Она хотела укоризненно посмотреть на меня, но в милых зеленоватых глазах сияла такая несомненная радость. Мне даже показалось, что на краю век блестит влага.

Я усадил Бетси в кресло, а сам опустился на ковер и положил голову на ее колени.

— Не сердись… Так было необходимо видеть тебя, именно тебя. Я только минутку. Посмотрю, погреюсь и уйду. Только душу расправить…

От ее платья, от ее рук шел знакомый запах горького миндаля. Я закрыл глаза и увидал тесное швейцарское ущелье, однообразный рисунок елей, голубую глыбу далекого ледника и деревянные балкончики тихого отеля. Верно и Бетси увидала все это. Она наклонилась ко мне, отрывисто и нежно несколько раз коснулась губами моего лба и голосом, в котором дрожали и слезы, и страсть, прошептала:

— Там, в горах, мы решили, что только неделя наша, а потом не надо искать друг друга. Но я не могу, я не могу…

Я поднял голову. Ко мне склонялось лицо, искаженное тоской и любовью. Что-то в изломе русых бровей, в свете расширившихся глаз трогало и пленяло меня. Она продолжала:

— Сколько раз я принималась писать тебе. И рвала… Ты не думай. Муж, честность, моя детка… Нет, все это меня не могло бы удержать. Я просто… Я просто не верила, что ты любишь меня.

Она положила руки на мои плечи и смотрела потемневшими, строгими глазами прямо в мои глаза. Как меняются лица женщин. Когда я встретил ее на узкой горной тропинке, я видел хорошенькую, белокурую, светскую куколку, которая вела за руку другую, маленькую куколку, до смешного похожую на мать, тоже веселую и уже воспитанную. А теперь передо мной трагическая маска. Как старит пафос лица белокурых женщин. Но эта новая Бетси сильнее и красивее.

Когда я уходил, она схватила мою руку, прижалась к ней губами и, глядя на меня усталыми, сияющими глазами, в глубине которых все-таки осталось облако печали, сказала:

— Ты не должен презирать меня. Кроме тебя, я никогда никого не любила.

Розовые губы сомкнулись, точно она произнесла клятву. Но зачем такие банальные слова?

На лестнице я встретил ее мужа. Я протянул ему руку, ту самую, которую только что целовала его жена, и произнес самым приветливым голосом:

— Вы не забыли меня? Мы встречались раз у княгини Сокольской. Ваша супруга звала меня, и мне казалось, что среда ваш приемный день. Оттого я и позволил себе прийти поздно. Елизавета Николаевна имела полное право me mettre à la porte…2Выставить за дверь (фр.). Но женщины, даже строгие, снисходительны к неблаговоспитанности каботинов.

Какой черт дернул меня сказать последнюю фразу! Сначала этот надутый, молодой и уже важный чиновник, с бакенбардами, с маленьким, красноватым носиком и ничтожными глазками, улыбался почти любезно. А потом опустил глаза. Ну, что ж я поделаю? Ce qui est fait est fait.3Сделанного не воротишь (фр.).


И сейчас же после этого встретить у себя на лестнице Нащокина — это уж совсем нелепо. Он спокойно пожал мне руку и произнес:

— Вы уже домой? Я не думал, что вы так рано возвращаетесь. Покойной ночи.

Рано! Было почти два часа. Мне вдруг пришло в голову: а что если я дам ему по физиономии? Я удержался только потому, что он стоял выше меня, а тянуться с пощечиной вверх, да еще к человеку, который и без того выше ростом, смешно. Только потом, войдя в квартиру, я подумал, что еще смешнее мне, Катанову, драться на лестнице с Нащокиным. Какое я имею право? Почем я знаю, что между ним и моей женой? Наконец, эти годы она даже не жена мне.

Все это прошло внутри меня далекими, смутными думами. Я чувствовал на своих губах губы Бетси. Пустым и странным показался мне мой дом. Дети спят там, где-то далеко, около матери. Со мной только мои книги и мои зеркала.


— Я не знаю… Я еще переделываю… Может быть, еще не пойдет… Много лишних слов…

Муратов смутился и точно прятал от меня свои странные, светлые глаза. Я застал его в длинном черном балахоне за письменным столом. По его лицу, по первому пристальному взгляду расширенных глаз я понял, что он работает, что в его плохо причесанной, большой голове кипит «творческий хаос», как говорит Балинский. Может быть, я своим приходом украл или навсегда убил яркий образ, небывалое сочетание слов, какой-нибудь свежий цветок, таинственно распускающийся в его мозгу.

Мил он мне был, этот Муратов. Что-то в нем было настоящее и близкое. Но все-таки пробежала лукавая мысль:

«Ну, вот и отлично. В таком виде я его скорее схвачу»…

Он конфузился и мялся, подвигал кресло и что-то говорил и мямлил.

— Очень рад… Извините… Тут вот беспорядок…

— Полноте. У вас отлично. И это я должен извиняться…

В слова, в движения, в улыбку я вложил веселую простоту, которая мне легко дается. За это многие любят меня, как славного малого. Не давая Муратову опомниться, я заговорил о его пьесе.

— Мы каторжники. Мы цепью прикованы к авторам. А посмотрите кто они? Есть у нас старики, есть Эсхил и Шекспир, есть Гёте и Островский, ну, Ибсен. Но разве я виноват, что я родился после них, что моя душа переживает тысячу перекрещивающихся воздействий, которые им и не снились. Наука и искусство, и то, что складывается в самом обществе, провели в мозгу современного человека новые борозды. Дайте же мне возможность показать, воплотить, одухотворить все это.

Я говорил и говорил, искренно волнуясь, потому что все это действительно было во мне, и в то же время радуясь, что нахожу и звучные слова, и хорошие интонации.

Муратов сидел, опустив глаза. Его лицо, с толстыми, подпертыми бородой, щеками, казалось тяжелым и сонным. В комнате было серо, хотя по другую сторону двора крыша краснела под светлым осенним солнцем. Муратов выждал, пока я замолчал, даже слишком долго выжидал, точно отечески хотел дать мне успокоиться, потом ответил тихо и твердо:

— Я не могу дать вам мою пьесу.

«Вам» упало тяжело, точно кусок железа бросили.

— Почему?

Умные, светлые глаза спокойно смотрели на меня.

— Вы меня извините. Я очень ценю, — он приостановился, — ваши дарования, но «Буря» — это для меня… ну, как для других жена, или дочь. Она живая.

— Ну, тем лучше. Слава Богу. Наконец.

— Да, но вас я там не вижу, — жестко сказал он

— Почему?

Сердце забилось, точно в детстве, когда, стоя на коньках, срывался с края ледяной горы.

— Потому, что вы слишком счастливы. Искусство не терпит удачников.

— Какие пустяки! Неужели вы думаете, что неудачники двигают искусство? Да ведь неудачники — это подмостки, они нам нужны, как пушечное мясо. Бездарность…

Я почувствовал, что он не только смотрит, но и рассматривает меня, и остановился. Злость и обида разбирали меня.

— Вы меня не поняли, — ответил Муратов, и в его голосе мне почудилась снисходительность. — Настоящий художник может и должен преодолеть судьбу. Он может иметь успех.

— Должен! — резко перебил я.

— Да, да, актер, певец, танцовщица, — это все люди сегодняшнего дня. Им нужен сегодняшний успех, — торопливо признал Муратов, — но я ведь не об этом. И Достоевского при жизни еще признали. Ну, и отлично. Я только знаю, что и признавать было бы нечего, если бы он не сломал себе ногу, борясь с Богом.

— Так вам жаль, что я не калека?

— Разве это уродство? Это знак.

Его голос прозвучал сурово и что-то в глазах светилось, отчего падала моя досада, а на место ее вставало подлинное и грустное чувство обиды. Хотелось молча уйти. Но ведь я же не мальчик.

— А можно мне прочитать «Бурю?»

Виноватая улыбка смягчила его лицо.

— Право, мне очень неприятно отказывать. Но я не могу. Я никому не читаю. Хотя, если Савельев согласится, я с удовольствием вам пришлю.

Это было слишком. Я встал. Но какое-то неудержимое чувство приязни к этому, отстраняющему меня, поэту заставило меня сказать:

— Но как же Савельев… Он, конечно, талантливый. Но разве вы не знаете, что он ничего не доводит до конца? Ведь у нас же театр, а у него…

Мне вдруг показалось, что не он, а его глаза отчетливо сказали мне:

«А у него талант».

Но этого не было. Слова этого не было. И он сейчас же отвел глаза и произнес:

— Право, я не знаю. Я плохо знаю ваш мир. Но Оленина тоже будет играть, а она… Волосы рукой поправит — и сразу видно что артистка.


Марсово поле туманно синело сквозь черные, закопченные, точно бархатные, стволы деревьев Летнего сада. Красные вагоны трамваев веселыми пятнами проносились, разбрасывая голубые искры. Позднее солнце светило. И было празднично.

Я так редко вижу детей. Нэтти держит меня за руку, и когда светлые локоны лезут ей в глаза, она трется щекой о мою руку, точно котенок.

— Я люблю ходить с тобой, папа. Все смотрят. На мать тоже смотрят, но не так.

Она подымает ко мне маленький, вздернутый носик и лукаво морщит его. Я вижу в ее серых глазах простодушное тщеславие хорошенькой женщины. Хочу пожурить и смеюсь.

Пепка смотрит на сестру с высоты своих десяти лет.

— Ну, и глупо. Что мы, негры, что ли, что на нас пялиться. Меня в школе один мальчик спросил: у тебя отец актер? Я ему как дам в ухо…

— За что же, Пепка?

— А так, чтобы не лез.

Мордочка Нэтти светится одобрением и гордостью. Она плохо понимает в чем дело, но чувствует, что наш Пепка молодец. Уже льнет к силе.

Они очень красивые, мои дети. У мальчика маленький, твердый лоб, как у матери, а глазные впадины, как у меня, резко и глубоко очерчены. Это придает его лицу почти недетскую выразительность. Зато у Нэтти улыбка, перед которой не устоять. Как определить, что такое charme? А ведь в нем весь секрет власти человека над человеком и артиста над толпой. Как поймать, как подчинить себе те внутренние течения, которые претворяют движения души в неотразимую улыбку уст? Или не надо думать об этом «как»? А что же надо? Чтобы жила душа? Но чем же ей жить.


— Хорошо гуляли?

Лицо жены становится мягким и девичьим, когда дети жмутся к ней. Она так держит их, охватывает гибкими, тонкими руками, точно хочет опять вобрать, втянуть их в себя. Когда мы все трое вошли в ее маленькую гостиную и Нэтти побежала вперед, с трудом удерживая сноп длинных веток с бледно-алыми розами, я заметил, как по лицу жены прошла горькая тень. Быстро набежала и опять все стало светло. Но зачем? Разве это не было красиво, когда мы вошли, и золотые локоны девочки, и розы, и Пепка, который сдерживался, потому что он не девчонка, чтобы распускаться. Но мать он любит до обожания и весь светится, когда видит ее.

Или ей что-нибудь во мне было неприятно?

А все-таки Нащокин слишком крупен для этой маленькой, интимной гостиной. Тут только-только хватает места для моей жены и детей. Мы с Нащокиным лишние.

Понял ли он это? У него глаза, как у преданной собаки. С женщинами это ни к чему.


Падал снег, серый и густой, убивающий веру в солнце. Я задернул занавески, зажег одну маленькую лампочку так, чтобы свет падал только на мой стол, и сел поглубже в кресло. Книг я не тронул. Я только смотрел на них и мысленно перелистывал. Кого играть? Нет. Кем я хочу сейчас быть? Я люблю быть Гамлетом и умею быть Дон-Карлосом, я умею бороться за свободную волю, воплотившись в Брандта, и могу любить маленькую Джульетту. Она, конечно, должна быть маленькой, эта безумная девочка, сеющая вокруг себя любовную бурю. Оленина тоже маленькая и гибкая, как травинка. Я могу быть старомодным Кином, и мечтателем Рупрехтом, и изнеженным сладострастником Д’Аннунцио. Я могу надевать на себя всякие личины. Но кем же я хочу быть? Где же я, подлинный?

Течет, и разбивается, и дробится в брызги жизнь каждого из нас. Кто знает, кто он? Один и тот же человек со слезами на глазах слушает девятую симфонию и в своем деловом кабинете устраивает мошенническую биржевую проделку, разоряющую тысячи людей. Один и тот же человек нежно ухаживает за больным ребенком и подписывает смертный приговор неизвестным ему людям. Когда же он равен, когда же он верен самому себе?

Каждый, самый серый, человек, в течение каждого, самого серого, дня своей жизни переживает ряд превращений и изменений. В обыденности, в борьбе за хлеб, в утомительном или добром человеческом общении, в мимолетных встречах и длительных связях, колеблется и распыляется душа людей. В один клубок слиты в ней гнев и жалость, предательство и великодушие, любовь и тупость, откровение и слепота. Кто смеет сказать человеку: остановись, вот таким пребудешь ты навек и все, что иное, — измена и ложь по отношению к самому себе?

Мы, актеры, только откровеннее других. Мы надеваем все новые и новые личины. Нет, просто каждый вечер мы родимся для новых воплощений и откровенно говорим:

— Сегодня я забыл, кем я был вчера.

Ревниво следит за нами толпа и завистливо шепчет:

— Актеры всегда лгут, разве актер может быть самим собой?

Несчастные! Вы даже лгать не умеете до конца; разбитые на мелкие осколки, вы даже на миг не знаете цельности, той полноты единого я, которую я переживаю при дружеском свете рампы. И если отражения этой полноты еще блестят при дерзком свете дня, если они окрашивают для меня любовь и дружбу, меняя обыденное в праздничное, то неужели я поверю, что это ложь?

Проклятие только в том, что поэты беднее жизни. Я жду того, кто придет и скажет мне: вот это ты, сегодняшний, настоящий Борис Катанов, вкусивший сладость и горечь житейского меда. Мне казалось, что светлые глаза Муратова видят меня, что он принесет мне эти волшебные слова. Но он отвернулся. Ну да, отвернулся. Зачем мне прятаться от себя?

Странную пьесу играл тогда этот молодой итальянец. С какого это было языка, с норвежского? С испанского? Может быть, итальянец и писал? Надо было тогда же узнать, а я сидел, точно кролик перед змеей.

Это было почти страшно. Я плохо понимаю итальянский, но глаза, и голос, и движенья Сарто открывали передо мною то, что давно, отрывисто и смутно, жило во мне, металось и плакало, и гибло. Я артист, призванный открывать и объяснять людям смысл их души, вдруг увидал, что есть кто-то чужой, далекий, неведомый, кто открывает мне меня самого. Это было колдовство. Какое-то святочное гаданье, где из зыбкой глубины стекла на вас идет двойник, невиданный и мучительно ясный.

На следующее утро я уехал из Вероны. Я не хотел его видеть. Я старался забыть его лицо. Но сегодня он опять здесь. И оттого так трудно мне знать, кем я теперь хочу быть, есть ли во мне сейчас какая-нибудь цельная мысль, или чувство, которые рвались бы наружу, стучались, разбивали преграды, мешающие им родиться.

Как тихо в моей комнате. Неподвижно голубеют суконные складки занавеси. Слабо светятся высокие зеркала. Я один. Все далеко. И никто не войдет.

Что если бы сейчас раздвинулась портьера, и я увидал бы Лизу? Как далеко отошло все, что было тогда. Теперь… Ну да, теперь мы были бы чужие. Меняются и колеблются, и плывут, и скрещиваются новые и новые человеческие жизни. Тем, кто спит в могиле, уже нет возврата к живым.

Как тихо в моей комнате. Жена никогда не приходит сюда. Нет, давно, год, два, может быть три года, тому назад она еще бывала в моей студии. Она сидела в этом кресле, опираясь тонкой щекой о белую руку, и смотрела на меня пристально и хмуро.

— Борис, так играть нельзя, — сказала она. — Это не то, это неправда.

Я рассердился.

— Какая правда? Что такое правда в искусстве?

— То, что я чувствую здесь.

Она выпрямилась и дотронулась пальцами до белого кружева на груди. Я засмеялся.

— Правда только то, что я заставлю других почувствовать. Если перетончить, они не поймут.

Ясные глаза холодно разглядывали меня.

— Так ты хочешь сойти к ним?

— Что ты придираешься? Я хочу, чтобы они шли за мной.

Она не ответила. Но как-то вышло, что с тех пор моя жена ни разу не была в моей рабочей комнате. Только по тому, что здесь неизменно царит любимой мной порядок, я вижу, что ее спокойная домовитая заботливость обнимает и мою голубую студию.

А все-таки здесь слишком тихо.


Так давно не было. Оттого ли, что я долго был один в этой комнате, где стены и сукно, и листы книг, и самый воздух, насыщены мною, моими волненьями и исканьями, тенями созданных мною существ, которые толкают и ведут меня, или оттого, что прямо передо мной мерцали дивные глаза Олениной, менялось и жило ее нервное лицо, — не знаю отчего, но я вдруг почувствовал во всем теле давно неиспытанный холодок восторга. Я стал легким, напряженным и свободным. Мой голос повторял давно знакомые толпе строфы, но делал их новыми, сладостными и жуткими. И для меня все на мгновенье стало новым. И Пушкин, и мое собственное сердце, и эта праздничная толпа, в которой белели пятна сливающихся лиц.

Я люблю переливчатый звук рукоплесканий. Точно стая громадных птиц взвилась, затемняя и колебля душный воздух.

Они кричали и хлопали, и опять кричали, и повторяли мое имя.

Я знал, что так и надо, потому что в этот вечер я вошел в них, и они стали мною. Я был счастлив, но какая-то печаль примешивалась к моей гордости. Не потому ли, что Оленина была не одна, что рядом с ней я видел красивого высокого офицера. Но какое мне дело до них?


«Я должен писать вам. Я должен низко поклониться вам за то, что вы заставили меня пережить вчера. Вы меня не знаете. Я один из многих, один из тех, кто ходит по свету с опустелой душой, кто устало смотрит в глаза каждому наступающему дню. Иногда мы доживаем до старости, иногда брезгливо порываем гнилую нитку. Последнее все чаще и чаще казалось мне неизбежным.

Но вчера вы сотворили со мной чудо. Передо мной был высокий нарядный человек. Ваше лицо показалось мне скорее некрасивым, слишком обыденно-самоуверенным. Потом вдруг маленькое движенье, поворот. И все тихо. Откуда на этом лице с неправильными, грубоватыми чертами, такая глубокая и гордая печаль? Какая-то сила лилась из ваших глаз, светилась в выпуклостях лба, меняла изгиб губ. А голос… Да благословят вас все пророки за то, что вы родились с таким голосом, за то, что вы подымаете в моей скомканной душе вихрь забытых и изжитых чувств. Сколько раз раньше повторял я:

И горько жалуюсь и горько слезы лью,
Но строк печальных не смываю…

Но когда вы сказали эти слова, когда ваше лицо застыло в выражении безысходного ужаса перед жизнью, тогда настоящий очистительный огонь раскаяния и опалил, и освежил мне душу.

Я только что вернулся из дворянского собрания. Я должен сейчас, сию минуту, сказать вам все это. Я боюсь, что уже завтра мои усталые глаза, еще мокрые от слез, брезгливо оглянутся на сегодняшний вечер. Но пока он еще мой, я еще вижу ваше лицо, слышу ваш голос, и мне хочется крикнуть:

— Какое счастье, что есть на свете артисты!»


Хотелось послать это письмо Муратову. Но я не люблю мелких выходок. Бог с ним.

А жене я его дал. Мне показалось, что под ее ресницами что-то блеснуло, но светлое лицо осталось ясным. Когда она подняла глаза, в них уже ничего не было.

— Оставь у меня. Я спрячу. Детям будет приятно, — сказала она.

— Это про нас? — живо спросила Нэтти и вся загорелась любопытством.

Мать улыбнулась.

— С какой стати про вас, деточка. Это про папу.

Нэтти вытянула губки. Она предпочла бы видеть уже себя в центре.


Я видел в бельэтаже белокурую голову Бетси, светлые четки мелкой, жемчужной нити на черном, легком платье. Я знаю это ожерелье. Она всегда носит его прямо на теле.

Я понял, что в этих розоватых зернах, изменчивых и твердых, был призыв. С того вечера я ни разу не был у нее. Я бываю у женщин только, когда меня толкает к ним, когда я чувствую, что должен во что бы то ни стало увидать ту, которая мне сейчас мила. Никогда не иду я из вежливости, из жалости, даже из чувства долга.

Вчера я был с Марьей или Дарьей близок, поэтому сегодня я должен целовать ее.

Какой вздор! Разве вчера и сегодня одно и то же?

Но эти жемчуга тихо пели какую-то песню. Из полутьмы ложи глаза Бетси следили за каждым моим движеньем. Я был благодарен ей. Проще, теплее, гибче звучали речи Чацкого, и мне было легче поверить, что я влюблен, что я не понят и оскорблен, что Софья Павловна и впрямь похорошела.

К счастью, Софью играла молоденькая, еще податливая актриса. Сначала она робко следила за мной, потом что-то вспыхнуло в ее глазах, и она дала несколько реплик с такой лукавой смесью кокетства и холодности, и лживости, что я невольно шепнул:

— Молодец, Верочка, из вас выйдет толк.

За кулисами мы болтали. Преумненькая обезьянка. Что-то есть в лице… Конечно, Бетси в тысячу раз красивее.

После монолога на балу мне подали большой букет роз. Я знаю, это та пожилая дама с большими кабошонами, которая всегда сидит в третьем ряду, с края. Прелестные белые розы, с легкими жилками телесного цвета. И запах какой-то девичий.

Я вышел на аплодисменты. Бетси сидела, чуть наклонившись вперед, точно разглядывая меня. Улыбки не было на ее лице. Мне захотелось еще раз повидать ее. Я подошел к спущенному занавесу и посмотрел в глазок. В зале было светло. При этом свете длинное личико Бетси было бледным и строгим. Она откинулась к спинке стула с усталой грацией молодой и светской женщины. Маленький рот, так хорошо умеющий смеяться, замкнулся в какой-то безмолвной укоризне.

То, что она была в черном, и то, что она была одна, делало ее романтически-красивой.

Я подозвал сторожа и послал ей розы. Ведь она такая же фарфоровая и хрупкая, как и эти цветы.

Как могло мне прийти в голову, что ее муж обидится. Разве люди с такими бакенбардами, с такими рыбьими глазами обижаются? Но он чуть не испортил мне последний монолог. Терпеть не могу, когда уходят до занавеса. Шумят, шелестят, стучат. А тут еще эти глупые розы торчали на барьере опустевшей ложи, точно пучок репы, брошенный поваром.

Нелепая история. И я хорош, точно мальчишка.


Шел домой пешком. Еще волненье и раздраженье кипели во мне. Хотелось шума или людей. Надо все рассказать жене. Женщины лучше нас изворачиваются. Надо это как-нибудь уладить.

— Барыни дома нет, — доложил швейцар.

Что бы он ни говорил, он всегда улыбается, точно о свадьбе сообщает.

Мне не хотелось идти в пустую квартиру. Как это я не догадался позвать Верочку ужинать.

Изредка хорошо побывать в «Мадриде». Там грязно, я не люблю грязи, не люблю густого запаха пива и табаку. Но что-то есть в этом кабачке торопливое и острое. Знакомые и полузнакомые лица поворачиваются в мою сторону и я слышу по-пьяному шумные и приветливые голоса.

— А, Катанов! К нам иди… Катанов!

Сразу становится легко и молодо. Глаза женщин блестят с вечерней откровенностью. Их здесь бывает немного. А те, которые попадают, проще и свободнее других.

Тяжелый, опухший от пьянства Преображенский первый заметил меня и замахал толстой, не слишком чистой, рукой.

— Борис, ко мне. У нас уголовщина. Мы тебя super’ом выберем.

Глаза чуть смотрят из-под длинных век. А на лице, даже сквозь жир, светится лукавство тонкого циника, утратившего в легкой и жадной жизни журналиста последнюю веру во что бы то ни было. Около него совсем молоденькая женщина, тоненькая и смазливая. Черный стеклярус плотно облегал гибкое тело. Из-под громадной черной шляпы глядели любопытные глаза молодого зверка. Преображенский клал, порой, свою крупную руку на ее покатое плечо, и в ответ на этот жест собственника она поворачивала к нему голову и улыбалась, покорно и нагло.

За столом было много народу. Они шумели, и пили, и уже не слушали друг друга. Подсудимый, вертлявый с красноватым лицом и черными усиками, не то мелкий маклер, не то репортер, старался что-то рассказать, объяснить, оправдаться.

— Честное же слово, Попов врет. Я давно работаю над вопросом…

— А! Скажите, пожалуйста, голова с идеями… — чуть шевельнув веками, произнес Преображенский, и его бас сразу покрыл все голоса. — Ну, к черту все это. Отворите форточку, выбросите его вон. Человек, пусти электрический вентилятор!

Обернувшись ко мне, он, другим голосом, спросил:

— Борис, ты что мне сегодня не сказал, что будешь Чацкого по-настоящему играть?

— По-настоящему? Эх, кабы знать, когда что бывает по-настоящему.

Я ответил тихо, так что слышали только Преображенский, да Барашкин, который сидел против меня, по-бабьи подперев мягкой ладонью мягкую щеку, и смотрел круглыми, как у птицы, глазами. Стоит публике увидать его бесформенное, изменчивое и выразительное лицо беклиновской маски, как уж огонек смеха бежит по рядам. Шутя он может провалить любому из нас красивую сцену. Как-то по-своему пошевелит губами — и все пропало.

— Эх, брат Катанов, обмяк ты, — сказал он вдруг своим старушечьим голосом. — Расслюнявила тебя мадам публика.

Кругом засмеялись. Меня это подстегнуло.

— Брось, Барашкин. Чего мы будем ломаться. Точно ты не знаешь, что публика — королева, настоящая, прирожденная, беспощадная. Люди говорят, что бывают художники анархисты, которых никакая королевская власть не скрутит. Говорят… а я не верю… не видал…

Я откинулся на спинку стула и посмотрел на все эти повернутые ко мне, усталые и в то же время возбужденные, лица. Ведь каждый из них носит, или думает, что носит в душе искру художественной тревоги. И каждый видит во сне, что чьи-то голоса повторяют его имя, что публика сыплет ему, именно ему, единственно ему, и цветы, и деньги.

Розовые губы женщины в черном ласково улыбнулись мне. Она, конечно, не поняла ни слова. Но женщины любят самый шум вызова. Если нельзя увидать, как дерутся на кулачках, надо хоть послушать, как спорят.

Со всех сторон кричали, и возражали, и доказывали. Я отбивал удары, весело и беспечно. А Преображенский молчал. Потом он наклонился через стол ко мне.

— Мой друг. Вы на опасном пути.

— Почему?

— Никогда не думайте, зачем вы есть. Просто — Катанов есть Катанов. Иначе сорветесь.

— Вы по опыту?

Маленькие, блестящие глаза в упор взглянули на меня.

— Ведь я не актер. Я ветреной толпы бесстрастный наблюдатель, а не служитель. Да ты, Катанов, не сердись. Ведь мы тебя все любим. Твое здоровье…

Он поднял бокал с шампанским, откупоренным в мою честь. От этого вина все становится простым и доступным. Меня забавляло наполнять бокал черной женщины. Не столько ради нее самой, сколько ради Преображенского. Уж очень скоро слетела с него бесстрастность наблюдателя. Он весь оплывший, уже без возраста, с темноватыми складками на короткой шее. А она еще совсем девчонка. Немудрено, что она так откровенно тянется ко мне, да и к кому угодно. Смелый чертенок.

Они все кругом ждали скандала и нарочно натравливали нас. Во мне шумело непривычное желание ссоры, чего-нибудь резкого и дикого. Точно где-то внутри бродили старые, лесные инстинкты. Но по привычке еще облекались в шутливую словесную форму. А у женщины уже откровенно вздрагивали влажные губы и ноздри маленького, прямого носика. Точно у кошки, которая почуяла что-то вкусное.

На конце стола краснолицый человечек, уличенный в плагиате, теперь уже совсем пьяный, вдруг выкликнул фальцетом:

— Не имеет значения… Есть типусы, которые экспроприируют чужих жен и ничего… А при моей ситуации рукопись — это подробность.

Преображенский захохотал:

— А есть и такие типусы, у которых жен экспроприируют… И тоже ничего…

Он с наглым и несомненным вызовом смотрел на меня. Холод пробежал по мне, отрезвил и обострил мое сознание. Что такое он говорит? Как он смеет?..

На мгновение стало тихо. Несколько нар глаз смотрели на меня с злым ожиданием.

«Сейчас возьму бутылку и брошу ему в лицо», — отчетливо подумал я.

В эту минуту Барашкин вскочил, покачнулся, навалился на меня, одним взмахом руки откатил в сторону стаканы и бутылки и высоким тенором запел:

— Ах вы сени, мои сени… Подхватывай ребята!

Сразу прорвалось и укатилось напряжение, и тягость. Все засмеялись, задвигались, запели, затопали ногами под такт веселой плясовой.

Преображенский тяжело поднялся со стула и, взяв женщину за локоть, пошел к двери. Я двинулся за ними. Но мягкая ладонь Барашкина крепко схватила меня за плечо.

— Сиди, дурья голова, — быстро шепнул он среди пения. — Ведь мы артисты, а он кто? Писака… Будешь тоже пачкаться…


Жена протянула мне записку и ничего не сказала. Нэтти и гувернантка завтракали с нами. По лицу жены было ясно, что она все знает. Усталость была на нем и горькая брезгливость. Это уж слишком. Но выражено было отлично.

Я понял, что жена следит за мной, что она ждет.

— Какой ужас, — вслух сказал я, а про себя деревянно повторял:

«Моя маленькая Бетси. Не может быть. Не может быть…»

— Я поеду на панихиду, — сказала жена. — А ты?

В первый раз я увидал, что у моей жены глаза могут быть совсем черные и страшные.

— Мама, а кто же умер? — спросила Нэтти, испуганно оглядывая мать.

Мать наклонилась к ней и крепко прижалась губами к светлым волосам. Такие же светлые косы были у Бетси. У нас с женой темные волосы.

— Одна дама, молодая.

— Ты ее любила?

Черные глаза скользнули по мне.

— Мне жаль ее, детка…

Не глядя на меня, она переспросила:

— Так ты поедешь?

— Нет. У меня репетиция.

— Телефонируй.

— Точно ты не знаешь, что такое репетиция…

Она замолчала.


Конечно, я не пошел в театр. Но и туда не пошел. Я не понимаю тех, кто пристально разглядывает лица мертвых. Мертвых надо прятать, зарывать тайком, чтобы оставшиеся думали, что человек уехал, ушел, что он где-то двигается, дышит, смотрит на солнце, что он все еще такой же, как и мы.

Передо мной линия ее плеч, чуть прикрытых черным газом. Белеет нитка жемчуга. Красиво круглится длинная шея и в полутьме ложи всегда веселое лицо кажется строгим. Что это было, — предчувствие, или уже тогда мысль о смерти держала в своих когтях ее маленькое, веселое сердце?

А, может быть, оно не было маленьким? Кто знает, какая ненасытная любовная преданность живет в душе самой красивой, самой легкомысленной женщины.

Теперь уж никогда, никогда не узнаю я, что было в глубине этих смеющихся и нежных глаз.

Какая Нева темная. Первый снег запорошил набережную и крыши, и черные стены крепости. От его белизны еще угрюмее кажется низкое свинцовое небо, с грязно желтыми лохмотьями на западе, где весною мерцает ласковая, розовая заря.

Вода бежит, холодная и страшная. Как это люди бросаются туда?

Сокольская пишет, что Бетси оставила в лифте боа и открыла дверь, чтобы его взять. Лифт уже был спущен, и она упала.

Что же это, случай или?..

Как смела судьба взять ее у меня? На моей холодной руке опять горит ее последний поцелуй. Разве я мог знать, что он прощальный. Ведь я же думал о ней эти дни. Нет, не думал, я просто еще чувствовал ее в своей крови. Ведь это и есть то, что зовется жадным словом любовь.

Бетси, золотая моя девочка, неужели ты не чуяла, что я переживаю всю тягость нового искания. Что надо мне преодолеть какую-то преграду, отыскать новое преображение, и я опять вернулся бы к тебе. Или ты думала, что так ты крепче вернешь меня? Может быть, я не разглядел затаенной жестокости в ребяческом изгибе твоего розового рта?

Я долго выбирал цветы. Продавец предупредительно улыбался.

— Возьмите эти темные розы, monsieur Катанов, это цветок красивых женщин.

Эта глупая, банальная фраза сделала мою мысль о Бетси мучительно-ясной. Такие розы я выписал для нее тогда, из долины в горы. Она вся загорелась ребяческим милым восторгом. Так, значит, она и вправду была застенчивой, доверчивой девочкой. Как смел я внутренно усмехаться, когда она говорила:

— Кроме тебя, я никогда никого не любила…

Плакать я не умею. Только что-то сжалось во мне, точно судорогой свело душу. В этом подвальчике, наполненном розами, и резедой, и сиренью, и туберозами, и нарциссами, пахнет тлением и смертью.

Я послал ей белые лилии на жестких длинных стеблях.


Вечером я играл. Я играл усталого повелителя фантастического царства. Он молод телом и стар душой, изведавшей холод власти и жар покорных наслаждений. Случайно встречает он двух пришельцев из чужой страны. Оба, и брат, и сестра, равнодушно смотрят в глаза царя. Юноша алхимик и мыслитель. Девушку заворожил незнакомец, когда-то явившейся ей не то во сне, не то наяву. И вот эти двое, свободные и гордые, наполняют пресыщенного повелителя и счастьем, и тоской. Они непонятны и недостижимы. В этом жизнь.

Минутами из-за черных глаз Верочки, игравшей сестру, тихо мерцали другие глаза. Неужели никогда, никогда больше они не улыбнутся мне? Но ведь это их призрачный взгляд делал мою игру живой и властной.

Я не видал жену эти дни. Она уезжала с детьми в Финляндию к подруге. И странно пустым стал наш дом. Даже на лестнице, открывая вечером дверь, я чувствовал какой-то холодок. Говорят, так сочится холод из комнаты, где стоит покойник.

Нет людей около меня. Их очень много, есть яркие и умные. А пойти не к кому. И кажется мне, что я вижу в зрачках тех, кто ласково приветствует меня, трусливое недоброжелательство.

Надо найти роль, которая меня захватит. Или уехать в провинцию. Там есть в человеческих лицах что-то упрощенное, более наивное. И я их не знаю.


Я ждал, что он придет ко мне. Трудно это объяснить, но я чувствовал около себя тяжелое дыхание чьей-то ненависти. Я знал не мыслями, не сознанием, а чем-то другим, молчаливым и зорким, что он издали следит за мной. Я насторожился, чтобы не выдать мою Бетси неловким словом или взглядом.

Он пришел в застегнутом наглухо сюртуке. Бакенбарды были расчесаны, как всегда. И носик так же нескладно торчал из-за щек. Но что-то произошло с его лицом. Смешным оно уж не казалось. Даже когда он театрально заложил руку за борт сюртука, вместо того, чтобы подать ее мне.

Я молчал. Я видел, что он приготовил фразу и боится, что голос выдаст его.

— Вы, конечно, понимаете… Вы знаете…

— Ну, да, я знаю, — ответил я, — это ужасно… Моя жена…

Он вдруг покраснел и задрожал.

— Не смейте… Не смейте так говорить! — хрипло зашептал он, все так же напряженно стоя передо мной. — Низкий шут… Я не женщина… Меня вы не надуете!

Я схватился за край стола руками, точно желая удержать себя. Это было притворство. Во мне не было ни обиды, ни даже досады на этого человека. Только любопытство и какая-то смутная жалость.

Он вытащил из кармана конвертик и, слегка повысив голос, отчеканил:

— У меня дочь, ради нее я не позволю себе драться с вами. Достаточно того, что вы лишили ее матери. Вот ваше письмо.

Он хотел бросить конверт мне в лицо. Бумажка колыхнулась в воздухе и упала между нами, белея на темном ковре. Я шагнул вперед, чтоб поднять ее, но муж Бетси торопливым, неловким, тяжелым жестом наступил ногой на хрустящий листок. Глаза у него округлились, щеки и губы задергались. Он вцепился в мою руку и зашептал:

— Она была вся разбитая… Руки, ноги, грудь, затылок… А лицо уцелело… Как долго она падала! И не стонала, совсем не стонала. Верно, ей не было больно? А? Не было?

— Так это…

Я смотрел в его прыгающие глаза и в них увидал ужас, тоску и отчаяние. Мне захотелось сказать этому несчастному что-нибудь нежное и греющее. Но ведь он убийца, ее убийца.

Голова кружилась. Мне казалось, что мы оба сумасшедшие, что кто-то столкнул нас с высокой башни, и мы летим вниз, туда, где на обглоданных камнях лежит белое тело Бетси.

Когда я опомнился, его уже не было в моем кабинете. Если бы не листок почтовой бумаги, белевший на ковре, я был бы уверен, что это был кошмар.

В эту минуту вошла моя жена. Может быть, она все слышала? Если так, она отличная актриса. Ничего не дрогнуло ни в ее лице, ни в ее голосе, когда она спросила меня:

— Тебе, кажется, что-то напутали с костюмом? Я могу тебе помочь? Может быть, поискать образчики, или цвета?

Разве сказать ей?

— Ты вообще могла бы мне помочь.

Она зябко повела плечами и, не садясь, переложила на столе какие-то мелочи. Потом глухо спросила:

— Чем же?

Кровь медленно и тяжело прилила к моей шее, к щекам, застучала в висках. Какая-то, давно неиспытанная, неловкость охватила меня. Неужели она думает, что я хочу говорить с ней о Бетси? Неужели она так презирает меня? Что она думает обо мне? Что она вообще думает, вот эта женщина, которая стоит передо мной в отлично сшитом платье, красивая, светлая и непроницаемая? Она, моя жена, мать моих детей… Хотелось подойти, крепко взять ее за руку и заглянуть снизу в ее опущенные глаза. Но воздух моего кабинета был еще слитком насыщен враждебным и жалким голосом, еще звучал где-то близко отчаянный вопрос:

— Ведь ей же не было больно? А? Не было?

И я ответил жене:

— Мне играть нечего. Я тупею, опускаюсь. Мне необходимо что-нибудь совсем свежее. Ты так много читаешь, Ната. Поищи. А то я совсем обнищал.

Это было правда, но сейчас она прозвучала ложью, и мне самому было противно слушать себя. Тем более, что я был уверен, что Ната чувствует лживость моего голоса и слышит то, другое, самое главное, что говорит кто-то в моем мозгу.

— Я уже думала об этом. У меня есть одна драма, английская…

— Английская? Кто тебе принес?

— Нащокин.

Она произнесла это имя очень просто, но незачем было так смотреть на меня…

— Там есть один настоящий характер. Только…

— Только что?

— Мало любовных сцен.

— Ну так что ж, — резко перебил я, — и слава Богу. Они вот где у меня сидят, любовные сцены…

Я провел пальцем по горлу и конечно знал, что это грубо. Но зачем она с таким лицом говорит мне: «Нащокин»…

Письмо к Муратову я написал, потому что я не сторож, а артист, потому что я переполнен до самых краев. Мне нужна форма, мне нужно высказаться, как воде нужно сбегать со ската. Тем хуже для него, если он этого не понял.


Какое чужое, отталкивающее кладбище! Так много, много каменных плит, и крестов, и памятников. Та же уродливая, банальная теснота города, перенесенная в царство мертвых.

Я стоял у черной решетки. На снегу зеленели жесткие листья металлических венков; жалкими, желтыми комочками лежали погибшие розы. На белой ленте прочел я: «Елизавете Николаевне»… Но холодно и тихо было в душе. Зачем я здесь? Зачем связывать мою живую память о нежной, радостной женщине с этим маленьким, белым холмиком?

Если бы я мог войти в ее гостиную, взглянуть на ее вещи, положить голову на ее кресло, услышать запах ее духов.

Я протянул руки и ощутил только холод чугунной решетки.


— Тебе надо уехать, — сказал мне Балинский.

Он долго слушал меня, и я видел, как жалость и осуждение борются в его тихой душе.

— Я говорил директору. Но разве они понимают? Что я скажу? Что мне мешает жить цвет обоев в моей квартире? Что иногда лицо жены, голоса детей подымают во мне такую злобу, точно они мои непримиримые враги? Что даже книги в моей студии смотрят на меня так, точно я не смею прикасаться к ним?

— Ну вот и скажи…

— А, полно! Точно ты не знаешь, что они понимают только предметное. Скажут, идите к Бехтереву, он вам пропишет душ Шарко.

Балинский улыбнулся.

— Да, да… Это они всегда. Ты заметил, они все-таки думают, что мы все вроде сумасшедших.

— Видишь ли, Балинский, кто-нибудь должен быть сумасшедшим. Или они, или мы.

— Уж пусть лучше мы, — все с той же усмешкой сказал поэт.

Мы замолчали. За окном блестели заиндевевшие верхушки берез, и небо было усталое, бледно-голубое, как глаза у старухи.

Тишина наполняла комнату, зачаровывала, и требовала откровенности. Я слышал, как кто-то, невидимый и страшный, повторял имя Бетси.

Я торопливо заговорил.

— Если б я мог уехать сейчас, сию минуту во Флоренцию. Но я раб, я нищий, я собака на цепи. Свободные художники!..

Я засмеялся, но Балинский даже не взглянул на меня. Он смотрел на серебряные узоры за окном, точно в уме словами срисовывал их.

— Да, Борис, иногда и мне бывает страшно жить. Мы, художники, так легко касаемся всех цветов, зажигаем и гасим все огни. Любовь, и смерть, и творчество, и человеческие страдания, и дерзость, все мы знаем, всюду заглядываем. И нет у нас исключительности ни для идеи, в которую мы поверили бы, ни для человека, которого мы могли бы целиком принять в себя.

Он помолчал и прибавил уже совсем тихо, с какой-то кроткой грустью:

— И ничего, ничего мы не понимаем…

Задребезжал звонок. Балинский вскочил и как-то весь вытянулся, точно струна.

— Дома? — весело зазвенел в передней чей-то голосок.

Совсем молоденькая девушка. Может быть, 17 лет. Блестят глаза, и зубы, и все лицо, еще ребячески нежное. Даже вряд ли красива. Но все в ней движется, и смеется, и сверкает, и смущается.

— Ах, вы не один… Я помешала…

Сама смотрит на меня исподлобья, лукаво и уверенно. Уже знает свою силу и наслаждается ею, и каждый раз, когда встретится взглядом с просиявшими глазами поэта, улыбка неудержимо дрожит в углах губ. И меня мимоходом обогрела их радость. Зависть зашевелилась. Как будто никогда не переживалось такого радостного самообмана. Какая-то ненасытность сидит в каждом из нас. Хочется пережить все жизни и отпить из всех кубков. Даже сейчас, когда у меня отняли и разбили драгоценную чашу, к которой я едва успел припасть губами.


У меня верная примета. Когда я играю, а тот, что сидит во мне, не то в мозгу, не то в груди и беспристрастно наблюдает за всеми моими «я», которые действуют, думают, любят, страдают или радуются, если этот главный молчит и только прислушивается к моему голосу и к моим движениям, — значит, хорошо.

Отелло, ведь он слепой. Он сильный, и смелый, и честный, но незрячий. Оттого он и натыкается на такую маленькую подробность, на этот беленький платок Дездемоны. Но разве мы все не слепые? И чем шире мы открываем глаза, тем меньше видим. Каждый из нас своими руками душит свое счастье.

Я вздохнул полной грудью, играя Отелло. Мне помогали широкие плечи Нащокина, которого я весь вечер видел в глубине ложи моей жены. Я никогда не ревновал ее. И это не ревность. Это глубже и призрачнее. Я ясно видел, что может пережить какой-то отвлеченный Борис Катанов, если он будет ревновать эту элегантную строгую женщину к бесконечно преданному ей рыцарю. У него где-то в Черниговской губернии Растреллиевский дом. Разве это не делает его самого значительнее и привлекательнее.


В костюме Отелло, когда в зале еще бились и трещали благодарные рукоплескания, мне было так просто пустить в него табуреткой. Я терпеть не могу именно этого режиссера. Он такой толстый, и навязчивый, и тупой. Считает себя знатоком театра. С какой снисходительной улыбкой, растягивая слова, сказал он мне:

— Борис Александрович, как это вы могли так махать руками над Дездемоной. Это не элегантно.

Я отлично знал, что табуретка пролетит мимо и ударится о кулису, а не об его глупую рожу. Но я не думал, что улыбка может так застрять на человеческом лице. Очень вышло забавно и полезно. Отпуск у меня в кармане.

— Полечите ваши нервы, — укоризненно и все-таки ласково сказал директор.

Ну еще бы, пусть попробуют обойтись без меня.


Я поехал прямо в Верону. Мне необходимо было увидеть того молодого итальянца. В театре мне сказали, что он на весь зимний сезон приглашен в Паланцо. Я поехал на Лаго-Маджиоре.

На набережной маленького и претенциозного курорта горели фонари, белые, толстые, противные. Хотелось их погасить, чтобы виднее стали звезды и темная, тяжелая громада гор. Острый сухой холод колол. Уютность далекой русской зимы вспоминалась, как что-то милое и утерянное.

Тупая, сытая, развратная публика курорта не понимает, какая сила в этом молодом, еще неуверенном артисте. Нужно, чтобы пришли критики и рецензенты, эти черви, питающиеся нашими телами, чтобы они пришли и заставили публику понять.

Впрочем, у Сарто уже есть поклонники. Я слышал, как молодой, длинноногий американец, на ломаном французском языке, говорил соседу:

— Такие художники родятся только в Италии. Это тайное наследство античного латинизма.


Ночью я проснулся, точно кто-то толкнул меня. Сердце билось быстро-быстро, и одинокой и страшной казалась эта чужая комната. Я вскочил, подошел к окну и раскрыл его. Громадные звезды, мерцая, отражались в темной воде. Смутно чернели очертанья Isola Bella. Линия гор рисовалась, близкая, точно надвинувшаяся. Крик неведомой птицы прорезал тишину. Людей не было слышно. Но горы, и озеро, и небо, и звезды говорили своими величавыми, для нас невнятными голосами. И я понял, всем своим телом, всем своим сознаньем понял, что никогда, никаким усилием воли, никакой вспышкой творческого прозренья не будет мне дано выразить то, о чем молча говорит эта ночь.

Холод охватывал меня. Давно желанные слезы тихо текли по щекам. Горечь и сладость была в них. А может быть и молчаливая молитва, направленная к тому, в кого я не верил,

Бетси пришла ко мне во сне. Ее губы не улыбались. В черном платье, с жемчугом на обнаженной шее, она молча взглянула на меня и прошла мимо. Но потому, что в ее руках были белые лилии, и потому, как глубоко заглянули ее глаза в мою душу, я понял, что она меня простила.

Бетси, я должен дать людям то, что было только нашим. Твоя нежность, твоя гордость, твое униженье и страданье — все оживет перед ними, войдет в них, сольется с вечно изменчивой и вечно той же человеческой толпой. И тайными, неуловимыми путями будет переливаться твоя любовь из поколенья в поколенье, радуя, волнуя и обжигая.


Вечером я опять видел итальянца. Он играет не лучше меня. Я в этой роли тоньше. Но, конечно, у меня нет этой сверкающей игры жестов, этих бархатных переливов голоса. Разве я виноват, что он латинец, а я славянин?

Этот мальчик толкнул и разбудил меня. В нем есть заражающая стремительность страсти, которая дает артисту неисчерпаемую силу. Я встретил его в кофейне. Он сидел рядом с вульгарной, рыжеволосой женщиной. Она громко смеялась, осторожно показывая не слишком хорошие зубы. Но было очевидно, что ее присутствие, ее близость вызывают в нем самую примитивную, самую непреоборимую напряженность. Совсем звериную. И завидную.

Ему показалось, что я не в меру пристально смотрю на его любовницу, — он уверен, что она на всех так же действует, как на него, — он ответил мне вызывающим и злобным взглядом. Точно он не артист, привыкший дробиться между мнимым и реальным, а юнкер, впервые опьяненный женской любовью.

Был ли я когда-нибудь таким? Может быть, тогда, когда на нас с Лизой смотрели птицы, и деревья, и муравьи. Нет, я и тогда не то оглядывался, не то ждал кого-то. И следил и за Лизой, и за собой. Не жил, а все примерялся и смотрел куда-то через ее голову. Как смешно она обижалась и плакала крупными слезами, и губы сразу припухали, точно у ребенка.

— Вот, я твоя, а ты точно не мой…

— Ну вот, Лиза… Какой же я немой?

Эта шутка столько раз повторялась и всегда одинаково веселила Лизу. У нее и улыбка и слезы — все было близко.


— Разрешите взять на минутку?

— Как, вы русский?

Мы уже несколько часов качались и тряслись друг против друга на эластичных подушках sleeping car’а. Я был уверен, что этот длинный, худой, весь точно развинченный и в то же время безукоризненно элегантный господин — англичанин. Голый череп, узкое книзу лицо, маленький капризный рот с опущенными углами. Очень любопытная складка между носом и щекой. Но глаз я еще не мог рассмотреть из-за опущенных век. Умное лицо и рафинированное. Есть то, что дается только расой или очень глубокой личной культурой. Чаще первым.

— Право, не знаю. Скорее нет…

Отличная улыбка. Что-то в ней безнадежно больное или смертельно раненое и в то же время гордое. Голос усталый, и теперь я уже явственно слышу неподражаемое английское глотание гласных.

— Мать русская. Отец англичанин. А жил я всюду… — Он небрежно махнул узкой, костлявой кистью. В этом движении та же печать утонченности. Вот бы такого сыграть…

Мы не заметили, как пролетели до Берлина. Вместе пообедали в безлично торжественном отеле. А к вечеру опять сидели в вагоне друг против друга, и было уютно и легко. Мне казалось, что я еще никогда не встречал такого очаровательного собеседника. Его улыбка, высокомерная и приветливая, взгляд его темно-синих, внимательных и далеких глаз делали все, чего касалась его мысль, живым и красивым. Он был моложе меня, но что-то в глубине зрачков говорило о длительном и мудром опыте. Не только то, что он говорил, но и то, что от его слов рождалось в моей душе, было для меня значительным и волнующим. Точно эти бледные гибкие пальцы открывали в моем мозгу какие-то давние, ржавые засовы, и освобожденные мысли, торопливо и радостно, облекались в нужные, давно жданные слова. Мы ни о чем не спрашивали друг друга. По безмолвному согласию мы даже не назвали себя. Мы не прятались. Но что значит имя? Изо дня в день, из года в год я встречал тех, кто знает меня чуть не с детства, знает все подробности, все мелочи, даже все грехи моей жизни. И все-таки эти люди ничего не знают, и все-таки, когда желтый туман тяжело ложится на сердце, никто не видит его, никто не слышит моего настоящего голоса. С торопливой радостью, говорил я с незнакомым спутником о книгах и людях, о далеком и желанном, о том, что было, и о том, что только снится.

Колеса вагона стучали и пели и настойчиво твердили все ту же, давно знакомую, мелодию. По коридору кто-то проходил, и мягкий ковер делал их шаги осторожными и бесшумными. Дверь нашего отделения была заперта, и эта маленькая бархатная замкнутая комната, чистая, нарядная, всем доступная, казалась такой исключительной, такой вырванной из всего остального мира.

Мой спутник сидел в углу дивана, подобрав под себя длинные, гибкие ноги. Теперь, при мягком свете голубоватого абажура, его лицо казалось совсем молодым и милым. Он рассказывал мне о своих раскопках где-то в Малой Азии.

— Это было у меня вроде idée fixe. Теперь почти прошло. Я, к сожалению, слишком ленив. Скажите мне теперь вашу idée fixe?

Он улыбнулся балованной, требовательной улыбкой.

— О, мою… Не знаю… У меня нет. Да, кажется, и не было.

— Неужели? Это ужасно!

Он приподнял брови и смотрел на меня с неподдельным и пристальным состраданием. Потом прибавил:

— Странно, еще утром, когда вы наблюдали за мной и я видел, что вы запоминаете, чтобы потом повторить, мне было жаль вас. Я еще не разлюбил театр. Но я понимаю… Всегда так, сбоку, приглядываться ко всему. Все замечать и ото всего быть оторванным. Это должно быть очень тяжело, быть актером?

Он наклонил голову, точно примеряясь, как это у нас выходит, и мне вдруг стало жалко самого себя.

— А все-таки лучше всего быть артистом, художником, — упрямо, с невольным вызовом сказал я.

Он тихо усмехнулся и, слегка прищурившись, возразил:

— Я не уверен. Я думаю, что лучше всего быть человеком действия. Рузвельтом, Лессепсом, ну, пожалуй, Эдисоном. Да, конечно, Эдисоном, — сразу оживился он. — Тут именно соединение мечты, мнимости, фантастики и самого определенного, самого властного жеста. Ведь этот американец колдун.

— А разве Элеонора не колдунья? — ревниво спросил я.

— Для нас, да. Для себя вряд ли. Она лишена чувства действительности. Вспомните ее глаза, ее голос, ее движения. Ведь это все время где-то там, над нами. А жить она должна с нами. Протянет руку, хочет взять цветок, а в руке комок грязи.

Тревожный и сладкий образ гениальной итальянки, с ее надломленной и гордой улыбкой, встал передо мной.

— Когда думаешь о ней, не хочется играть, — с печальной и искренней завистью сказал я.

— Нет, отчего же, ведь если бы с ночного неба исчезли все светила, кроме Сириуса, нам было бы тоскливо смотреть на его синий огонь.

— Ну, а если хочется быть Сириусом или ничем? Нет, не то. Если для того, чтобы быть вот этой синей звездой, идешь сквозь жизнь, свою и чужую, не замечая ее. И радость не в радость, и горе не в горе, все только для чего-то. А что-то не дается и никогда не дастся.

Мягко стучали колеса. Поезд летел в ночи, мимо городов и деревень, мимо чужой непонятной, всегда разной, всегда одинаковой жизни. Случай, точно немая и лукавая кружевница, сплетает и расплетает узоры наших переживаний. Почему тогда, в пьянящей ясности горного вечера я встретил Бетси, именно ее, такую простую и такую щедрую…

Синие глаза моего спутника задумчиво следили за мной, точно читая мои мысли. Я увидал в его глазах печаль, какое-то смутное отражение воспоминаний, близких мне. И в первый раз с того дня, как жена протянула мне жесткий, надушенный листок, я заговорил о Бетси. Это было неизбежно. Мои слова не могли оскорбить ее память. Они освящали, они закрепляли нашу короткую и смелую любовь. Это были цветы, это были красные розы, которыми я покрыл маленький холм, засыпанный снегом, опоясанный черной враждебной решеткой. Зачем нельзя было похоронить ее на краю обрыва, под плакучими березами, там, где спит тихая, застенчивая Лиза. Я любил их по-разному, но в моей памяти они легли рядом.

Мой спутник слушал, молча глядя на голубой дымок папиросы. Какая-то линия менялась и передвигалась на его лице, то придавая его губам почти горькое выражение, то окружая их подобием улыбки. Когда я замолчал, он бросил папиросу в пепельницу, охватил колени плотно сомкнутыми руками и произнес:

— Хорошо, что она умерла молодой. Такие женщины не должны стариться. Но его мне жаль.

— Мне тоже. Если бы вы видели на этом толстом, ничтожном лице гримасу ужаса и отчаяния.

— Я вижу. Когда вы рассказывали, вы что-то сделали с вашим лицом, и я как будто увидал этого несчастного. Это страшно, эти маленькие, чистенькие люди, брошенные в преступление…

Он молчал и расширенными, изменившимися глазами смотрел мимо меня. Я понял, что чья-то кровь прилипла и к его тонким, белым пальцам. Неожиданно раздался его смех, надменный и презрительный:

— А все-таки жизнь не для них, а для нас с вами. Жизнь… и все ее цветы.

Жадная улыбка скользнула по его лицу, блеснула из глубины синих глаз. И откуда-то ворвалась в замкнутое купе струя пряного, знакомого аромата. Точно вдалеке женский голос запел о радости жизни. Мы пристально заглянули друг другу в глаза и усмехнулись.

Через час на какой-то маленькой станции мой спутник вышел. Пристойно темнел высокий старый бор, по-немецки прибранный и расчищенный. Пара рыжих коней, запряженных в высокие санки, нетерпеливо звякала бубенцами.

На платформе стояла дама, стройная, с гордым поворотом маленькой головы.

— Здравствуйте, баронесса, — по-немецки сказал ей мой спутник, и по звуку его голоса я понял, что значит для него эта маленькая станция, где его встречает высокая, златокудрая женщина.

Поезд заскрипел и побежал. Но я успел заметить, как рядом с маленькой головкой выдвинулось широкое, добродушное лицо с длинными, густыми усами.

«Муж», — подумал я, и что-то было в этом слове смешное и жалкое.


Слишком тихо шел поезд по России. Во мне проснулась грызущая, торопливая тоска по сцене. Кто-то внутри меня, какой-то отраженный, а может быть и самый настоящий «я» проделывал знакомые жесты, повторял знакомые слова. Было такое ощущение, точно это делают мои руки, мускулы моего лица, мои губы. Хотя на самом деле я молчал и оставался неподвижен, и не давал ходу этим внутренним, до недомоганья, до наважденья настоятельным толчкам. Чтобы отделаться, я лег на диван и с начала до конца не то что продумал, а по-новому пережил всего Гамлета. Я даже не знал, захочу ли я его когда-нибудь так играть, но мне доставляло подлинное и цельное наслаждение шаг за шагом и фразу за фразой переделывать то, что я сам же когда-то построил. Это было нелегко. Приходилось бороться, отстранять кого-то, упрямого и крепкого, кто считал себя по праву воплощением принца Датского.

Но я преодолел его, и эти одинокие часы безмолвной борьбы с своим же прежним созданием были для меня, точно освежающее морское купанье… Я опять почувствовал в себе внутреннюю, упругую пружину. Когда она ослабевает, дни не мелькают, а тянутся, как пустой обоз по осенней дороге.

Как жаль, что мой англичанин пропал в темном, немецком лесу. Хорошо было бы показать ему того Гамлета, который народился внутри меня.

Просить дирекцию о новой постановке или нет? А что, если в светлом квадрате знакомой сцены, глядя в примелькавшиеся лица других актеров, я опять попаду во власть того прежнего, с кем я боролся, а этот, сегодняшний, ускользнет и исчезнет…


Меня встретили дети.

— Мама спит, мы ее не будили, — лукаво щуря глазки, сказала Нэтти, а сама смотрела на мои руки, точно надеялась, что из них сейчас же, тут же на вокзале, посыплются какие-то чудесные, еще невиданные подарки.

Пепка ничего не сказал о матери, но мне казалось, что ему не то скучно, не то неловко встречать меня без нее. А я испытывал от близости детей самую подлинную радость. Я даже не думал, что эти две головки могут поднять во мне такую волну нежности. Очень хорошо вместе с ними возвращаться в наш дом.


Путилин пришел к завтраку. С его приходом прочно и почетно восстановилась моя связь с тем миром, от которого я сам две недели тому назад бежал. Еще раньше телефоны, и кипа писем, и рассказы жены протягивали и завязывали временно порванные нити. Хотелось опять скорее стать на свое место в первые ряды, опять слышать за спиной людской топот. От слов Путилина чувствовалось, как рядом, локоть о локоть, движутся люди, знакомые и понятные. И это возбуждало.

Ната слушала его с усмешкой. Она иначе, низко причесала свои темные, густые волосы и стала моложе и светлее. Что-то тихо мерцало в глубине ее ясных глаз, пряталось в углах рта. Это мерцание усиливало для меня чувство дома и жизни.

— Борис Александрович, вас там господин Савельев спрашивают. Я сказала, что вы кушаете.

— Савельев? Вот хорошо! Я его сейчас сюда притащу!

Я вскочил и побежал в переднюю. Жена и Путилин что-то торопливо говорили мне вслед, но я не слушал. Я искренно был рад Савельеву. От него театром пахнет.

Он был хмурый, вошел в кабинет как-то бочком, точно проситель. Это с ним бывает. Найдет такой стих, и Савельев ходит вдоль стенки, втянет голову в плечи, смотрит исподлобья и все кривит тонкие, красные губы. Не то пьян, не то испуган. Хотя, говорят, он не пьет.

— Здравствуйте, Борис Александрович, здравствуйте. Хорошая за границей погода?

А сам не смотрит на меня.

— Садитесь, Федор Федорович. Очень хорошо, что пришли. Погода, как погода.

— Нет, как же, — он садится на краешек стула я все так же упорно смотрит на какую-то фотографию на стене. — Мне сказывали, что у немцев все по-иному.

Я смеюсь. Мы привыкли к его манере притворяться, точно он ничего не знает. Он из крестьян, наполовину самоучка, наполовину обучен какой-то старой девой, помещицей, доктором философии. Она его открыла, когда ему уже было лет четырнадцать, помогла выбраться. Он не как все. Только не поймешь, гордиться он этим или стесняется.

— Вот поедемте когда-нибудь, Федор Федорович, немцев вместе смотреть. Они стихи вот так читают…

Я передразнил старую мейнингенскую декламацию. Колючие голубые глаза Савельева на мгновение остановились на мне и опять спрятались.

— Нет, Борис Александрович, я к немцам не поеду. Я думаю по Сибири походить.

— Что? Поездка устроилась?

Савельев презрительно двинул тонкими губами и захихикал.

— Это опять играть? Нет, покорно благодарю. Вот дурака нашли! Приедет этакий чиновник особых поручений. Рассядется в первом ряду и сидит. Гуся переваривает. А я перед ним по-всякому выламывайся. И про любовь, и про чувства там разные.

Он вдруг вскочил:

— Впрочем, вы меня извините… Пустое это все… Пока до свиданья.

— Ну вот, куда вы? Я так был доволен, что вы пришли.

Я не выпускал его руки из своей. Он вытянул голову из плеч, и сразу стал таким же высоким, как и я. Светло-голубые глаза не то испытующе, не то укоризненно смотрели на меня. Хорошие у него глаза, как у девушки.

— Вы довольны? Ну это хорошо. — Я чувствовал, как он осторожно высвобождает из моей руки свои пальцы. — Вы ведь знаете, зачем я пришел к вам?

— Нет. А разве вы зачем-нибудь пришли?

— Так, значит, не знаете? Значит… Ну, это хорошо. Мне Оленина так и сказала: «Катанов наверное ни при чем»…

Я рассердился.

— Послушайте, Савельев, что вы дурака ломаете. Что это за мистификация такая? Говорите прямо. В чем дело?

Но он опять втянул голову в плечи, спустил тонкие веки на голубые глаза и весь стал несуразный и непонятный.

— Прощайте, Катанов. Я все-таки рад, что вы ни при чем… — И ушел. Ну и черт с ним. Не люблю этой арлекинской манеры. Просто глупо.


Я не успел передать разговор с Савельевым, как в гостиную, вслед за Нащокиным, вошел Муратов, сконфуженный и застегнутый. Потому как он поцеловал руку Наты, как поздоровался с Путилиным, я понял, что его уже приучили к нашему дому, и почувствовал, что и в этом маленьком кругу в моем отсутствии переместились отношения.

Только сейчас я заметил на руке жены старинное кольцо, бледного золота, с очень темным и ценным рубином. Я быстро и пристально взглянул на нее. Она ответила мне спокойным взглядом, но мне показалось, что от темного камня к ее всегда бледным щекам поднялся алый отблеск. Нащокин стоял немного в стороне, разговаривал с Путилиным и был весь тяжелый, нарядный и сытый.

— Иван Иванович, — ласково сказала моя жена Муратову, — мы ведь еще ничего не сказали Борису Александровичу. Вас ждали.

Толстые щеки Муратова задвигались, поднялись к глазам. Он взглянул на меня своими странными глазами и сказал, глухо и строго:

— По просьбе Натальи Ивановны, я привез мою «Бурю» вам. Если найдете подходящим, возьмите, — и вытащил из кармана толстую, синюю тетрадку.

От этих простых слов вокруг меня сгустилась обособленность. Нащокин и Путилин смотрели на меня. Муратов тоже. Только жена отвернулась и, слегка нагнув тонкий, перехваченный широким поясом, стан, поправляла в вазе красные гвоздики. Было мгновенье, когда и они и я могли думать, что я откажусь, но я громко, может быть даже слишком громко, засмеялся и протянул Муратову обе руки.

— Давайте мне ее, давайте… Как вы тогда сказали: «Буря», она живая, она для меня, как жена или дочь?Вот и давайте их сюда.

В черных глазах Путилина что-то блеснуло и погасло.

— Вы хорошо запомнили наш разговор, — тихо сказал Муратов, передавая мне тетрадку. — Значит, вы должны понять, почему я теперь передумал.

В его странных, внимательных глазах я прочел остальное. Тогда он думал, что я «счастливчик». А теперь? В чем дело? Неужели смерть Бетси…

Опять передо мной метнулось красное пятно рубина на руке моей жены. Но Путилин быстро и властно заговорил:

— Это, Борис, одна из самых больших побед твоей жены. Если бы не Наталья Ивановна, не видать бы тебе пьесы. Где нам справиться с таким упрямым медведем.

Белой, пухлой рукой Путилин хлопал Муратова по плечу. Тот криво улыбался. Нащокин, с высоты своей боярской фигуры глядя на автора «Бури», сказал, как всегда жующим, точно мутным голосом:

— Ну, знаете, Александр Николаевич, вы преувеличиваете. Главное это все-таки доверие Ивана Ивановича к таланту Бориса Александровича.

Я посмотрел на жену. Неужели она не видит, до чего простодушен и тяжеловесен ее провинциальный дворянин? Или видит? Кто разберет, что скрыто за этим гладким, хорошо очерченным лбом, в этих ясных и твердых глазах женщины, знающей себе цену. Мне захотелось сделать опыт.

— А вы, Никита Петрович, тоже охотились на этого медведя?

Нащокин с опаской взглянул на меня. Раньше он не так смотрел, прямее.

— Я Муратова знал еще когда-то в училище. А теперь…

— А теперь из любви ко мне возобновили старую дружбу? Спасибо. — Я иронически поклонился. — Очень счастлив, что ваши просьбы оказались убедительнее моих.

— Да ты тетрадкой-то не маши. Растреплешь, — шутливо сказал Путилин и взял меня под руку. — Извини, Ната, я его на минутку уведу в кабинет. Мне надо с ним потолковать.

В кабинете он тщательно запер за собой дверь, прошелся несколько раз по комнате, потом остановился передо мной. Мы с ним давно близки. Это началось еще до того, как я женился на его кузине. Не раз приходилось помогать друг другу. Дружба с ним мне многое облегчила. Но сейчас я видел в его глазах вызов и какое-то пренебрежение.

— Послушай, Катанов, я думал, что ты умнее.

Я присел на край стола и, постукивая пальцами по сукну, с умышленной небрежностью, спросил:

— Ну-с?

А сам ждал, насторожившись.

— Что ты разыграл с Муратовым? Ведь он мог взять свою пьесу обратно.

Я пожал плечами.

— Оставь! — резко сказал Путилин и сделал быструю гримасу кончиком носа и верхней губой. Значит сердится. — Мы с тобой оба публичные люди. Ты так же хорошо, как и я, знаешь, что нашему брату все прощается, кроме неудач. Мы должны быть там, где все самое главное. Или — убирайтесь, голубчики, к черту!

— Нет, зачем. Есть еще другое «или» — других голубчиков отправить к черту, — с усмешкой сказал я.

Путилин пристально посмотрел на меня, точно взвешивая не мои слова, а меня самого.

— Можно, — медленно ответил он, — только для этого надо быть сильным, надо побольше людей окрутить вокруг пальца. Есть такая сила сцепления. Люди как колесики, один за другого, один за другого…

— И все за всех, ради общего блага? Непохоже на тебя, — презрительно сказал я.

— Какой вздор! Какое благо? Я просто говорю… Ну, вот ты… Ты актер. Дорогу себе пробил. Башка у тебя не глупая. И талант есть. А все-таки…

— А все-таки?

— И тебе необходимо, чтобы было сцепление… — Он круто оборвал, опустил глаза, потом поднял их. — Давай лучше прямо говорить, я тороплюсь. Ты знаешь, моя газета всегда была к твоим услугам.

— Польщен и благодарен.

— Не за что. Это не случайно. Ты просто хороший актер. Но и хорошему нужна питательная среда. Вот Савельев до сих пор не нашел ее. А он очень талантлив.

— Ну что ж, создай ему среду, если это в твоей власти, — вызывающе ответил я.

— Отчасти, конечно, в моей, — спокойно признал Путилин, и на его гладко выбритом, рано располневшем лице я прочел циничную уверенность в себе. — Но я не хочу.

Умные у него глаза и острые. Почти неприятно, когда он так в упор смотрит.

— Борис, ты знаешь, что мы с Натой вместе росли. У меня дороже ее никого нет.

— Неужели? А Сокольская?

Он высокомерно прищурил глаза

— Перестань. Неужели ты не понимаешь, с кем ты сравниваешь свою жену? Неужели ты не видишь, какая Ната?

— Вижу. Хотя, может быть, ты, Муратов, Нащокин — вы все еще лучше меня видите. Только не могу пока разобрать, кто лучше всех. А?

— Вот это хоть прямо. Я об этом и хочу с тобой говорить. Я заметил, как ты смотрел сегодня на Нащокина.

Мне хотелось схватить его за шиворот и выбросить вон из комнаты. Но мы культурные люди и потому только обменялись взглядами.

— Я видел твою жену на панихиде по той несчастной. Если бы ты видел лицо Наты… Даже тебе стало бы неловко. Хотя ты артист, — все, что ни случится, только топливо для твоей художественной машины. Я тебя не виню. Это было бы глупо. Ты такой, какой ты есть. Но и ты попробуй понять тех, кто связан с тобой. Вы, артисты, все-таки оторванные.

— А потому обязаны предупредительно распахивать двери перед любовниками наших жен. Так, что ли? — сорвалось у меня.

— А если бы и так! — хмуро спросил Путилин, и в первый раз мне показалось, что в глубине его черных глаз метнулась какая-то боль. — Ведь Ната тоже живая. И молодая. И красивая.

Что-то тяжелое и угрюмое было в его сразу постаревшем лице. С невольной жадностью ловил я это новое, трагическое выражение и, не спуская с него глаз, повторил:

— Да, она красивая, и по-своему красивая.

Путилин продолжал, не обращая внимания на меня:

— Конечно, по-своему. И я не понимаю, что ее удерживает? Конечно, материнство, и брезгливость, и гордость. И искусство твое… Но потом она, может быть, и пожалеет, да поздно будет… Наверное даже пожалеет.

Бог весть почему — я сразу ему поверил. Стало так легко и ясно, как бывает летним вечером в лесу, после беззаботного и тихого дня. Путилин, верно, увидал что-нибудь на моем лице. Он вдруг прибавил, жестко и ревниво:

— Как она любила тебя… Когда-то…


Сначала «Буря» не понравилась мне. Слишком просто. Но потом я перечел ее вместе с Натой. Как она, однако, пропиталась артистизмом, как научилась на лету ловить намеки чужого творчества.

Я вложу в эту роль все переживания последних лет. Это будет тоньше и глубже всех кипений и восклицаний бурного Сарто. Если бы уговорить Оленину играть со мной. Отчего нет? Прошлое отсыхает, волны жизни смывают старое и приносят со дна моря новые травы, новые раковины. Оленина многое умеет понять во мне, может быть лучше, чем я сам. Она сказала Савельеву: «Катанов наверное ни при чем»… До высокого офицера мне нет дела. Не с ним же я буду играть.

Бедный Савельев, мне все-таки жаль его. Но Муратов не раскается, что отдал пьесу мне. Я уже вижу подробности, я уже прислушиваюсь к своему голосу, я знаю когда и как я посмотрю на Оленину.

Из глубины знакомого зеркала на меня смотрит мое ожившее, обновленное отражение. Таким я буду в «Буре».

Как сладко меняться, и колебаться, и вновь рождаться.

Только зачем такой тишиной окутана моя ласковая, голубая студия. Точно я где-то далеко, далеко от людей, не то в горах, не то в сказочном подземелье. Острый холодок одиночества просачивается откуда-то сквозь стены.

Оторванный, сказал Путилин… Ну что ж пускай, зато я слышу, как в моем мозгу горячо и стремительно струится кровь, напевая мне новые песни. И их будет ловить, им будет подчиняться сбившаяся в стадо, слитная, греющаяся в тесноте, человеческая толпа.

Я не боюсь оторванности, я не боюсь холода.

Ариадна Тыркова
«Русская мысль» № 3, 1911 г.

Примечания   [ + ]