Аркадий Селиванов «Осенние мухи»

I

Черешнев облюбовал небольшую лужайку под соснами, разостлал свой плед на темно-зеленом мху и лег лицом к берегу. Сбросил шляпу, машинально вынул из коробки папиросу, но закурить не успел, загляделся.

По осеннему небу ковыляло старенькое солнце, путаясь в косматых свинцовых облаках. Изредка прорывался утомленный луч и, не грея, золотил вершины сосен, желтый песчаный берег и серые волны залива. Ночью был дождь, и над заливом, полусмеясь, полусердито ворчал первый ночной ураган. Теперь он уже далеко, но маленькие волны еще полны воспоминаний и, подбегая к берегу, взволнованно спешат рассказать о ночных страхах. Залив теперь, как и небо, с крапинками золота на свинцовом фоне. Безбрежный океан и любая лужица одинаково хотят быть зеркалом своих небес.

Черешнев долго глядит на черную рыбачью сойму, еле ползущую, боком, наклонив к воде свои грязные, заплатанные паруса, на скучный берег, покрытый мокрыми щепками, илом и водорослями, на серые облака и серые стволы елок… И легкая улыбка трогает его губы.

Вспомнив о папиросе Черешнев закуривает и, выпуская дым, говорит:

— Хорошо!..

Одни только сосны слушают его, и они верят этому человеку, лежащему под ними на полосатом коричневом пледе. Они привыкли к нему. Уже вторую неделю бродит здесь высокий дачник с желтым бритым лицом, во всякую погоду, под солнцем и под дождем, и часто холодный ветер с залива сердито треплет полы широкого макинтоша, висящего на худых, острых плечах.

Словно в ответ, сосны кивают головами неожиданно кудрявыми и пышными на желтой и тонкой шее ствола, а Черешнев ложится на спину, закрывает глаза и думает. Это его профессия: Черешнев — писатель.

О нем уже говорят. По поводу его последнего романа начались уже стычки критиков. У Черешнева уже имя, выросшее как-то вдруг, словно гриб в одну ночь после дождя, неожиданно для всех, кроме автора. За пять лет труда у Черешнева было написано и прошло в печати более дюжины рассказов и новелл, каждая страница которых стоила всего последнего романа, но… толпа не могла их заметить, а критика не хотела.

Теперь у него деньги и рукопожатия друзей, настежь открытые двери редакций и улыбки издателей. И все в его жизни теперь, как всегда в таких случаях: пришла малютка-слава, притащила мешочек с золотом и привела женщину.

Вот о ней и думает Черешнев. Закрыл глаза и видит ее змеиную фигуру и темные глаза, в которых дремлет красноватый огонек сатаны. Сейчас она далеко отсюда, тоже на берегу моря, только голубого, южного. Поехала с больным мужем и вернется через месяц или полтора, привезет загар на смуглых щеках и шее, знакомый аромат волос и верное сердце тридцатидвухлетней женщины, впервые изменившей мужу… И снова будут встречи то у Черешнева в его двух тесных петроградских комнатках, заваленных книгами и с желтыми прокуренными занавесками на окнах, то в квартире ее мужа, с высокими комнатами, уставленными старой прадедовской мебелью, в будуаре Валентины Артемьевны, цвета saumon.

Черешнев долго лежит под соснами, и думы его о Валентине Артемьевне мешаются с мыслями о новой повести, ради которой он и поселился на этом берегу. В городе не писалось, мешали старые приятели и новые знакомые, все кругом и около толковали о войне, о фронтах и кризисах, гадали о мире, хвалили Венизелоса и ругали Фердинанда.

Во дворе громадного пятиэтажного дома, где жил Черешнев, стояли солдаты, и с восьми часов утра звучали слова команды, гулко ударяясь в высокие каменные стены. Солдаты маршировали, долбя тяжелыми сапогами булыжную мостовую, и тут же, на дворе, обедали, ужинали и пели свои молитвы. По вечерам не смолкала гармоника, тренькали балалайки, и утомленные ратники распевали на мотивы из венских опереток свои собственные русские, простые и залихватские слова.

Несмотря на духоту июльского вечера, Черешнев закрывал окна, опускал шторы и подходил к письменному столу. Раскрывал рукопись, брал перо и снова бросал: снизу, со двора, глухо, но настойчиво доносились бодрые, веселые звуки «Мы проклятого немца научим, уважать русаков повелим»!..

А писать было нужно, «ковать железо, пока горячо»… Черешнев знал, что в битве с редакторским и читательским равнодушием, тоже, что и на войне, недостаточно вскарабкаться на высоту и захватить позицию, нужно еще ее укрепить. Редакционные приемные и корзины завалены трупами «подававших надежды». Вот он и махнул сюда, в глухой поселок «Комаровку», снял до конца лета у семейного чиновника Васильева мезонин в две комнатки с балконом и дышит осенним ветром, пьет здесь «тишину и покой». Встает Черешнев рано, иногда в часы, когда петроградцы только еще засыпают, пьет по утрам молоко и ходит обедать в «Семейное кафе» около станции.

Но работа и здесь подвигается плохо. Не сидится перед чернильницей, тянет на берег к маленьким волнам залива, зовут к себе старые сосны.

Черешнев любит осень. Тихая печаль увядания, полутона и полутени, старческая ласка солнца, — все это так гармонирует с его лирой, лирой поэта, потерявшего счет своим неудачам, одинокого мечтателя с сердцем на запоре. Да и единственное милое воспоминание юности связано у Черешнева с багряными листьями кленов, с ярко-красной, «тронутой морозцем» рябиной и с астрами, поникшими под дождем на клумбах маленького садика. И первая любовь его, помнится, зацвела в конце августа, да так и завяла, застыла в холодное, сентябрьское утро…

Он тогда еще писал стихи, все ведь с них начинают. И глупая память почему-то еще хранит две строфы:

Там, где недавней знойной страстью
И напоен, и утомлен,
Свои багряные запястья
Уже роняет тихо клен,
Там, в вечер жуткий, в вечер росный,
Пусть приютят в лесной глуши
Неувядающие сосны
Печаль стареющей души…

А «стареющей» душе тогда от роду было шестнадцать лет и три месяца.

Худенькая белокурая Женя, читая эти стихи, зябко куталась в большой мохнатый платок и молча поднимала на автора свои печальные, ждущие глаза… А поэт с рассеянной, «небрежной» улыбкой помахивал тросточкой и через день уехал в гимназию. Первый роман кончился на первой странице.

Прошлой зимой Черешнев был на обеде у знакомого банковского дельца. Хозяйка дома делала попытки создать у себя литературный салон, и вместе с Черешневым были приглашены товарищи его по журналу: поэт Шуринцев, розовый белокурый юноша, и мрачный, заросший черными волосами, народник Лахтин. В столовой литераторы помалкивали, беседу вели коллеги хозяина и хихикали две девицы, но после обеда, в гостиной, у камина, хозяйка очень искусно перевела разговор с ленских акций на современное искусство. Повздыхали о французских поэтах, убитых под Верденом, поговорили о Метерлинке и побранили, как принято, футуристов. Шуринцев, с пылающим от лафита и скромности личиком, прочел свой сонет о желтой жабе и умолк.

Тогда хозяйка, наливая в хрупкую белую чашечку черный кофе и подвигая к Черешневу зеленый шартрез, попросила его с обворожительной улыбкой:

— Теперь ваша очередь, Николай Антонович, расскажите нам о вашей первой любви.

Черешнев невольно улыбнулся и развел руками:

— У меня не было первой любви, я начал со второй…

Один из банкиров, молча, покосился на него, хозяйка с легким недоумением подняла пушистые брови, а сидевший сзади Лахтин буркнул вполголоса:

— Фразер!..

Но Черешнев знал, сколько было в этой фразе скучной, обыкновенной правды.

II

Катя Васильева летом исполняет обязанности бонны, на ее попечении младшая сестренка Лиза и трехлетний Боба.

С утра, если нет дождя, Катя забирает своих питомцев и уходит в сосновую рощу. Усадив Бобу на сухую лужайку, она дает ему совок, кнут и старый продырявленный мячик, а сама раскрывает книжку и глотает страницы романа.

Боба, предоставленный самому себе, сначала безмолвно и сосредоточенно ковыряет мох, потом машет кнутом и, поднявшись, кряхтя, на кривые ноги, вспоминает о мячике. Мячик упрямо отказывается прыгать и, при нажиме, сердито шипит. Боба, размахнувшись, забрасывает его за куст можжевельника и начинает скучать. Тогда, переваливаясь, как утенок, он подходит в сестре, дергает ее за подол коричневой юбочки и долго, всхлипывая и сопя носом, старается рассказать ей о том, как скучно и тяжело живется ему на этом свете.

Катя, не поднимая глаз от книги, свободной рукой ласкает его большую стриженую голову, и Боба затихает. Прислонившись щекой к Катиной руке, он поглядывает на кривую тропинку между стволов и ждет. Скоро покажется широкая серая шляпа, потом развевающиеся концы черного галстука и, наконец, и весь длинный и тонкий, как сосна, «верхний дядя». В карманах у него всегда находится что-нибудь вкусное: печенье, кусочек шоколада или мятные лепешки.

«Верхний дядя», Черешнев, садится рядом с ними на мшистую кочку, уплачивает Бобе пошлину и берет из рук Кати книжку.

— Ого!.. — говорит он, взглянув на страницу. — Скоро у меня уже не хватит книг. Воображаю, какой маседуан у нас в голове. Все герои и героини перепутались, и Давид Копперфильд собирается жениться на Ламермурской невесте…

Катя молча улыбается, потом тихонько вздыхает.

— Зимой читать некогда, — говорит она. — Уроки, хозяйство… И в городе у нас так тесно, я сплю в детской.

— А у мамы тридцатилетняя война, вечное сражение с Иваном Петровичем? — добавляет Черешнев.

— Нет, не угадали, — смеется Катя, показывая ямочку на левой щеке. — Зимой папа ходит на вечерние занятия и возвращается поздно, когда мы уже спим.

Черешнев молча курит, глядя на тонкое и бледное, почти нетронутое загаром, лицо девочки-подростка, на ее длинные руки с острыми локтями и на светло-русую голову с недлинной и негустой косичкой.

«Фабрика мечтаний, — думает он, — житьишко ее серенькое… ни знакомств, ни театра, ни музыки. Почти дурнушка, никаких надежд, одни мечты, нелепые, милые и горячие…»

Катя снова берется за книгу.

— Бросьте! — говорит Черешнев. — Потолкуем лучше. Доверьте мне вашу мечту, кем бы вы хотели быть?

Катя слегка розовеет и теребит черный передничек.

— Прежде всего мужчиной, — говорит она.

— Это само собой, — кивает Черешнев. — Ну, а потом?

— Потом? Не знаю… Или нет, подождите, знаю: я хотела бы быть пророком, знаменитым, знаменитым проповедником, таким, кого все слушаются, весь мир и все короли.

— Так, — улыбается Черешнев. — И вы тогда запретили бы им воевать. Угадал?

Катя, молча, кивает головой.

— И вас назвали бы проповедником с женской душой, беспочвенным, близоруким политиком и махнули бы на вас рукой. И тогда вы пошли бы в пустыню в поисках сочувствия у львов и тигров и твердили бы о братстве, днем — бесчисленным песчинкам, а ночью — таким же звездам…

Черешнев умолк и тотчас же неожиданно и громко рассмеялся.

«Хорош!.. — подумал он. — А все это наше jalousie de métier… Будь эта девочка капельку поумней, она могла бы мне сказать, что сам я уже стал таким же профетом, сижу под елками и проповедую младенцам…»

— Вот вы всегда так… — говорит Катя, полуотвернувшись от собеседника. — Для того только и спрашиваете, чтобы посмеяться надо мной.

— Над собой, Катя, — успокаивает Черешнев. — Ей-богу, над собой. Если вы еще младенец, так я уже черт. А когда черт беседует с младенцем, смеяться нужно над чертом. Понятно?

— Не очень, — улыбается Катя и, взглянув на Бобу, всплескивает руками. Он уже покончил с шоколадом, и теперь губы, подбородок и руки Бобы — коричневые. Катя достает платок, но Боба уклоняется от ее услуг и категорически требует молока. Нужно идти домой. Катя встает, отряхивает платьице и долго ищет закатившийся мячик.

— Забудьте о нем, — советует Черешнев. — Цел будет ваш мячик. Здесь, кроме нас с вами, ни одна душа не бывает. Идемте, мне тоже пора. Гоп!

Черешнев протягивает руки и берет Бобу.

Спустившись с пригорка, они идут лесной тропинкой к дачам.

— А как ваша повесть? — спрашивает Катя. — Скоро кончите?

— Через год, если не сожгу ее раньше.

— Мы мешаем вам работать?

— О, нет, только не вы и не Боба. Мне мешают те, кто молчит: сосны, небо, солнце… Они настраивают меня на мирный лад, а за работой необходимо злиться…

— Зачем? — удивляется Катя.

— Затем, чтобы сказать хотя одно словечко, да свое.

Катя смеется весело и звонко:

— Значит, у нашей мамы все слова свои?

— О, да, — серьезно подтверждает Черешнев. — У вашей мамы оригинальный ум и свой стиль.

В маленьком садике у дачи они находят Васильева. Сегодня суббота, и Иван Петрович отдыхает: лежит в гамаке под елками и читает газету.

— Добрый день! — говорит он и приветливо машет красной волосатой рукой. — Уже нагулялись? Спешите, спешите насладиться природой, последние теплые денечки… Читали о налете цеппелинов?

— Ничего еще не читал, — отвечает Черешнев и кладет задремавшего Бобу в гамак, рядом с отцом.

— Извините, но это не по адресу, — смеется Иван Петрович, колыхая большим животом в пикейном жилете. — Катя, снеси его матери. Да-с, налет на английские берега, три цеппелина, бомбы и, в результате, — нуль. Одна корова, две женщины и старик-инвалид. Только и всего. Куда же вы? Постойте, я хотел узнать ваше мнение насчет Дарданелл. Я полагаю, что и там… Плохая наша политика…

— Гм… — усмехается Черешнев. — А как ваше мнение насчет денатурата?

Иван Петрович свешивает из гамака правую ногу и весело улыбается.

— Все то же, — говорит он. — Вчера раздобыл в городе четвертушечку и привез. По дороге, в вагоне, все пассажиры завидовали. Н-да…

— Пьете?

— Пьем. Что же поделаешь? Воля начальства. В департаменте у нас один писец даже стишки сочинил, куплетики. Всего-то я не запомнил, а вот…

Иван Петрович свесил и вторую ногу и, улыбаясь, пропел сиплым голоском:

В видах оздоровления
Народонаселения,
Мы пьем денатурат…

— Подождите, — добавил он. — И вас обратим в свою веру. Мне рецепт обещали, уверяют, что если переварить с какой-то травой, то великолепнейший напиток получается, вкусом напоминает виски.

— Ну, желаю вам успеха. — сказал Черешнев и стал подниматься по скрипучей лесенке в свой мезонин.

III

Дача, в которой уже второе лето жила семья титулярного советника Васильева, была построена из барочного леса, и осенний ветер продувал ее стены, а снизу доходили все слова хозяйки Олимпиады Степановны.

— Катька, ты снова за книгой? Хоть бы черти унесли жильца этого! Пичкает девчонку романами, чтобы скорей свихнулась…

— Тише, мама, он дома.

— И прекрасно! Для него и сказано.

Черешнев встает и выходит на маленький балкончик. Сентябрьское утро, сырое, напоенное ночным дождем, заставляет его поднять воротник пиджака. Черешнев зябко поводит плечами и через минуту возвращается в комнату.

«Гм… А, пожалуй, чертям и не мешало бы унести меня отсюда, — думает он, шагая из угла в угол. — Повесть все равно — без движения, замерзла на двенадцатой главе… Под соснами стало болото, дачи опустели, и не сегодня-завтра закроется кафе, где обедаю. Пора в город».

Черешнев подходит к столу, отбрасывает в сторону толстую рукопись и садится за письмо к далекой, «южнобережной» Валентине Артемьевне.

Пишет он долго, до самого обеда. Профессиональная привычка заставляет Черешнева округлять фразы, корректировать все движения своего сердца, и письмо становится похоже на вырванную страничку из французской новеллы. А между тем продиктовано оно искренним мужским чувством, задетым самолюбием и отвращением к затяжному обману.

«Я жду тебя, как умирающие, забитые осенним дождем цветы ждут солнце. Мои вымыслы замерзли, я потерял все свои литераторские слова и не работаю… Я считаю дни и часы до нашей встречи, но, в то же время, я боюсь ее, как жаждущий боится припасть к отравленному кубку. Пока ты там, далеко от меня, я мечтаю, и, увы, мои мечты я начинаю любить больше, чем самую лучезарную правду нашего «завтра». Не верящий ни в Бога, ни в сатану, я готов верить в чудо, что там ты сумеешь, а главное — захочешь порвать все цепи и цепочки жены, матери и дамы из общества. И приедешь сюда, ко мне, свободная, как ветер… Нет, этот образ устарел и недостаточно силен. Ты вернешься свободная, как я. Что тебя держит? Жалость? Неправда. Женщина часто начинает с жалости, но, кончая, она жалеть не умеет. Это уже наша привилегия и наше проклятие. Любовь к детям? Гм… У меня хорошая память, и я помню все наши беседы в будуаре одной умной женщины. Так что же? У меня есть ответ, но я гоню от себя отвратительный призрак, эту маленькую правду, это вечное memento mori моей любви. О, если бы я был юноша! Я сжег бы завтра все свои рукописи и пошел бы всюду в поисках золота, в рудокопы Аляски, в морские пираты, в спекулянты, черт возьми!.. Но уже поздно сворачивать с дороги, годы, страшные годы голодовки, борьбы и каторжного труда, — требуют свой реванш. И я уже близко… Я уже протягиваю руки… Я обречен. Basta! Валентина Артемьевна, перестав быть madame Лавриновской, станет только женой какого-то писателишки Черешнева. Ох! Я был да, вероятно, и умру немножко поэтом, но и у меня уже не хватит наивности, чтобы задать вопрос: улыбается ли моей любимой такая блестящая перспектива?»

Кончив письмо, Черешнев вложил его в конверт, наклеил марку и потянулся устало, с недоброй улыбкой на тонких губах. Затем оделся и пошел на станцию.

Над крышами дач и над соснами растянулась унылая серая тряпка и чьи-то руки выжимали из нее скучные холодные капли дождя. Холодный порывистый ветер срывал с берез последние листья и усыпал ими мокрую скользкую тропинку.

Нахлобучив шляпу, и засунув руки поглубже в карманы пальто, Черешнев шлепал по грязи тяжелыми галошами и вспоминал один зимний вечер. Тот, первый глоток жгучей и сладкой отравы.

Ничего еще не было сказано, но все уже было ясно, струны натянуты и ждали только великого maestro — настроения. Теплый уютный уголок в пустой и молчаливой квартире, высокая лампа, закутанная в желтый шелк, эхо только что умолкнувшей музыки, запах «тайных» знакомых духов и глубокая жуткая ночь в жадных, зовущих глазах женщины. Смуглые тонкие руки, медленно выползающие из широких рукавов, лукавая, изменившая застежка на груди… Кружева, воздушные и легкие, как сон, и… сон наяву…

Черешнев подошел к почтовому ящику, вынул из кармана письмо, задумчиво поглядел на конверт и, повернувшись, медленно пошел обратно, неся письмо в руке и улыбаясь своим думам.

Дойдя до угла улицы, он остановился у черной глубокой канавы и, разорвав письмо, стал бросать в мутную зеленоватую воду маленькие бумажные лепестки, так и не увидавшие южного солнышка.

«Так-то… — подумал Черешнев. — Бархатная и ароматная рука Валентины Артемьевны водила моей, пока я писал. О-хо-хо! Поистине — эпоха суррогатов: Катя подменяет жизнь книжкой, родитель ее пьет денатурат, а я? Нет! Пора в город, а то в этой слякоти и я уже мякну…»

IV

В купе скорого севастопольского поезда полумрак. Фонарик под потолком задернут синей занавеской, и в окна заглядывает осенняя ночь, но двое пассажиров еще не спят.

Валентина Артемьевна полулежит на диванчике, укутав ноги пледом, и думает. Сдвинуты темные брови, и между нами залегла глубокая «первая» морщинка. Муж ее сидит напротив у окна, прямой и неподвижный, и молча курит. Сбрасывая пепел папиросы, он стучит крепким ногтем по толстому янтарному мундштуку и негромко кашляет.

Поезд отходит от станции, и колеса вагонов снова начинают свое «crescendo».

— Почему ты не хочешь лечь? — спрашивает Валентина Артемьевна. — До Петрограда еще часа четыре.

Григорий Филиппович медленно поворачивает забинтованную голову и глядит на жену единственным глазом.

— Все равно не усну, — говорит он. — Я и раньше не умел спать в дороге, а теперь… — он умолкает с кривой усмешкой и снова глядит в темное окно. — Мне есть о чем подумать… — добавляет он тихо.

Ироническая гримаска вздергивает брови Валентины Артемьевны.

— Факты неумолимы, — произносит она, не глядя на мужа. — Думай, не думай… Помнишь? Верлен советует другое: «Il faut nous pardonner les choses, de cette façon nous serons bien hereux…» 1Знайте, надо миру даровать прощенье, — и судьба за это счастье нам присудит (Перевод Федора Сологуба).

Лавриновский снова усмехается.

— Прощать? Но что? Кого? — спрашивает он. — Дикий каприз судьбы? «Гидру немецкого милитаризма»? Глупую, случайную бомбу, сброшенную ошалелым от злости и страха летчиком и изуродовавшую пару лошадей и меня? Ох! Это не было бы подвигом ни для кого… Я тоже прощаю, но… Простит ли жизнь? Простит ли она, и ты, и все, среди кого мне предстоит тянуть свои веселые дни калеки, с обезображенным лицом, одноглазого и однорукого?..

— Я все та же, — роняет Валентина Артемьевна, после недолгой паузы. — А другие? Ну… Ты достаточно богат и деньгами, и знанием людей. В их глазах ты только жертва долга, твое несчастье — почетно…

— Ну? Продолжай: и все тебя пожалеют… О, да! Я уже получил с десяток сочувственных телеграмм, и стоит только им узнать о нашем возвращении, как начнутся визиты… Что ж? Каждому любопытно взглянуть поближе на приятельскую протезу и завязанный глаз.

— Что же делать? Жить надо… У нас ребенок.

— И опять ты не окончила своей мысли: надо красиво нести свой крест. Ха-ха!..

Валентина Артемьевна досадливо пожимает круглыми плечами:

— Я вижу только одно, что Крым не принес тебе никакой пользы. Господи! Есть ли где-нибудь на свете такой климат, где излечиваются от милой привычки мучить всех своими издерганными нервами?

— Гм… Мне кажется, есть: в земле, под деревьями Александро-Невской Лавры.

Валентина Артемьевна устало закрывает глаза и, в тихой дреме, опережая несущийся поезд, рисует себе первую встречу после двухмесячной разлуки. Все то же лицо любимого, только еще тоньше, еще бледней… Те же глаза, только в них новый свет неожиданной радости, те же тонкие, ненасытные губы, но поцелуй их говорит так много нового… Он говорит о долгой муке ожиданья, о тоскливых одиноких днях и ночах без сна, когда желание видит во тьме так много… Где теперь Николай? Неужели еще в своей «Комаровке», на финском болоте? Бедный! Пока она была под солнцем, среди цветов, он там бродил под вечным дождем, одинокий… Глупо все это. И во имя чего? Григорию хороший санитар теперь нужней, чем она. Нет! Довольно жертв на этот развалившийся алтарь. Жена героя? А кто заставит молчать ее зеркало по утрам? Кто вернет ей хотя бы один час догорающей жизни, коротенькой жизни женщины? О, она еще успеет побыть в роли сиделки, доброй и даже стильной, с угасшим взором и седыми волосами… «С трупом — труп»… И кто виновник всего этого ужаса? Волчьи законы, войны, революции, кровавые пиры… Но похмелье — нам, на нашу женскую долю. Всегда мы, и только мы — должны платить по последнему счету…

Валентина Артемьевна приподнимает ресницы и долго, молча смотрит на профиль мужа, смутно желтеющий на фоне черного стекла.

А Лавриновский курит папиросу за папиросой, еще неумело, с трудом вынимая их здоровой рукой из большого кожаного портсигара, зажатого между колен.

Неумолчно стучат колеса. Изредка мимо окна вагона пролетают яркие, красные искры и снова черная ночь над сжатыми осенними полями… И ночь впереди.

V

Долго злился ветер и плакало небо. Мертвым, брошенным поселком казалась «Комаровка». Голыми стали деревья и непроходимыми лесные тропинки, но пришел день, когда солнце нашло узенькую лазейку среди туч и заглянуло в квадратное оконце Катиной комнаты.

Маленькая женщина встретила его с заплаканными глазами. Рядом, за тонкой стенкой еще бушевала вечная, не знающая отдыха буря. В кухне еще звучал нервный, визгливый голос Олимпиады Степановны:

— Где же конец этой каторге? Господи, Батюшка, когда же это кончится? Муж пьяница, лентяй, развратник… Дочь — барышня, ученая, белоручка, день-деньской за книжкой… Одна я на всех и стряпуха, и прачка, и поломойка…

— Завела шарманку, — доносится в ответ хриплый басок Ивана Петровича. — Теперь до вечера не уймется. Об одном я жалею: отчего я не мужик, не дворник какой-нибудь… Взял бы полено и прекратил эту оперу…

— Попробуй, негодяй! Сунься!

Катя зажимает уши и ложится ничком на свою узенькую кровать. Если еще положить на голову подушку, то можно думать. Лишь бы сюда, в эту каморку никто не вошел. Щелочку ей нужно, тараканью щелочку, но только тихую, чтобы побыть одной со своими думами…

С тех пор, как Катя себя помнит, у матери вечные ссоры с Иваном Петровичем. Не отец он Кате. Она знает, что мать ее годовалой принесла в приданное канцелярскому писцу Васильеву. Отца своего Катя не знала. Заикнулась однажды, спросила о нем Олимпиаду Степановну, но та вскочила дрожащая, с белыми губами и перекошенным лицом и, вместо ответа, избила ее, как собаку.

Год тому назад, во время болезни Олимпиады Степановны, когда на Катю свалились все хозяйственные заботы, пришлось ей в материнском комоде разобрать белье, и тогда на самом дне ящика Катя нашла выцветшую фотографию. Кудрявый, круглолицый господин в клетчатом пиджаке, взглянул на Катю веселыми черными глазами и на обороте карточки она прочла бледные кривые строчки: «Милой, дорогой Липе на память от любящего Павлика». Но был ли то портрет ее отца, — неизвестно. Спросить Катя уже не рискнула.

Но отец, неизвестный, таинственный и, быть может, давно уже лежащий в могиле, был вечным героем ее мечтаний. Катя ждала его. Так хотелось верить, что когда-нибудь она встретит его на улице, в вагоне трамвая, или здесь, в Комаровском лесу, и высокий, с седеющими кудрями, прекрасно одетый прохожий остановится перед Катей, протянет руки и скажет бархатным, ласкающим баритоном: «Я ваш отец. Простите меня и дайте мне возможность с этого дня называть вас своей дочерью и уплатить любовью и заботами хотя часть моей великой вины…» И Катя простит. И пойдет с ним в его дом и начнется новая жизнь. И она уже любила его, как любят мечту.

Часто, присутствуя при самых безобразных семейных сценах, слушая истерические вопли матери и глядя на пьяного, шатающегося Ивана Петровича, Катя сидела безучастной и спокойной. Какое дело ей до всего этого ада? Пусть пьет этот чужой, лысый и грязный человек и пусть его ругают, даже бьют… Здесь, в этом доме она только временная гостья.

И бывало, что Олимпиада Степановна, словно читая мысли дочери, накидывалась на Катю:

— Ишь, сидит истуканом, принцесса!.. Этот негодяй последнюю копейку пропивает, живьем меня в могилу заколачивает, а ей хоть бы что… Пожди, скоро все пойдем на улицу, нагуляешься еще по Невскому… Гимназистка!..

Когда приехал Черешнев и Катя увидела его входящим в их садик с портпледом в одной руке и желтым чемоданом — в другой, сердце ее трепетно забилось, но тотчас же и затихло. Кате даже смешно стало. Отец ее, поди, уже старик теперь, да и то сказать: пришел ли бы он сюда, в этот дом, захотел ли бы встречаться с Иваном Петровичем и с этой вульгарной, простоволосой женщиной в ситцевой, затрапезной кофте, с этой изможденной полустарухой, насквозь пропахшей пеленками и кухней и бывшей когда-то его «милой Липой».

Катя долго лежит, уткнувшись лицом в подушку и прислушиваясь к голосам за стенкой, потом она встает, накидывает на себя старенькое и не по росту короткое пальтишко и боком, стараясь не попасться на глаза матери, выскакивает на двор дачи.

Солнце золотит ее белокурую, недлинную косичку и ветер играет коричневым бантиком. Катя задами выходит на лесную тропинку и идет к берегу залива. Здесь ветер злей, и Катя плотней запахивается в пальто и прячет в рукава большие красные руки.

Вот холмик и четыре сосны. Здесь прошли ее летние дни. Вот толстый корень, о который однажды споткнулся маленький Боба, расцарапал коленку и долго плакал… А вот и лужайка и все еще темно-зеленая кочка, на которой сиживал Черешнев. Вчера он уехал. Подарил на прощанье Олимпиаде Степановне свой теплый полосатый плед, Бобе большую плитку швейцарского шоколада, а ей, Кате, полное собрание сочинений Диккенса. Оставил ей свой городской адрес и просил заходить за книгами.

Иван Петрович и Катя провожали Черешнева до станции. Когда поезд спрятался за густыми елками и Катя, в последний раз махнув платком, тихонько вздохнула, Иван Петрович тронул ее за плечо и заглянул в лицо веселыми и внимательными глазами.

— Только и всего — сказал он. — Советую поставить точку. А на мой взгляд, проку из него не будет. Непьющий литератор, — это все равно, что кофей без кофеина, одна тошнота…

Вместо точки, Катя поставила запятую. Как только переедут в город, она пойдет к Черешневу и не только за книгами. Там она уже не будет такой трусливой дурой и откроет ему свою тайну: покажет свои стихи, целую тетрадку.

Катя спускается с пригорка, бросает последний взгляд на берег и медленно идет назад к своей даче. Сдвинув брови и опустив голову, она смотрит под ноги невидящим взором и думает. На крыльце Катя останавливается и энергично взмахивает косичкой.

«Нет, — решает она. — Такие, как он, любить не умеют. Просто, — ему было скучно здесь…»

Открыв дверь, Катя сталкивается с матерью.

— Куда это мы шлялись по такой грязи? — спрашивает Олимпиада Степановна. — Не нагулялись еще за лето? К калошам-то уже и приступу нет…

— Так ее, так! — улыбается Иван Петрович, уже успевший прийти в веселое настроение. — Хорошенько! Не все же меня одного пилить… Нынче на все очередь.

VI

«Новая» жизнь Лавриновского была так досадно похожа на старую. В Петрограде его ожидали те же дела, заседания и те же люди. Колесо вертелось, и одноглазый и однорукий Григорий Филиппович был по-прежнему нужен и полезен одним и все еще мешал другим.

Так же, как и год назад, до поездки Григория Филипповича на войну, по пятницам у Лавриновских собиралось человек двадцать знакомых. Общество было пестренькое: директора и члены правлений тех банков и обществ, где совместительствовал Лавриновский, двое или трое военных, товарищей его по разным комиссиям и комитетам, кузина Валентины Артемьевны, вдовая княгиня Беркутова, доктор Бобриков и представители «богемы»: литераторы, музыканты, художники.

Лет десять тому назад, еще в коротенькую эпоху бесцензурной печати, Григория Филипповича уговорили купить за гроши прогоравший журнальчик «Грядущий день». Лавриновский тогда подумывал о кандидатуре в депутаты, и приятелям не трудно было убедить его в необходимости иметь «свой орган». В громадной квартире Лавриновских отвели две комнаты под редакцию, посадили двух барышень с машинками, и целых три с половиной месяца Григорий Филиппович пользовался правом выписывать чеки и подписываться редактором-издателем.

Тогда-то и пришли к нему все эти талантливые люди с копнами волос на голове, в косоворотках и бархатных курточках. В кабинете редактора с утра звенела чайная посуда, гремели слова, потрясавшие самых прочных «временщиков» и ласково шуршали ассигнации авансов, крупных и помельче, кончая зеленой «трешкой». Лавриновский писал, подписывал и стоически вынимал бумажник, пока не пришло одно печальное, а, по мнению Валентины Артемьевны, — прекрасное утро, когда журнальчик прихлопнули. Пришлось отпустить барышень, продать на пуды макулатуру и проветрить помещение бывшей редакции.

Но связь Григория Филипповича с «миром искусства и литературы» не порвалась. Прошли годы, пышные гривы на вдохновенных головах поредели и познакомились с ножницами, бархатные кофточки заменились солидными пиджаками и даже жакетками, но в гостиной Валентины Артемьевны каждую пятницу читались капризные стихи молодых поэтов, звучали авторитетные речи о современном искусстве и за великолепным ренишевским роялем сидел кто-нибудь из будущих Падеревских.

«У Лавриновских приятно бывать, — говаривал председатель правления, действительный статский советник Трухменьев. — Знаете, это освежает… Там всегда этакий… озон искусства. И, кроме того, я должен сознаться, под музыку мне удивительно идет карта. Жаль только, что в лице хозяина мы уже потеряли партнера, с одной рукой, конечно, неудобно. Бедняга!.. А все — эта война».

Но партия бриджа не была единственным лишением Григория Филипповича. Он теперь уже не мог, как раньше, управлять своим auto в ежедневных поездках по городу и должен был по утрам прибегать к помощи лакея, чтобы одеться, зашнуровать ботинки и завязать галстук. Вообще, протеза — не рука. Это знает уже и пятилетняя Верочка, которая еще недавно, за обедом, «рассмешила» всех своим замечанием:

— Папочка, здесь совсем не холодно. Почему ты не снимешь перчатки с левой руки?

И ей уже старая нянька объяснила тогда же, что «папину руку злые немцы оторвали и теперь у него не всамделишная, а как у твоей куклы»…

Кроме того, доктора настойчиво советуют Григорию Филипповичу бросить его любимый «шато Оливье» и заменить его Боржомом, не засиживаться по ночам за бумагами и всячески беречь свой единственный глаз. И выходит, что все новое в его жизни — только одни минусы.

Но самой мучительной «новеллой» было его отношение к жене. Там, в Крыму, так естественна была ее роль сиделки у кресла больного мужа, да и сам Лавриновский был еще всецело подавлен своим несчастием, полон еще воспоминаниями о недавней физической муке. Там ласковая заботливость жены принималась им легко, как должное, как минимум сочувствия к его большому страданию. Он был еще слишком слаб и беспомощен, слишком потрясен катастрофой, чтобы на дне его души мог шевельнуться злой червячок больного самолюбия. Так было там, в Алуште, под солнцем… Но здесь? С первого же дня приезда из Крыма, Валентина Артемьевна жадно накинулась на все петроградское: заторопилась повидать всех своих приятельниц, завалила свою портниху заказами новых туалетов, загорелась любовью к опере и вспыхнула горячим интересом к последним новостям литературы. Коротенький осенний день стал еще короче и не оставил уже ни одной минуты для мужа. Да он здесь уже ни в чем и не нуждался: свой дом, комфорт, опытная прислуга, старый друг семьи, доктор Бобриков, Верочка, которую муж так любит и с которой умеет подолгу разговаривать. Наконец, опять эти все его дела, банки, заседания, акции… Здесь она ему не нужна.

Лавриновский тоже поторопился сделать все, чтобы поскорей спрятаться, залезть в свою раковинку. Рядом с его кабинетом была комната, уставленная книжными шкафами, и Григорий Филиппович устроил там свою спальню. Велел поставить кровать, большое зеркало и купить новый умывальник. Даже шкаф с его платьем велел перетащить туда же, и «процесс изоляции» был закончен.

По ночам, когда мучила бессонница, и каждое утро Григорий Филиппович мог на свободе, в полном одиночестве предаваться своим размышлениям о тщете всего земного, и здесь он смаковал маленькими глотками, как смакуют ароматный и жгучий ликер, свое новое и жгучее чувство калеки.

Тянется долгая осенняя ночь. В большой квартире тишина, только едва слышно постукивают маленькие часики на столе у кровати, да за окном шумит дождь. Григорий Филиппович лежит в темноте, не двигаясь, чтобы не задеть коротенький обрубок руки, курит и глядит в темноту единственным широко открытым глазом. Одинокий, брошенный и никому не нужный… А там, в другом конце длинного коридора, спальня Валентины Артемьевны. Темная бронзовая Психея в углу держит маленькую голубую лампочку. Виден кусочек ковра у кровати, край голубого одеяла, кружево наволочки… Темные, туго заплетенные косы, пушистая бровь над опущенным веком… Крепко спит утомленная дневными «светскими» обязанностями Валентина Артемьевна. Разбудить бы ее, как прежде, поцелуем, наклониться к ее уху и шепнуть с прежней откровенностью обо всем, и о любви своей, и о муке… И кто знает? Быть может, и дрогнуло бы в ответ сердце женщины, обвились бы вокруг его шеи тонкие горячие руки и нашли бы губы его ответную ласку… Но кто же, кто в целом мире сумел бы доказать ему, что эта ласка ее будет свободным даром любимому мужу, а не обидной подачкой, брошенной из жалости к несчастному, искалеченному, конченному человеку?

Пусть же тянется эта ночь. Пусть она без конца. Одинокий человек не спугнет ее тишины. Недвижным полутрупом пролежит он в этой темной комнате до утра, и, когда придет оно, тусклое и безрадостное, тогда лакей Василий принесет кофе, горячий, ароматный кофе в старом севрском кофейнике, подаст письма и газеты и откинет от окна тяжелые плюшевые занавеси. И начнется день, зазвонит телефон, в двенадцать придет секретарь, а в два часа Григорий Филиппович поедет в банк. Сядет в собственный синий автомобиль, закурит дорогую гаванну… Пусть видят все: вот едет необыкновенный удачник, этот счастливый делец Лавриновский, которому даже и на войне подвезло. Австрийская бомба пощадила ему жизнь и правую «нужную» руку. Он может по-прежнему подписывать договоры на миллионные поставки и загребать тысячное директорское жалованье.

VII

Черешнев всегда посмеивался над манерой французских романистов копаться в тайниках запретной любви, изучать тончайшие оттенки чувственности и сокровенные мотивы адюльтера. Да и сама любовь, по его мнению, занимала незаслуженно много места в литературе. Нарушались пропорции, установленные жизнью. У человека на земле так много дела, так много печали, кроме вздохов Ромео, и достаточно ярких радостей, помимо любовных объятий. Люди работают, сражаются, путешествуют, пируют и творят духовные ценности, но господа романисты рассказывают нам в тысячах книг на сотнях страниц только о том, как они любят, страдают и изменяют.

В юности, изучая Мопассана, Черешнев покачивал головой «Этакий талантище! — думал он. — Сердце его — неисчерпаемый родник лиризма, глаз — фотографическая пластинка, ум философа, широкий, как море, которое он так любил, отточенный скепсисом, смягченный меланхолией, язык — яркий, как солнце Прованса и все это богатство без оглядки тратится на описание мелких чувственных страстишек и пошленьких любовных приключений парижских буржуа. Клиника адюльтера и гимн кровати…»

Теперь он уже любит этого француза. Черешнев уже знает, что только гении могут уходить от своей школы и от вкусов своей эпохи. Но сам он, как автор, все еще бьется над тяжелой задачей: в своих рассказах и повестях уделять любви возможно меньше внимания. И чем больше это ему удается, тем сильней его уверенность, что его собственные книги не потребуют второго издания.

Но, с недавнего времени, жизнь самого Николая Антоновича стала походить на жизнь героя французского романа. Он засыпал и просыпался с мыслью о своей любви и о собственном романе, в котором упрямый автор судьба навязала ему роль друга дома в банальнейшем mariage en trois. То, что две недели назад, под соснами «Комаровки», казалось ему только случайным эпизодом, не стоящим даже письма, легким дурманом героя и недолгим капризом скучающей героини, — теперь снова показало ему свою силу, крепкую цепь и железные коготки. Валентина Артемьевна вернулась, позвала его коротенькой запиской, и он снова пошел. И снова чья-то любопытная рука открыла очередную главу бульварного романа.

Идя в дом Лавриновского на свидание с его женой, Черешнев думал о встрече с Григорием Филипповичем и втайне надеялся, что стоит только ему взглянуть на несчастного искалеченного приятеля и пожать его единственную уцелевшую руку, как вся эта ложь станет уже невозможной. Бывает же удар по нервам, спасительный, как противоядие, и есть же такое чужое горе, от которого не отмахнешься.

Но Черешнев ошибался. Должно быть, легче написать целые книги о чужой душе, чем однажды заглянуть в свою собственную.

Пожелтевший и похудевший Григорий Филиппович встретил писателя с прежним радушием, молча махнул рукой на вопрос об его здоровье и тотчас же заговорил о последнем романе Черешнева, который прочла ему в Крыму Валентина Артемьевна.

— Дней десять подряд читала, — улыбнулся он. — Каждое утро посадит меня у открытого окна, положит компресс на голову, велит закрыть глаз и читает… За окном солнце, душно… А я еще после бессонной ночи, сижу, не двигаясь, слушаю… И ни разу не заснул. Чего же вам еще?

И в течение всего вечера, пока Лавриновский не ушел спать, Черешнев смотрел на него, слушал и снова задавал себе один и тот же успокоительный вопрос: «Любит ли он жену? Быть может, с этим здесь уже давно покончено… И можно ли назвать вором того, кто только поднял брошенное этим человеком?» Когда же Лавриновский, уходя, прикоснулся губами ко лбу Валентины Артемьевны, Черешнев снова поймал себя на мысли, что и этот холодный супружеский поцелуй, — только дань долголетней привычке. Нет, он, Черешнев, ничего не ворует в этом доме. У Григория Филипповича по-прежнему остается все, что ему нужно: хозяйка дома, мать его детей, даже сиделка и чтица новых романов. Вот если бы он увел ее отсюда к себе, на новую жизнь… Но Черешнев оглядывался кругом на высокие стены, увешанные старыми картинами, за любую из которых заплачено больше, чем за весь его «замечательный» роман, потом опускал взор на темное кружевное платье Валентины Артемьевны, казавшейся в нем, на фоне гобеленового диванчика, такой грустной и бледной, такой осенней, глядел на ее маленькие смуглые руки, лениво играющие бриллиантовым браслетом, — и тонкая, ироническая улыбка трогала его губы: нет, и эта опасность не угрожает Григорию Филипповичу, — все останется на своем месте. Эта женщина не пойдет в шалаш своего милого на третий этаж по черной лестнице и, придя, не останется в раю дольше, чем на коротенький сумасшедший час…

Когда Черешнев уходил, Валентина Артемьевна тихонько повторила:

— В среду, в два часа… Я буду одна.

И он ушел, унося на губах долгий, дурманящий поцелуй, а в душе легкую беззаботность человека, бросившего весла, забывшего обо всем и решившего плыть по течению, пока небо над головой так сине, солнце знойно, а волны так сладко баюкают хрупкую и маленькую лодочку земной радости.

Но едва пришло утро, как привычка запоминать свои впечатления и прислушиваться к шороху душевных движений, проклятая писательская привычка с каждого цветка чувства брать свою капельку мысли, — заставила Черешнева спросить себя: что именно ценно для него в этой женщине и в их любви?

Воспоминание тотчас же крикнуло в ответ: «Все!» Но писатель ему не поверил. Он знал, что в этом «все» было многое, с чем бессознательно и упрямо боролся его ум, и даже кое-что, вызывавшее гримаску его вкуса. И Черешнев, не спеша, шаг за шагом пошел к маленькой правде. Он терпеливо, с невольной болью стал отдирать со своего чувства чешуйку за чешуйкой красивых иллюзий. Из кубка своей радости он брал одну за другой каждую каплю и долго разглядывал ее сквозь очки тридцатипятилетнего пессимиста, и, когда кубок стал пуст, на дне его было только тело. Да, прекрасное, выточенное великим мастером из слоновой кости, знойное и гибкое тело Валентины Артемьевны. Ему одному принадлежала вся власть, и только оно диктовало поэму их любви.

И Черешнев понял, что все остальное только прощалось. Он только закрывал глаза на ее мелкое тщеславие, лживость натуры, поверхностный ум, на ее равнодушие к искусству, провинциальное кокетство и вульгарность интимных жестов.

Тогда, уже только с одним холодным любопытством, дорожа этой минутой трезвости, он поставил последний вопрос: когда же конец? И с невеселой усмешкой, не ища и не боясь фразы, он ответил со всей искренностью одинокого сердца: «Тогда… когда этот слабенький, грешный и потрепанный Данте встретить свою Беатриче».

VIII

В пятницу вечером на диване у Черешнева сидел маленький бесцветный старичок Виталий Андреевич Серк и, поблескивая стеклами пенсне, говорил своим ровным голосом без пауз и интонаций:

— Мне кажется, что наш многоуважаемый Григорий Филиппович и одной рукой действует так, как мы с вами не сумели бы, дай нам целую дюжину. Это заметно уже из того, что в голубом салоне с каждой пятницей становится тесней от банкиров и все слабей представлено российское искусство. Должно быть, скоро, за ненадобностью, уберут рояль и поставят еще один карточный столик.

Черешнев улыбнулся себе в зеркало и поправил галстук.

— Это — наша печаль, — возразил он, — вас не должно это трогать…

— Ошибаетесь, я привык ценить этот дом, где плоховатенькая поэзия компенсируется хорошим ужином и коммерческие разговоры вуалируются мелодиями Шопена и Грига. Я склонен был даже не замечать томления madame Пантефрий, бесконечно ждущей своего Иосифа.

Серк вынул часы.

— Через десять минут мы можем двинуться. Я не люблю торопиться. Всегда нужно дать схлынуть первой волне сенсационных новостей о дороговизне спичек и о двуличности Греции… Кстати, не видали ли вы нашего юного поэта Шуринцева? Прошлую пятницу я тщетно искал его среди других талантов, а мне хотелось поздравить его с великолепной рифмой: недавно, в каком-то журнальчике я нашел его вдохновенную строфу, где он Вильгельма рифмует с «рыба нельма»…

— Что поделаешь? — усмехнулся Черешнев. — У мальчика здоровый аппетит, а теперь все так дорого…

— Гм… А почему бы ему не пойти в шоферы, или хотя бы в контролеры трамвая? Ох, Боже мой! Когда же эти Шуринцевы поймут, что голодать — право гения, только он может идти мимо жизни, в сторонке, чтобы не расплескать чашу своих дум и настроений… Современная литература только выиграла бы, если бы все ее волонтеры имели обед и теплую крышу над головой. Меньше было бы нытиков, и наши Леопарди с подведенными животами полюбили бы солнце и радость жизни и даже мечту о чем-нибудь, кроме аванса. А то нынче они еще прескверную моду завели: выпустит такой голодающий свою первую книжонку и к ней сейчас же автобиографию приложит: я, мол, страдалец, ходя в дырявых сапогах, ноги отморозил, жена у меня в чахотке, семеро ребят в дифтерите, столько-то кусков я не доел, столько-то ночей недоспал… И все это с такой точностью, что, право, лучше бы ему сидеть в конторе и счета сводить…

— Ну, вы тоже мечтатель, — сказал Черешнев. — Синтез бухгалтерии и поэзии… Нет уж, пусть лучше они голодают. В конце концов, — это великолепный фильтр: все мутное, весь сор застрянет, и только чистые капли живой воды просочатся в бессмертие.

— В бессмертие? Это красиво. Только раньше грозит смерть от голодного тифа. Впрочем, вам лучше знать, вы сами — такая… чистая капля.

Черешнев в ответ махнул рукой, а Серк поднялся с дивана и, слегка прихрамывая, пошел к двери.

— Бессмертие… — снова повторил он, влезая с трудом в свое узкое пальто. — Гм… А всегда ли оно венчало достойную голову? Я вот нынче летом сидел в деревне, на хуторе у дядюшки, у него три книжных шкафа набиты классиками, модернистов он не признает. За два месяца я от скуки и дождя многое успел перечитать… И сколько же этого самого сору проскочило через ваш хваленый фильтр. В дядюшкиных шкафах нашлось достаточно авторов, о ком мне хотелось сказать, что они лучше своих книг: раньше умерли.

Слушая Серка, Николай Антонович весело улыбался. Он почти любил этого человека за его парадоксальный ум и острый язычок, за то, что Серк уже давно бросил писать и жил на свою грошовую ренту, свободно и весело поглядывая на суету сует.

— А скажите, Виталий Андреевич, — спросил Черешнев, сходя по лестнице и поддерживая хромого приятеля. — Разве нет у вас любимцев среди стариков?

— Есть, конечно. Есть книги, которые я люблю с детства, но, во-первых, таких книг у меня одна, две и обчелся, а во-вторых — мне это можно, мне не опасно, я уже не пишу. А вам — нельзя.

— Почему?

— А потому, друг мой, — ответил Серк, назидательно постукивая по ступенькам своей крючковатой палкой, — потому, что и вам уже скоро сорок стукнет, а уж известно: если писатель и в сорок лет любит тех же авторов и перечитывает книги, с которыми носился в юности, то, значит, жизнь его прожита напрасно и ему нечего сказать людям. Да-с.

— Ох! — вздохнул Черешнев. — Нам давно уже нечего сказать… Почти все идеи уже сосчитаны и все содержание исчерпано. Ну что ж? Должно быть, уже близок день расцвета красоты формы, праздник искусства… Нет, есть старички, которых я никогда не перестану любить: Шекспир, Диккенс, Гюго…

— Гюго? — проворчал Серк. — Ваш Гюго — просто был человек, который не умел смотреть на мир иначе, как в лупу, и говорить иначе, как в рупор.

Приятели прошли по темному двору, и Черешнев увидел идущую навстречу из ворот худенькую девушку.

— Виноват, Виталий Андреевич… Одну минуту, — сказал он и повернулся к девушке. — Катя!

Катя, вспыхнув, остановилась.

— Вы ко мне? — спросил Черешнев. — Господи, как жаль… Я не один и спешу… Простите меня, но, быть может, завтра или в другой день… Только пришлите мне открытку, чтобы я знал, когда ждать… Вы за книгами?

— Нет. Ничего, я после… — пролепетала Катя.

— Непременно заходите, я так рад вас видеть, — сказал Черешнев, пожимая Катину руку в перчатке. — До свиданья!

Катя повернулась и быстро пошла через улицу.

— За автографом? — спросил Серк.

— Нет, я еще не так знаменит, — засмеялся Черешнев. — Пока только за книжками. Это мой товарищ по дачной скуке.

Приятели взяли извозчика, а Катя, не оглянувшись, повернула за угол.

Она так долго готовилась к этому вечеру. Накопила тридцать копеек, столько же еще выпросила у пьяненького Ивана Петровича и купила толстую тетрадь в переплете из черной клеенки. По ночам, дождавшись, когда заснет Олимпиада Степановна, Катя зажигала маленькую тускло-коптящую лампочку и садилась за переписку своих стихов.

Прижавшись к столу узенькой грудью, наклонив набок голову и наморщив лоб, она старательно выводила кривые хвостатые буквы и шепотком декламировала свои элегии и ноктюрны. По временам лицо ее вспыхивало и на бледных губах играла горделивая улыбка. Тогда Катя откидывалась на спинку стула и, глядя красными утомленными глазами на огонек лампы, мечтала: «Вот, также ночью в тишине своего роскошного кабинета, он прочтет ее стихи раз, потом другой, вскочит с места и начнет ходить по ковру большими взволнованными шагами. — Какой талантище! — воскликнет он. — Боже! Кто бы мог думать? Такая юная, такая хрупкая, — она выше всех наших поэтесс. Русская Ада Негри. Наша Сафо». И, снова, раскрыв тетрадь, он снова прочтет ее «Осенние песни»… Едва дождавшись утра, он положит в портфель, рядом со своими рукописями, ее тетрадку и повезет в редакцию самого умного и самого толстого журнала. «Вот, — скажет он, вбегая в кабинет редактора, — я принес вам целое колье бесценных жемчужин, берите их, печатайте, пусть увидят все, что такое русская женщина… Потом, через неделю, выйдет книжка журнала, и Катя, вдвоем с Николаем Антоновичем, поедут в редакцию. На ней будет скромное коричневое платье, скромная прическа, и взоры всех сотрудников, всех знаменитых писателей… Ах!..» Катя встряхивала косичкой и снова склонялась над тетрадью.

На пятую ночь стихи были переписаны, и Катя занялась своим туалетом: штопала чулки, самые тонкие, «как паутинка», выпросила у подруги кружевной воротничок, переменила ленту на своей касторовой шляпке и, потихоньку от матери, закрутила на ночь косу в папильотки, чтобы она была пышней.

Катя решила пойти к Черешневу в пятницу. Она знала, что это ее счастливый день. Еще накануне Катя предупредила мать, что из гимназии пойдет к подруге за географическим атласом. В классе сидела «абсентеисткой», ничего не видела и не слышала и получила двойку по арифметике. За обедом у подруги ничего не могла есть и выпила два стакана воды. Едва дождалась семи часов и пошла к Черешневу. Дорогой немножко трусила, но подбадривала себя воспоминаниями о недавних беседах под Комаровскими соснами, рисовала себе веселый взгляд темно-серых глаз и добродушную улыбку на бритом лице Николая Антоновича. Поглядывала на темное, беззвездное небо и тихонько молилась: «Господи! Только бы не было дождя… Она без зонтика. Что будет с ее шляпой?»

Встретила на углу старуху-нищенку и, порывшись в портмоне, сунула ей какую-то измызганную, потерявшую цвет бону. На темной, едва освещенной улице долго искала дом номер семнадцатый… Войдя в узкий туннель ворот, подняла голову, узнала в одном из идущих ей навстречу Черешнева и… сразу поняла, что все погибло.

Что было дальше, Катя смутно помнит. Кажется, он улыбался, говорил, что спешит куда-то… Тот, другой, стоял рядом и сквозь стекла пенсне уставился на нее насмешливым взглядом…

Вначале Катя почти бежала, потом, утомленная, с внезапной слабостью в ногах, с тошнотой под ложечкой от голода, она плелась, едва передвигая ноги в чулках, «как паутинка»… Тяжелая сумка с книгами оттягивала руку… Холодный ветер леденил ее спину, и начал накрапывать дождь, мелкий, точно из пульверизатора… Новая синяя лента на Катиной шляпе намокла и потемнела, и, при каждом шаге печальной поэтессы, надо лбом ее качались повисшие концы атласного банта.

IX

— Я всегда говорила, что несчастье придает женщине известный шарм… А ты, Валя, удивительно похорошела за последнее время. Это все находят. И, знаешь, о тебе всюду говорят. Конечно, и Григория Филипповича жалеют, но тебя больше. Вчера у Козициных я встретила Меркульева, ты помнишь его? Такой длинный-длинный, с белыми бровями… Узнав, что ты моя кузина, он пристал, чтобы я захватила его с собой в одну из пятниц. Он очень милый, но ты не выходишь у него из головы. Эта прелестная «вдова без плерез», как он тебя называет…

Валентина Артемьевна дотронулась до руки кузины.

— Бог с ним! Если уж тебе так хочется, можешь привезти его, но, ради Бога, помолчи… Он играет, кажется, мою любимую «балладу»…

И, отвернувшись от княгини, она стала лорнировать длинноносого брюнета, только что севшего за рояль.

Журчавшие в разных уголках голубой гостиной ручейки разговоров умолкли, и только у дверей солидный и лысый господин в смокинге перешел на громкий шепот и продолжал что-то доказывать молчавшему Григорию Филипповичу.

Черешнев и Серк сидели неподалеку от рояля и молча слушали, первый — опустив голову, а второй — поглядывая на сидевшую напротив хозяйку.

Пианист играл, слегка подпрыгивая на своем стульчике и кивая носом. Он видимо робел, и с первых же тактов на лбу его заблестели маленькие капельки пота.

— Кто такой? — спросила княгиня Беркутова у стоявшего за ее креслом музыкального критика Кутновского.

— Шер… Шет… не помню фамилии. Ученик Ардальона Павловича. Способный, кажется, только еще очень зеленый.

Черешнев слушал, и ему было безотчетно грустно. Хотелось уйти из этой душной, набитой людьми комнаты куда-нибудь, под чистое звездное небо, на берег сонной реки… Хотелось писать стихи, о чем — все равно, лишь бы в них была музыка, баюкающий ритм и сладко-щемящая печаль.

Он поднял голову и встретил взор Валентины Артемьевны. Глубокие, обведенные темными кругами, глаза улыбались ему так тихо и безмолвно. Черешнев несколько секунд всматривался в них, ища хотя бы тень, хотя бы далекое эхо своей грусти, и не нашел. Снова опустил голову и снова, полузакрыв глаза, увидел звезды, робкие, мигающие сквозь ветви сосен. Услышал ритм маленьких волн, влажный запах бархатного мха и только что опавших осенних листьев. Подумал о бедной Кате, о своей, все еще не оконченной повести, о деревянной руке Лавриновского, и ему показалось, что пианист сфальшивил, что он слишком громко барабанит по клавишам расстроенного рояля и что Шопен вообще… далеко ему до великих композиторов…

Черешнев сердито взглянул на пианиста и увидел, что тот уже встает и вытирает платком противные, большие и красные руки.

В ту же минуту затрещали жиденькие аплодисменты, и пианист, кланяясь, снова закивал длинным носом.

— Прелестно! Неправда ли? — сказала княгиня, оглядываясь на критика, но он уже отошел от нее, и кругленькая розовая дама, закутанная в черный тюль, с тем же вопросом взглянула на Серка.

— Не знаю, — улыбнулся Виталий Андреевич. — Я не критик. Я сам немножко играю и потому не пишу еще о музыке.

— Ах!.. — вздохнула княгиня. — Когда я слушаю эту вещь, я всегда представляю себе такой старый, старый замок на скале, вот как у Беклина, и под ним бедного одинокого рыцаря… А наверху все тучи, тучи… Есть такая легенда, вы знаете? О рыцаре, который опоздал вернуться…

— Куда вернуться? — спросила Валентина Артемьевна и с прежней улыбкой взглянула на Черешнева.

Княгиня с досадой махнула пухленькой ручкой.

— На родину… Или к ней, к своей даме. Я не помню дальше, но это все равно, мне кажется — важно схватить настроение… Не правда ли, monsieur Серк?

— Конечно, княгиня, — подтвердил Виталий Андреевич, улыбаясь одними глазами. — Настроение в музыке так же важно, как и музыка в настроении.

— Ну, вот, я и говорю, — кивнула княгиня.

— Но, — продолжал Серк, — это только для поэтических душ, я же, слушая сейчас эту музыку, думал об ее авторе, и мне вспомнилась одна… тоже легенда.

— Ну? — заинтересовался Черешнев.

— Однажды Бог спутал души, мужчине дал женскую и наоборот. Они долго искали друг друга, но все же нашли и при встрече их называли: одну — Фредерик Шопен, другую — Жорж Занд.

Черешнев улыбнулся, княгиня вскинула подрисованные бровки, а Валентина Артемьевна задумчиво поглядела на Серка.

— Эту легенду вы сами сочинили? — спросила она.

Серк наклонил седую голову.

— Кажется, — ответил он. — Но только очень давно, когда я был еще настолько юн, что думал о женском вопросе.

— Да? Я слышала, что вы бросили писать. Почему?

— Я умею только каркать… Я уже старая ворона и знаю, что если бы птицы стали писать романы, то самым любимым автором был бы воробей.

— Так… — протянула Валентина Артемьевна. — Николай Антонович, это, кажется, в ваш огород.

— Нет, — усмехнулся он, вставая, — я еще не любимый.

И тотчас же два черных женских глаза крикнули ему: «Лжец!» Но Черешнев не слышал. Взяв под руку Серка, он повел его курить в кабинет хозяина.

— Кроме шуток, Виталий Андреевич, — сказал Черешнев, закурив папиросу и утонув в глубоком кожаном кресле. — Я знаю вас давно, знаю, что вы ничего не печатаете теперь, но мне все как-то не верится, чтобы такой человек, как вы, с вашей складкой ума мог бросить перо. И мне кажется… Это только догадка, конечно, только покаяние в своих подозрениях… Мне кажется, что вы еще пишете, готовите книгу и мы еще увидим ее…

— Нет, я ничего не пишу, — сказал Серк. — С этим покончено.

— Даже для себя?

— Тем более. Нет. Ни мемуаров, ни завещаний потомству à la Петрарка, ни исповеди, ничего. В юности — правда — помнится, я мечтал написать книгу не для печати. Толстую книгу, в которой я мог бы сказать все, что я думаю о жизни и людях. Да. Это было… Но с годами моя книга становилась все тоньше. Теперь все ее содержание я мог бы уместить на одной страничке, а за полчаса до первой панихиды по рабе Божием Виталии, от всей этой книги останется только одно — единственное словечко, и я еще не знаю, захочу ли его каркнуть. Нет, — повторил он, помолчав. — Я ничего не пишу. Да и зачем? Я уже теперь одинаково стар и нечувствителен ко всем трем кнутам, подгоняющим творчество: к честолюбию, жажде богатства и к женщине.

— А разве нет других кнутов?

— Гм… Назовите.

— Ну… Одна уже любовь к прекрасному, к человеческой мысли, неустанно пробивающей пути к последней правде…

— Ох, юноша! — усмехнулся Серк, подходя к камину, чтобы бросить папиросу. — В каждом творчестве, слышите? — в каждом есть доза наивности, и статую истинной мудрости я не могу себе представить иначе, как с плотно закрытыми устами и сложенными руками. Ну-с, не пора ли нам вернуться к женщинам и музыке? Пойдем!

— Я подумываю и совсем уйти, — поморщился Черешнев. — Музыка сегодня только злит меня.

— А женщины?

Черешнев нагнулся и доверчиво заглянул в глаза старого приятеля:

— Вдвойне.

Серк молча качнул головой и заковылял в гостиную.

У рояля теперь стояла тоненькая бледная девушка и вынимала из футляра темно-рыжую скрипку. Старая певучая итальянка, боявшаяся осеннего холода, была покрыта двумя одеяльцами, фланелевым и суконным, и бледная скрипачка, сама тоскующая по солнцу, любовно и бережно открывала свою святыню. Толстый аккомпаниатор с бритым лицом и лысеющей на макушке, но все еще кудрявой головой, рылся в нотах и поглядывал на скрипачку.

Но прежде, чем они успели начать свой дуэт, в другом углу гостиной прозвучало меццо-сопрано Валентины Артемьевны:

— Тише, господа. Минутку внимания… Мосье Шуринцев прочтет нам свой сонет.

— А!… — обернулся Серк. — Наш поэт уже здесь. Пойдемте поближе, я люблю видеть, как его румяные уста роняют слова скорби и разочарования.

В кружке дам сидел Шуринцев и, кротко улыбаясь, помахивал сложенной вчетверо страничкой.

На поэте был синий пиджачок и на грудь манишки спадали широкие концы небрежно повязанного галстука. Над красивым лбом юноши вились недлинные белокурые волосы и синие глаза его ползали по открытой шее и тюлевым рукавам княгини.

— Здравствуйте, поэт! — сказал Серк. — Сонет Лауре?

Шуринцев встал.

— Нет, не угадали, Виталий Андреевич, у меня нет Лауры! Мой сонет — себе.

— Ну — мосье Шуринцев, мы ждем, — произнесла Валентина Артемьевна и строго взглянула на аккомпаниатора, уронившего связку нот.

Поэт развернул бумажку, откашлялся и стал читать немножко нараспев, негромким и слегка вибрирующим тенорком:

Я любил когда-то розы, только розы на снегу,
Их огонь пурпурной страсти, умирающей безмолвно.
Я любил ночные бури, злые вспененные волны,
Только волны, как рабыни на песчаном берегу.
Я любил деревья парка, только в золоте парчи,
Догорающее лето с тихой ласковой печалью.
Я любил ночные звезды, только звезды под вуалью.
Сквозь фату земных туманов солнца бледные лучи.
Тот же снег, и те же волны… И встает над старой башней
Новый день, такой же бледный, так похожий на вчерашний,
Но, в своем челне разбитом, я плыву, едва гребя.
Догорела жизнь и звезды… Отшумели ураганы…
И теперь, когда над морем стынут вечные туманы,
Я люблю еще устало только прежнего себя.

Кончин чтении, Шуринцев сложил бумажку и спрятал ее в карман.

Валентина Артемьевна первая подняла маленькие смуглые ручки и тихонько аплодировала, глядя мимо поэта на стоявшего за его спиной Черешнева.

— Браво, браво! Но только почему же так грустно? — спросила княгиня.

Шуринцев в ответ скромно наклонил белокурую голову и пожал плечами в тесном пиджачке.

— Ничего себе… Сонетик мне нравится, — сказал Черешнев, взглянув на Серка.

Виталий Андреевич помолчал, уставившись на галстук поэта, потом оглянулся вокруг и пошел к маленькому диванчику, полузакрытому ширмой.

— Что вам сказать? — произнес он, садясь. — Мальчик не без дарования, но… к чему все это? Нынче все они бальмонтируют, одни получше, другие — похуже. Заколдованный круг… Нет, я теперь не писал бы стихов. То ли дело в наше время… Перед поэтами тогда была немудрая задачка: написать чуть-чуть покрасивей Некрасова, или капельку поумней Надсона, et voilа tout! Садитесь, Николай Антонович, — пригласил он, подвигаясь на диванчике. — Я уже давно облюбовал этот уголок, но он был занят двумя биржевиками. Отсюда я не двинусь до самого ужина. Сейчас будут пиликать на скрипке, хотя эта девица — недурна, я ее слышал недавно в концерте. Лауреатка и, говорят, будущая знаменитость.

Виталий Андреевич умолк, воткнул локоть в атласную подушку и закрыл глаза.

Будущая знаменитость кончила подтягивать струны и взглянула на аккомпаниатора. Глуховатые басы рояля проворчали первые такты, и тонкая детская рука скрипачки подняла смычок.

В голубой гостиной под потолком, у хрустальной люстры, запели жаворонки весело и беззаботно, но скоро умолкли и где-то внизу, как показалось Черешневу, — в углу под роялем, тихонько заплакала маленькая нищенка, дрожащая от холода и страха перед темной зимней ночью…

— Что это она играет? — спросил он.

— А Господь ее знает, — ответил Серк, не открывая глаз.

А Черешнев глядел на рыжую плачущею скрипку, на тонкий профиль скрипачки и длинные ресницы, уронившие свою тень на бледную щеку девушки, и думал: «Как хорошо тому, кто любит ее, такую белую, глупенькую, чистую…» И тотчас же, невольно уступая ритму мелодии и профессиональной привычке, его думы стали похожи на стихотворение в прозе. «В ней так мало женщины и так много мечты. Ее скрипка знает только слезы ребенка и радостный смех весенних птиц… Ни темная страсть, ни ложь еще не тронули ее струн. Такими же были когда-то и та, и другая, все они были такими же весенними подснежниками, но цвели не для нас. Сами юные и еще чистые, мы уже были отравлены мечтой о дерзкой, грешной и пьянящей красоте тепличных роз. И проходили мимо… Только избранные, только немногие, склонившись однажды над белым цветком, любили до конца свою Лауру, свою Беатриче… То были гении? Да. И потому-то они уже в двадцать лет читали в книге счастья лучшую, правдивейшую страницу, ту, до которой мы добираемся лишь теперь, в осеннюю пору нашей жизни. Но уже поздно: подснежники снова цветут не для нас…»

— О чем вы задумались? — спросил Серк, поглядывая сбоку на приятеля.

— О разных глупостях, — ответил Черешеев. — О проклятой молодости сердца… О музыке, которая заставляет меня chercher midi à quatorze heures2Искать прошлогодний снег (фр.)..

* * *

Улыбнувшись последнему гостю, Валентина Артемьевна, утомленная, побледневшая и оттого еще более интересная, тихо подошла к Черешневу и, на одно короткое мгновение, прижалась к его груди темными, слегка растрепавшимися косами.

— Наконец-то! Господи, как я устала… — произнесла она, опускаясь на свой любимый диванчик под желтеющими листьями печальной пальмы.

Черешнев обвел унылым взором пустую гостиную и вспомнил виденную где-то слащавую картинку: только что ушли гости… новобрачные протягивают руки для первого объятия… она — еще в белоснежной фате, он — еще в безукоризненном фраке. Вспомнилось и пошловатое название картины: «Enfin seules!»

Молча усмехнувшись, он отошел к роялю и склонился над папкой с нотами.

Валентина Артемьевна потянулась и закинула за голову руки.

— Я готова завидовать Григорию Филипповичу, который теперь, на правах больного, уходит к себе до ужина. Должно быть, я в Крыму отвыкла от всего этого… Едва дождалась конца.

Черешнев вынул часы.

— Уже два.

— Только? — вздохнула Валентина Артемьевна и, понизив голос, позвала:

— Ну, сядь же здесь!

Черешнев подошел к креслу и сел, опустив голову и задумчиво глядя на ковер.

— Что с вами?

— Устал тоже… Голова… Слишком много музыки…

Черешнев прижал рукой висок.

Несколько секунд Валентина Артемьевна молча глядела на склоненную перед ней голову писателя.

— Сегодня уже поздно… — сказала она, — но послезавтра днем я буду с Верочкой в Летнем саду. Нам нужно поговорить. Ты ведь знаешь, — я чуткая… Есть какая-то трещинка… Нет, нет! Не говори. Сегодня я хочу еще заснуть богачкой… Я так устала, милый!

Черешнев поднял голову и заглянул в близкие глаза, не то усталые, не то чуть-чуть грустные.

— Читай! — улыбнулась она. — Это не во мне. Я-то прежняя, все та же, твоя…

Черешнев криво усмехнулся и пожал плечами.

— Слишком много музыки, — сказал он. — Даже на мои нервы.

— И так мало ласки… Да?

Грустные глаза подвинулись еще ближе, и тонкие руки легли на его плечи.

— Милый! — шепнула женщина, и грусть улетела из темных глаз.

— Мой еще! Милый! — повторила она, и робкая вспышка радости озарила бледное лицо.

— Ми… — начали жадные, горячие уста и, не кончив, впились в другие, еще бледные, но уже дрогнувшие, уже пьющие дурман поцелуя…

Черешнев обнял гибкую, прильнувшую к его груди женщину и закрыл глаза. Он все забыл и ничего не видел… Ни голубых стен, ни ярких огней люстры над головой, ни плюшевой портьеры, чуть-чуть колыхнувшейся под чьей-то легкой и осторожной рукой.

X

Конечно, Григорий Филиппович в эту ночь не ложился в постель и ходил до утра большими шагами по своему огромному «строгому» кабинету. Конечно, он курил без счета папиросы и, окутав себя седыми облаками, думал об измене жены. Есть незыблемые каноны поведения для всех обманутых и внезапно прозревших мужей, и Григорий Филиппович в общем не отступил от них.

Но думал он по-своему, и мысли и чувства его были мало похожи на мысли здоровых мужей, глядящих «в оба», хотя и с опозданием и двумя здоровыми руками сражающихся за свои священные права.

Первой мыслью Лавриновского было сознание, что вот с этой минуты он становится обладателем новой, огромной и страшной власти над этой женщиной. Вчера еще она в его глазах была верная жена. Это, конечно, накладывало путы на ее душу и тело, но это и было ее щитом, одно это ограждало ее от его воли, если бы эта воля и вздумала выйти из границ хорошего тона. Вчера еще он должен был и мог уважать ее, заботиться об ее здоровье, комфорте и развлечениях. Воспитание, привычки и взгляды его среды вчера еще обязывали его быть джентльменом. Сейчас он свободен, как первобытный дикарь, может быть, страшен, как зверь, и низок, как «апаш». Эта женщина в его власти. Ни каннибальское «tué la», ни взгляды общества и фетишизм чести мужа, ни вера в снисходительность господ присяжных, нет, а только внутреннее новое, рожденное очевидностью факта, — дают ему эту власть. Теперь он может оскорбить ее, издеваться над ней и даже убить. Вынуть сейчас из стола свой «наган», пойти к ней в ее спальню и на расстоянии трех шагов выпустить в ее тело все пули. И даже соединить это с потехой для своей еще не уснувшей страсти. Сорвать с ее плеч все эти дразнящие волны батиста и кружев и видеть, как брызнет кровь из маленькой ранки на ее высокой точеной груди и красным ручейком побежит вниз по смуглой золотистой коже…

Но Григорий Филиппович к столу не подошел и револьвера не вынул. И это была первая ремарка, введенная им в роль обманутого мужа.

Остановившись на вопросе: «когда это началось», он почувствовал жгучее любопытство. «Вот, именно: когда? До этого? — Лавриновский потрогал свою протезу… — Или после? Быть может, недавно, лишь по возвращении из Крыма? Или уже и раньше, еще до его поездки на фронт? Не все ли равно?» — мелькнула мысль, но только мелькнула. Лавриновский чувствовал, что он способен даже спросить жену, лишь бы узнать, но знал, что по этой дорожке не дойдет до правды. Спросить его? И, подумав о Черешневе, Григорий Филиппович даже улыбнулся. Ему самому показалось так странно, даже комично, что при мысли о своем сопернике он не чувствует ничего. Ни злобы, ни желания мстить, ни ревнивой зависти, ничего. Случайный статист, первый, кто не сумел и не хотел оттолкнуть от себя лишнюю улыбку жизни. Будь Лавриновский на месте этого писателя, он поступил бы так же. Он-то знает Валентину Артемьевну, силу ее глаз, зовы ее улыбки, всю власть ее тела. Нет, этот неглупый и способный малый, вчера еще только выкарабкавшийся из неизвестности и голодовки, но все еще нищий, конечно, и думать не смел ни о какой «правде», брал, что давали ему судьба и каприз богатой и красивой «дамы из общества», и считал себя временным фаворитом. Дико и нелепо было бы требовать от него открытых карт, гордой декларации своих прав и самоотверженной готовности взвалить на себя также и обязанности и всю ответственность за будущее этой женщины, привыкшей с детства бросать деньги, не считая… Это уже его дело, если свою роль он вдобавок считал красивой. Да и то едва ли, ведь мужское самолюбие растет и пухнет от щелчков, а надо полагать, что их в прошлом Черешнева было достаточно.

Не найдя ответа на первый вопрос, Григорий Филиппович тотчас же задал второй: что же дальше? Как же теперь жить? Играть в прятки, молчать о своем открытии?.. Или бросить все, все свои дела, службу, все это уготованное долгими годами забот и труда благополучие и уехать с ней за границу? Но кто знает, как долго будет продолжаться его заграничное спокойствие… Писатель этот свободен, как птица, нацарапает еще один роман, нахватает авансов, сядет в поезд и… «bonsoir, madame!»

Проще всего было бы, по старинке, послать к нему парочку секундантов и подстрелить его, если не совсем, то надолго. Гм… Вот пунктик, с которого должны бы начать бедные несмысленыши, господа пацифисты. Он у меня жену, а я в него из пистолета «паф!» А ухлопав приятеля, можно на свободе потолковать и о братстве народов…

Есть, впрочем, еще один выход из его милого положения и, может быть, — лучший из всех: к столу-то все-таки подойти и наганчик из него достать, раскрыть пошире рот и проглотить последнюю горячую и неприятную пилюлю… Так сказать, — докончить дело, неумело начатое австрийской бомбой. Будут пышные похороны по первому разряду, десятки венков «дорогому товарищу» и за белой колесницей десятки собственных экипажей. В некрологах будет сказано: «еще одна жертва войны». Что ж? Валентине Артемьевне траур к лицу. Под креповой вуалью она будет совсем, как «донна Анна», но… Черешневу едва ли случится быть на кладбище, чтобы позвать на ужин бедного командора… Эх!..

Григорий Филиппович думал всю ночь, и на душе у него было скверно, хуже, чем обычно по утрам…

В девять часов пришел с кофейником лакей Василий и, кажется, нисколько не был удивлен, найдя своего барина в кабинете за письменным столом, засыпанным табачным пеплом.

«Совсем человек сна решился… Даже и не прилег сегодня. Н-да… — подумал он. — Нахватал делов-то, обвязал себе голову… А может и болезнь… рука зудит…»

— Прикажете позвонить в гараж? Быть может, сегодня изволите позже выехать? — спросил он.

— Нет, пусть подаст, как всегда, — ответил Григорий Филиппович, подошел к зеркалу, поглядел на свое желтое лицо и пошел умываться.

А через час к нему прибежала Верочка. Поцарапалась, как котенок, у двери и просунула в щелку темную головку, с только что причесанными локонами.

Маленькая женщина вчера ходила с няней в кинематограф, и душа ее еще была переполнена впечатлениями. Сидя на коленях у отца и любопытно поглядывая на папину «игрушечную» руку, Верочка долго и подробно рассказывала об охоте на африканских львов, о пестрой собаке, утащившей из лавки целый окорок, и о том, как ее ловили.

— Сто человек за ней бежали, — говорила Верочка, весело блестя черными, материнскими глазенками.

— Ты сосчитала? — улыбнулся Григорий Филиппович.

— Нет… Папочка, не мешай!.. А собака прыгнула через канавы и все люди тоже, друг за дружкой. А за канавой был забор, знаешь? Такой, с пиками… И все воткнулись… Смешно-смешно, висят и ногами махают…

Пришла няня и увела Верочку пить какао.

А Григорий Филиппович, оставшись снова один, вынул из толстого портфеля бумаги и склонился над столом. Но работал он недолго. Встал, подошел к окну и поглядел на улицу, на серое небо, на мокрую и черную от дождя асфальтовую мостовую… Потом, согнувшись, сел в глубокое кожаное кресло, закрыл глаза и крепко закусил губы под слегка вздрагивающими усами. И сидел долго, покачиваясь, как человек, у которого болят зубы.

XI

— Нет, милая детка, — говорил Черешнев, перелистывая толстую тетрадку Катиных стихов. — Написали вы много, но у вас никакого понятия о правилах стихосложения. Я не хочу вас обманывать, вы — не поэт. Ни музыкальности, ни своих тем, или образов, все только перепевы и плохие. Мой совет: подождите писать. Но и в будущем поэта из вас не будет. Это уже видно. Вы не сердитесь за мою откровенность?

— Нет, конечно… — ответила Катя, сконфуженная и убитая. — Извините меня, что беспокоила…

— Это пустяки! — сказал Черешнев. — Я всегда рад помочь вам. Ну… — улыбнулся он, взглянув на печальное лицо гостьи. — Вы огорчены, но это напрасно. Жалеть не о чем. Поэты в наше время несчастные люди и только. Ко всем своим обывательским невзгодам они прибавляют еще муки творчества, не спят по ночам, все что-то ищут и не находят. Вообще — мученики. Бог с ней, с поэзией!.. Расскажите-ка лучше про ваших. Как поживает маленький Боба? Он должно быть, уже все слова знает?

— Нет, он был болен…

— Бедняга… А что Иван Петрович? По-прежнему?

— Да.

Катя отвечает с трудом. Ей не до разговоров. Хочется заплакать, убежать, провалиться сквозь землю. Она ругает себя и подругу, по совету которой послала Черешневу свою тетрадку и теперь пришла за ответом. Господи! Чего только не передумала она за эти два дня и сегодня, когда шла сюда… И все лопнуло, как пузырь. Большой и радужный мыльный пузырь, какие она часто пускает для Бобы. И сейчас на душе у нее так тошно, точно мутная мыльная вода…

Катя встает и натягивает перчатки.

— До свиданья! — говорит она, не глядя на Черешнева.

Николай Антонович сбоку поглядывает на свою гостью, и ему становится жалко ее.

— Нет! — говорит он с ласковой улыбкой, заглядывая в опущенные глаза Кати. — Я не пущу вас так скоро. Вы должны снять шляпу и жакетку, и мы будем пить чай. Я сейчас…

Он выходит к прислуге, велит подать самовар и посылает за сладкими пирожками.

А Катя, оставшись одна, медленно снимает шляпку и оглядывает кабинет писателя. Да, сегодня день разочарований. Полутемная комнатка с полинявшими рыжеватыми обоями, простой стол у окна, заваленный книгами и рукописями… Окурки, чернильные пятна… Несколько стульев и старая продавленная кушетка у задней стены… Вот и все. Как это непохоже на тот кабинет писателя, который она видела в мечтах: большой, светлый, все стены в картинах и любимых гравюрах, весь пол закрыт пушистым ковром. Огромный стол, заставленный бронзой и портретами, и перед ним вольтеровское кресло…

Оглянувшись на дверь, Катя подходит к висящему над комодом маленькому, тусклому зеркальцу и поправляет прическу. Унылое, почти злое и уже совсем некрасивое лицо глядит на Катю. Кривятся губы, и кажется, что эта белобрысая и веснушчатая, противная девчонка сейчас заплачет.

— Вот, давно бы так… — говорит Черешнев, входя. — И не смейте больше молчать и сердиться… Сядьте сюда поближе и рассказывайте все-все… Помните? Как в нашей Комаровке, под соснами… И про Бобу, и про маму. И о себе… Что мы поделывали за это время? Какие книжки читали? А тетрадочку свою возьмите, но мне особенно не верьте. Кто знает? Я ведь не критик. Эти стихи плоховаты, а завтра будут лучше. Это случалось и с великими поэтами. Первые тетрадки всегда и всем рекомендуется в печку… Ну-с? А я для вас две книги приготовил… интересные.

Катя спрятала поглубже слезы, выпила чаю, съела три вкусных пирожка с яблочным вареньем, и душа ее немножко оттаяла.

— У нас, что ни день, то все хуже. Иван Петрович стал пропадать по двое суток. Недавно проиграл на биллиарде все деньги, и жалованье, и те, что нужно было за меня в гимназию платить. Я завтра туда в последний раз пойду… Мама совсем взбесилась, кидается на всех… Вчера в меня горячим утюгом швырнула, немножко не попала… У Бобы корь была, а Лизу мама хочет отдать в ученье к соседней портнихе. Одним ртом меньше…

— Гм… Плохие у вас новости, — задумался Черешнев. — Слушайте, Катя, гимназию бросать нельзя… Деньги я вам достану, ведь нужно немного, можно пока за полугодие внести. И, кроме того, я, может, быть найду вам урок. Эх! Хорошо бы вас оттуда совсем вытащить, пока еще целы, а то утюги эти… штука опасная…

Катя радостно улыбнулась, впервые, как пришла, и тотчас же густо покраснела.

— Ах, нет, я не к тому… — пробормотала она, опустив глаза и нервно теребя скатерть. — Мне не нужно, то есть — в гимназию я могу и не ходить. Все равно у меня и учебников нет, и дома нельзя заниматься. А вот, если урок… хотя бы самый дешевенький…

— Ладно! — сказал Черешнев, вставая. — Я что-нибудь устрою. Потерпите, Катя. Я вам напишу на днях. Или лучше вот что: в будущую пятницу я буду на вашей стороне, недалеко от вас и зайду к вам вечером. Вы ждите меня. Я постараюсь принести вам хорошие новости. А стихи — это ерунда. Вы не огорчайтесь, ведь вы — еще детка — малая, успеете… А пока не до них, я понимаю, ведь вы в аду живете, в вашей обстановке и сам Пушкин не мог бы писать.

Катя ушла. Проводив ее на площадку лестницы, Черешнев склонился над темным пролетом и глядел на мелькавшую сквозь перила синюю шляпку.

— До свиданья! — крикнул он. — До пятницы!

Вернулся в свою комнату, налил себе в стакан остывшего чаю, закурил… Чья-то теплая и мягкая рука погладила сухое и равнодушное сердце. На Пасхе так бывало, в детстве… В темную весеннюю ночь после заутрени, когда несешь домой маленькую свечечку и бережешь от ветра розовый огонек… Или вот, еще недавно, когда он тоже ночью, возвращаясь из театра, приласкал и привел к себе бездомную рыжую собачонку. Поделился с ней своим ужином, устроил в углу на корзине теплую постель…

Николай Антонович вздохнул и не то поморщился, не то улыбнулся: «Непрочно все это… И словно одинокая березка на степной дороге. Огоньки гаснут, а собачонку на утро выгоняют на улицу».

Сел к столу, зажег рабочую лампу под голубовато-зеленым колпаком и достал из ящика свою рукопись. Перечитал последнюю главу повести, кое-что добавил, кое-что вычеркнул… Потом взял перо и повел своего героя в старый запущенный парк, посадил его на берегу пруда и заставил говорить о красоте осенних сумерек, о музыке падающих листьев и старческом румянце кленов.

Но, дописав страничку, Черешнев вырвал ее из тетради, скомкал и бросил под стол. Потом с тоской во взоре подошел к кушетке и повалился на нее, сжимая руками голову.

«Что с ним творится? Кто подменил его мозг, его язык, убил фантазию и взамен всего дал ему эту мучительную, тоскливую, безнадежную лень? Уже не день и не два, а третий месяц тянется эта болезнь мысли, раньше такой ясной, бодрой и бессонной. Душа, как выжатый лимон, и уже больше ни одной капли… Два с лишним месяца бьется он над своей повестью, каждое утро, как каторжник, прикованный к ядру, тянет с отвращением страницу, другую и рвет все написанное. Все мешает ему, сначала — солдатские песни, потом безмолвие Комаровских болот, теперь — эта тишина его комнаты. Раньше, он помнит, ничто не могло остановить работу его мысли. Один свой рассказ он писал летом, живя в избе рядом с кузницей, другой — в комнате по соседству с девицей консерваторкой, с утра до ночи игравшей свои экзерсисы. Темы свои он записывал на клочках бумаги, сидя в вагоне трамвая, в столовке, в трактирах под гудящим органом с литаврами. А теперь? Неужели это — банкротство? Паралич творческой мысли? Неужели он дал все, что мог, и теперь уже догоревший и опустошенный обречен пережевывать свои же мысли, жить процентами с прошлого, стричь жалкие купоны со своей едва начавшейся известности? Теперь, перечитывая иногда свои первые рассказы он с трудом верит, что они написаны Николаем Черешневым. Кто и что мешает ему быть прежним беспечным и веселым расточителем ярких образов, метафор, афоризмов? Кто или что убивает в нем писателя? Ведь так и жить нельзя… Потому, что нет других дорог для того кто большую и лучшую половину жизни отдал творчеству. Откуда же, откуда эта дряхлость ума и жуткая, немая пустота души? Кто искалечил ее, живую, сильную, горящую, и подменил механической деревяшкой, какой-то протезой, словно руку Лавриновского… Пойти к врачам? Подставить под их стетоскопы свою здоровую грудь человека, кого в прошлом долгие годы неудач великолепно страховали от излишеств и учили аскетизму. Что они скажут? Он знает наперед их диагноз: «переутомление, нервы»… И знает рецепт: «путешествия, развлечения»… Гм… Ему мало только жить, он еще должен, он хочет работать. Кто погасил огонь под его горном и вырвал молот из этих, вчера еще сильных рук? Быть может, сердце… Спящее сердце? Разбудить его — и снова застучит молот мысли, то тяжелый, разбивающий бронированные условности, то легкий, послушно ласкающий хрупкую статуэтку грезы, тонкое капризное кружево фантазии и чеканящий вечные линии стиля. Но кто же, кто разбудит его сердце? Женщина? Ох!.. Она вчера ждала его в Летнем саду, ждала напрасно. Сегодня — молнии в ее черных глазах… Но молния еще ни разу не зажгла лампаду… Нет! Темно в его храме, и он знает, он знает, что без огня лампады не увидит лица своего бога. Кончено!»

Черешнев вскочил с кушетки, шагнул к двери, взял шляпу и… никуда не пошел. А вместо того присел к столу и положил перед собой листик почтовой бумаги. «Так-то, — усмехнулся он над собой, — писать-то легче… Писатель! Ну, что ж? На это еще он годится. Корреспондентка его еще одобряет черешневский стиль…»

С минуту поглядев на огонек лампы, он взял перо и быстро написал:

«Я не мог быть вчера в саду. Не мог потому, что у меня уже не хватает низости для лжи и недостаточно благородства для правды с глазу на глаз. Не ждите меня ни там и нигде. Трещинка стала пропастью. Пусть я умру для вас, как умерло мое чувство. Я не люблю вас. Но самая светлая и красивая страница моей жизни написана вами. Я не сумею и не захочу забыть этого никогда, и, если можно благодарить за дар сердца, — я благодарю. У меня хорошая память, и она научит меня быть гордым. Возвращаю ваши письма. В моей опустошенной душе только одно желание — счастья вам в будущем».

Николай Антонович долго сидел, опустив на руки голову и закрыв глаза. Утомленный и разбитый, он думал с тоской о том, что еще нужно достать из ящика стола письма Валентины Артемьевны, запечатать в один пакет со своим… Одеться и выйти на улицу в поисках посыльного… Так не хотелось, так тяжело было двигаться, говорить и такая боязнь мысли…

Два сухих, отрывистых стука в дверь заставили его очнуться, поднять голову.

— Войдите! — сказал он с небольшой досадой.

Дверь, жалобно скрипнув, отворилась, и Черешнев лениво оглянулся назад. На пороге стоял Лавриновский, высокий и прямой в своем длинном английском пальто.

— Я не помешал? — спросил он негромко.

Черешнев, слегка побледневший, сдвинув брови, смотрел на гостя. Потом повернулся к столу, сунул письмо под книгу и пошел навстречу.

XII

— Я ехал мимо, — сказал Лавриновский, — и вспомнил, что еще не бывал у вас на новой квартирке.

Расстегнув пальто, он присел на кушетку и положил рядом с собой шляпу.

— Ну, что ж? — продолжал он, оглядывая стены и потолок. — У вас немного темновато, но зато уютно, и, кажется, тишина. Это главное для людей, думающих… Что новенького? Как работается?

— Плохо, — ответил Черешнев. — Я, кажется, болен. Мне тоже не мешало бы махнуть в Крым, или куда-нибудь… Лишь бы на солнышко. Застыл я здесь.

— Гм… Да, здесь нехорошо, — согласился Григорий Филиппович и вынул из кармана пальто портсигар.

Черешнев зажег спичку и подал гостю.

— Мерси! А я все еще не научился одной рукой справляться. Другие умеют. Помнится, даже, в каком-то цирке я видел человека совсем без рук, — одними ногами действует и — знаете, — великолепно. И пишет, и ест, и закуривает, и даже картинки рисует. Артист!

Николай Антонович молча смотрел на гостя и старался угадать, к чему этот визит? «Никогда не заглядывал раньше. Быть может, он уже знает… Донес кто-нибудь из прислуги. Получил анонимку и пришел поразнюхать… тоже, Шерлок!..»

— А много нынче нашего брата, — калек перехожих, — продолжал Лавриновский с грустной улыбкой, — на каждом шагу. Едучи сюда, я чуть-чуть не раздавил одного солдатика на костылях… Прыгает через дорогу и нуль внимания. Спасибо, — шофер у меня толковый, — в двух шагах затормозил… Да. Обругал его шофер, а тот ничего, улыбается. Славная такая рожа, румяная… Напомнил он мне моего денщика Чуркина, такой же был, неунывающий, да жалко беднягу, — пропал за мечту…

Григорий Филиппович умолк и поглядел одним глазом на Черешнева.

— За мечту? — улыбнулся Николай Антонович.

— Да. Бриллиантовый был человек, смышленый, расторопный и душевный такой, словно нянька… Увидал он как-то у нашего ротмистра часы… и пропал человек. Сна мой Чуркин решился, песни и гармошку свою забыл, бродит, как лунатик, и мечтает: подай ему эти часы, именно эти, золотые и с секундомером… Ну, и не выдержал, согрешил. Улучил момент, когда после боя ротмистр этот, вместе с двумя другими офицерами, раненый и полузадушенный газами валялся в землянке, — подобрался к нему ночью и стащил часы… Ну, поймали его с поличным и, конечно, — крышка. Я хлопотал за него, но дело было ясно: мародер!..

«Знает! — решил Черешнев, и в нем неожиданно и ярко вспыхнула злоба к этому человеку. — Ишь, жалкие слова, аллегории, подходцы…»

Бледный, закусив губы, он шагнул к гостю и с ненавистью взглянул сверху вниз на опущенную голову Григория Филипповича.

— Ну? — сказал он резко. — Если вы явились сюда за этим, то нечего тянуть… Доставайте ваш револьвер и стреляйте… В безоружного, в штафирку… Только нельзя ли поскорей, — я занят.

Григорий Филиппович не шевельнулся и даже головы не поднял.

— Поняли? — улыбнулся он углом губ. — Нет, успокойтесь. Я не собираюсь убивать вас. Я уже достаточно видел крови там… А кроме того, мне еще неизвестна квалификация вашего… подвига. Поступок ли это мародера, грабящего трупы и полутрупы, или же — просто кража из плохо запертой обывательской квартиры? Я для того и здесь сейчас, чтобы задать вам единственный вопрос: когда это началось?

— Вопрос бесполезный и с опозданьицем… — едко усмехнулся Черешнев и, круто повернувшись, пошел к столу. — Все уже кончилось. Вот, — сказал он, беря свое письмо и протягивая Григорию Филипповичу. — Можете прочесть. Я только что перед вашим приходом собирался послать…

Лавриновский взял из его рук письмо и, подвинувшись к лампе, склонился над коротенькой страничкой. Прочел дважды, водя по строчкам единственным глазом, и положил письмо на стол.

— Так… — протянул он сквозь зубы. — Но допустим даже, что это будет послано… Что из того? В этом не одна ваша воля. Пока вы здесь, кто застрахует меня, да и вас самих от рецидива? Вот если бы вы уехали…

— Ах, Боже мой!.. — вырвалось со стоном у Черешнева. — Куда угодно, на край света, в тартарары, лишь бы… — он не договорил, махнул рукой и, подойдя к окну, стал глядеть в глубокий и черный колодец двора.

Григорий Филиппович повернул голову и с минуту молча глядел на писателя.

— Вот, что… — заговорил он тихо и впервые дрогнувшим голосом. — Я долго думал и хотел найти в себе злобу… обиду на вас… Понимаете? Но не нашел. И знаете что? Давайте-ка надуем судьбу… Пошлем к черту все эти добрые традиции, вражду до гроба, секундантов, грязную комедию развода… Но вы должны уехать пока… Это не для меня и не для вас, нет, — это для одной маленькой девочки, которой еще нужны и папа, и мама, и оба вкупе…

— Ах, бросьте вы жалкие слова! — повернутся Черешнев. — Не знай я вас, можно было бы подумать, что вы спекулируете вашим несчастьем, вашим увечьем, черт возьми! Да и то: кто нынче не покалечен? У каждого своя протеза, свои раны, только не у всех почетные… Все искалечены: вас вот, там… у меня душа исковеркана литературщиной, у нашего приятеля Серка — ум изуродован парадоксом, Катьку мечты калечат…

— Какую Катьку? — спросил Григорий Филиппович.

— Ах, pardon! — отмахнулся Черешнев. — Гимназистка одна, знакомая, сегодня была здесь перед вами. Тоже… дома у нее бедлам, отец пьет, мать в нее утюги швыряет, а эта голодная девчонка вечно в мечтах, стихи кропает… Эх! Все — с изъянцем. Порой кажется, что весь мир в наши дни какой-то огромный maison des invalides. В одном вы только правы: соперничество это, дуэли, да, пожалуй, и сама любовь, — нам с вами не к лицу. Да-с! Предоставим это здоровым. Нужно же им хоть это утешение…

— Утешение? Гм… в чем? — усмехнулся Лавриновский.

Черешнев, не отвечая, подошел к столу, взял папиросу и, не закурив, стал ходить по комнате мимо гостя.

— Думали ли вы когда-нибудь, — заговорил он снова, — приходило ли вам в голову, что настоящими, единственными жертвами нашей милой эпохи и всей этой бойни являетесь не вы и не я, а те, кто со своей простой, неизломанной душой и со здоровым неискалеченным телом живут среди нас и каждый день, каждую минуту платят за разбитые горшки…

Лавриновский поднялся с кушетки и застегнул пальто.

— Вы говорите о…

— Да, — кивнул Черешнев. — О ней и о всех, чья вина лишь в их нормальности. О! Это преступление — уметь жить среди незарытых, бродящих покойников, любить свое «сегодня» вместо нашего «вчера» и отвечать звонким смехом на слабенький яд и подсахаренную горечь наших усмешек…

Черешнев умолк и стал закуривать, нервно ломая спички…

— Что же? — сказал Лавриновский. — Круговая порука. — Он надел шляпу и повернулся к двери. — А вы, действительно, больны.

— Не беспокойтесь, — сухо усмехнулся Черешнев. — Я уеду. Быть может, завтра же, но надолго ли, — не знаю.

— Прощайте! — уронил Григорий Филиппович. — Но… Если бы вы все же ответили на мой вопрос: когда это началось? До этой штуки… — он слегка махнул искусственной рукой, — или после?

Черешнев повернулся и взглянул на него с неожиданно-ясной и мягкой улыбкой.

— Нет, Григорий Филиппович, будет лучше, если я не отвечу.

Лавриновский задумчиво опустил голову, но тотчас же выпрямился и протянул руку.

— Благодарю! — сказал он тихо и, пожав руку Черешнева, повернулся и вышел.

XIII

Через день Николай Антонович уехал на юг. Побывал накануне у доктора Бобрикова. Толстый, с рыжей бородой-лопатой, доктор принял его не в очередь. Долго стукал по груди и бокам, прижимался красным ухом к спине писателя и громко пыхтел.

— Здоровехоньки! Хоть сейчас в окоп сажай. Что же у вас болит?

— Ничего и все, — ответил Черешнев. — Злость вот часто донимает. Кусаться хочется.

— Гм… — промычал доктор. — Ну, поезжайте куда-нибудь.

— Куда?

— А все равно. Всего бы лучше под Верден, в самое пекло, но можно и в цирк, и в фарс поглупей… Гимнастика и смех, вот и все лекарства для вас. Можно и на юг куда-нибудь, но только постарайтесь с приключениями…

— Может быть, посоветуете воды какие-нибудь? — спросил Черешнев, подумав о Кавказе.

Доктор колыхнул толстым животом.

— Воды? — усмехнулся он. — Что ж? Можно и это, например, содовую с виски. Не повредит. Ну-с, батенька, всех благ! Не задерживайте публику.

От доктора Черешнев поехал по редакциям просить авансов. В двух редакциях дали, но в очень скромных пределах, в остальных отказали, даже искренно удивились:

— Что вы, Господь с вами! Да вы с луны, что ли? Под будущую повесть… А кто ее читать-то будет? Нынче вся пища духовная на одной страничке: сверху телеграммка с фронта, а под ней биржевой бюллетенчик. Только и требуется. Цензоры — в трансе, подписчики — в нетях, наборщики — в окопах… Вот если бы к вашей повести вагончик бумаги в придачу…

Николай Антонович подсчитал свои капиталы и решил, что месяца на два хватит, а там… «Ну, — усмехнулся он, — видал цыган морозу…»

Серк и Шуринцев проводили его на вокзал. Первый — по дружбе, слегка огорченный и недоумевающий, а второй — просто от нечего делать.

До поезда оставалось еще около часа времени, и приятели пошли в буфет, пили чай и рассеянно поглядывали на толпу пассажиров.

— И куда это вас несет? — ворчал Виталий Андреевич. — Везде одно и то же. Обыватели да беженцы в одном стаде… Пошвыривают бумажки, приплясывая на вулканчиках.

— Тоска заела, — вдохнул Черешнев. — Да и книгу свою хочется кончить.

— А издатель имеется?

— Пока нет.

— Так, — усмехнулся Серк. — Значит, один зуд писательский… Эх, юноша! Ну, кончите, и будет еще одна книга. Допускаю даже, что не плохая, но что из того? У большинства хороших книг — одна судьба: современникам отцам — не до них… возможно, что над ней всплакнут дети, и уж наверно похохочут внуки. Стоит ли из-за этого трястись в вагоне тысячу верст?

— Ну, а кроме того я по солнышку соскучился. Хочу захватить последний кусочек лета.

— Не верю. Сами себя надуваете. Вы той же палкой биты, что и я, а мои солнце и ночь, мои весна и осень — всегда во мне. Да-с, юноша, они всегда с нами, и уж сознайтесь, — наш единственный календарь, — наше настроение. Оставайтесь-ка, ведь то, что вас отсюда гонит, то же вас и там встретит.

— Нет, Виталий Андреевич. Билет уже у меня в кармане и нелегко достался. Напрасно стараетесь, — засмеялся Черешнев и вдруг вспомнил о Кате. «Хорош! — подумал он. — Наобещал с три короба и…» — Виноват, господа, — сказал он. — Сейчас только вспомнил, что необходимо еще письмо одно написать…

Он крикнул бритому татарину-слуге, чтобы принесли бумагу и чернила и, тут же, за буфетным столиком, торопясь и поглядывая на часы, набросал несколько строк Лавриновскому.

«Я уезжаю, не успев ничего сделать для той девочки, о которой вам говорил. Она страшно нуждается в уроке, вообще в помощи… Думаю, что вы сумеете устроить это лучше меня, и поручаю ее вашему сердцу. Прилагаю ее адрес. Застанете ее дома наверно в пятницу вечером, в этот день она будет ждать меня…»

— Вот, — сказал он, вставая. — Теперь все. Порвана последняя ниточка, и я, как птица. Пойдемте, господа, мне пора в вагон.

Выходя на перрон, Черешнев взглянул на молчавшего все время Шуринцева.

— О чем, или о ком грустите, поэт? — спросил он. — О женщине?

Шуринцев не успел ответить. Две дамы, нагруженные картонками и пакетами, оттолкнули его от Черешнева.

— О ком же больше? — ответил за поэта Серк. — Он сейчас в громадном затруднении, не может решить, чьи глаза лучше: голубые княгини или черные — madame Лавриновской… По его словам, обе дамы его одинаково авансируют.

— Гм… Посоветуйте ему голубые, — усмехнулся Николай Антонович.

Приятели подошли к вагону. Черешнев внес свой чемоданчик и вернулся на площадку, а бегущая мимо волна пассажиров, наконец, выкинула поэта.

— Вы что-то спросили? — начал он, подойдя к вагону. — Я не грущу, у меня теперь в голове одна штука… Мне на днях заказали сценарий для кинемо.

— Поздравляю! — протянул Серк иронически.

— Что вы? — поднял свои красивые брови Шуринцев. — Нынче все пишут.

— Да, все… — усмехнувшись, заворчал Виталий Андреевич. — Что ж? На экране, так же, как вот, в этой луже… — он ткнул под ноги зонтиком, — вся жизнь нашей улицы, с ее вкусами, вся ее пошлость, вся грязь… Одно утешение, что благодарное потомство на снимках наших драм узрит также и имена, и даже портреты господ авторов, в том числе, конечно, и ваш.

— Позвольте, — запротестовал Шуринцев. — Есть же исключения…

Серк сердито махнул зонтиком и повернулся к Черешневу.

— Ну, — сказал он. — Пишите и возвращайтесь поскорей. Буду рад за вас, если вы там в чем-нибудь утопите свою тоску. Только едва ли… Сейчас уже такое времечко, что все люди делятся на три сорта: воюющих, ворующих и тоскующих… Мы с вами последний сорт, — ласково улыбнулся он и крепко пожал руку Николая Антоновича.

Где-то, далеко впереди, хрипло взвизгнул паровоз.

— До свиданья! — крикнул Черешнев и, сняв шляпу, долго махал ею, глядя на маленькую фигурку Серка. Холодный осенний ветер трепал его волосы, и холодная старая тоска убегала вместе с ним из огромного, темного, мокрого города. Он вез ее, бережно спрятанную в своей голодной и усталой душе. Он уже знал, что нигде, ни на каком берегу, ни под каким небом, он не встретит свою Беатриче.

XIV

Олимпиада Степановна поступила на завод. Натянула на костлявые плечи старый рыжий бурнусик, обвязала голову черным платком и стала, как все прочие бабы, которым война приоткрыла дверцы к мужскому труду. Зарабатывает она столько, что даже и трезвый Иван Петрович никогда и половины того не приносил, но зато, чуть свет, она уже из дому и возвращается к шести часам вечера усталая, разбитая и голодная. Все домашнее хозяйство теперь легло на Катю. Все кастрюльки и сковородки, и пьяненький Иван Петрович, и больной капризный Боба, все на ее попечения весь день до прихода матери.

Катя греет воду, стирает белье, стряпает обед, кормит Бобу, ругается с Иваном Петровичем, и, если он «в просветлении», она убегает из дому и мокнет под дождем на улице в сахарном и прочих хвостах. И спит она теперь мало, потому что половина ночи уходит на мечтанья. Считает дни и часы и ждет пятницу. Что пообещал ей Николай Антонович? Достать урок… и только. А мечта щедрее всех друзей. У нее размах широкий. Вот придет пятница, догорит коротенький сентябрьский день, и явится избавитель. Придет Черешнев и возьмет Катю из этой проклятой жизни. Куда? Все равно. Быть может, к себе, в свои секретари, или к своим друзьям, или в какой-нибудь «первоклассный» пансион, где ее подругами будут тонкие бледные девушки, дочери генералов, княжны и графини… И начнется новая жизнь.

Но Катя не так уже глупа. Она знает, что «под лежачий камень и вода не бежит» и что нужно помочь своей судьбе. Николай Антонович добрый, это по всему видать, и Катя тогда напугала его рассказом про горячий утюг, но этого мало. Нужно, чтобы он содрогнулся до глубины души, нужно заставить его пойти на всякую жертву ради ее спасения.

Накануне пятницы Катя всю ночь не спала, лежала в кухне на своем матрасике и думала. Мечтала, рассчитывала, соображала, и к утру нашла хитрый и тонкий способ потрясти писательское сердце. Катя решилась на самоубийство. Не до конца, нет, а так… Чтобы только похоже было. Ох! Смерти Катя боится больше, чем Олимпиады Степановны и жить ей хочется ужасно. О могиле ей и подумать страшно, а нужно напугать. Напугать всех, и мать, и Ивана Петровича, и подруг своих, а главное его, Черешнева. Как же это сделать? И хитрая Катя, глядя в темноту красными, воспаленными глазками, стада измышлять тонкий «шахматный» ход.

Отравиться! Это первое, что пришло в голову маленькой женщине. Но чем? Уксусной эссенцией? Нет, Катя помнит, как в прошлом году соседская горничная травилась. Выпила всего полстакана, а потом три недели ничего есть не могла. И к тому же это так некрасиво: судороги, рвота… Нет! Застрелиться? Катя в темноте только улыбнулась. И думать нечего. Во всем пятиэтажном доме револьвер только у одного человека имеется, у околоточного Тимофеева, но Катя даже и с его женой незнакома. Да и нужно еще уметь обращаться. Она и в руки не решится взять эту штуку, ей всегда кажется, что стоит только тронуть ее, сейчас же и выстрелит. Нет, с этим шутки плохи. Утопиться? Броситься в Невку или в Карповку, там неглубоко… Брр!.. Ледяная вода, потом мокрую, грязную, ее повезут в больницу и осенний ветер… Нет. Да еще вопрос: вытащат ли ее вовремя? Затянет ее под барку и конец. Зарезаться? Пырнуть себя в грудь ножом? У них есть такой кухонный, длинный и острый, недавно точили. Гм… Это красиво, точно Джульетта. Но, пожалуй, это очень больно и потом еще бывают заражения крови. Остается только одно, — повеситься. Да, это самое лучшее. Катя читала, что почти не больно и даже приятно. Что ж? Нужно только хорошенько все обдумать, предусмотреть каждую случайность. Веревка найдется, Катя вчера сама принесла из магазина длинную и крепкую. Кажется, ее нужно намазать мылом. В задней комнатке, в стене есть толстый крюк. От прежних жильцов остался, зеркало у них висело. Катю он выдержит, а если и сорвется, не беда. Самое подходящее время для этого — сегодня вечером, перед приходом Николая Антоновича. Нужно подождать, когда вернется мать и сядет ужинать, тогда пойти в ту комнату, влезть на стул, забросить на крючок веревку, просунуть голову… и оттолкнуть ногой стул. Только и всего. Стул упадет и загремит. Олимпиада Степановна, как всегда, с бранью выскочит из кухни и, всплеснув руками, схватится за голову, но тотчас же и опомнится. Схватит нож и перережет веревку. И Катя будет спасена. А дальше уже начнется только одно приятное, волшебный сон. Она будет лежать на материнской кровати, бледная, с грустной улыбкой… В ногах кровати, стукаясь головой о железную спинку, будет биться в истерике Олимпиада Степановна. Рыдая, она станет молить у Кати прощения за все, за все… А в углу, скорбно опустив хмельную голову, будет сидеть безмолвный, невыразимо страдающий Иван Петрович. Потом он встанет, подойдет к иконе и даст клятву, страшную и нерушимую клятву с этого дня бросить пьянство. Придет соседка портниха, принесет куриный бульон и сладкое красное вино и станет поить Катю, и по лицу портнихи тоже будут ползти крупные, чистые слезы, слезы сострадания… А Лиза побежит в булочную за ее любимыми бисквитиками… И в этот миг откроется дверь и войдет он. Все наперерыв станут ему рассказывать, а писатель, молча, склонит большую, умную голову и вынет из кармана тонкий белый платок…

В седьмом часу вечера пришла с работы Олимпиада Степановна, смертельно усталая, голодная и злая. Долго раздевалась и охала, стаскивая с ног мокрые, дырявые башмаки.

— Опять у тебя керосинка коптила? — сказала она, подняв голову и громко фыркая носом. — Большая дура! Женихи на уме, а фитиля подрезать не умеет. Идиотка ученая!..

Катя молча накрывала стол для ужина.

«Ладно! — думала она. — Лайся! Ужо взвоешь…»

— Пьяница-то, поди, и носа не показал? — спросила Олимпиада Степановна.

— Нет, — ответила Катя.

Лежавший в углу на кровати Боба захныкал и потянулся к матери.

— Ты кормила ли его? Наверно опять, как прошлый раз, мальчишка голодный валяется, а молоко эта барышня котяткам споила?

— Кормила, — ответила Катя и перенесла Бобу к столу. Положила на стул две толстые книги «Записки пиквикского клуба», — подарок Черешнева, на книги подушку и посадила Бобу.

Олимпиада Степановна села ужинать.

— Что же ты? — спросила она Катю, стоявшую у темного окна. — Верно, раньше уже наелась? Хозяйка! Своя рука владыка…

— Я не хочу, — сказала Катя и тихонько вышла в соседнюю комнату.

Олимпиада Степановна молча и жадно принялась за подогретый борщ, съела одну тарелку, налила вторую и стала кормить Бобу. Дула на ложку и совала ее в рот худенького зеленовато-бледного ребенка. Боба не любил борщ, отворачивался и хныкал. «Господи, Батюшка, — думала Олимпиада Степановна, — протянуть бы еще с недельку, а там получка… Сорок два рубля. Всего можно накупить. Башмаки-то вот только… пожалуй, не дослужат…»

За стенкой что-то стукнуло, словно стул уронили.

— Тише там, корова! — крикнула Олимпиада Степановна, повернув голову. «Стоило бы ей косу надрать, давно уже не учена…» — подумала она, но лень было встать, да и Бобу опасно оставить одного на этом троне, свалится и расшибется.

Олимпиада Степановна подвинула к себе жестяной кофейник и тяжело вздохнула. Четвертый день ходит на завод, а все привыкнуть не может… Спину разломило, затылок словно свинцом налит… Только и ждет минуту, как бы до постели добраться. Не даром платят ей денежки-то… А все он, сокровище ее, окаянное… До чего довел! Чиновник тоже, а хоть бы на грош самолюбия… Жена его, словно простая деревенская девка, должна на завод бегать…

Олимпиада Степановна долго пила остывший кофе и лениво жевала больными, простуженными зубами серый, невкусный ситник. Клонило ко сну. Сами опускались веки и тяжело было встать с места. Боба прижался к матери и тоже задремал. В маленькие окна глухо постукивал осенний дождь…

А рядом, за стенкой, висела худая и длинная Катя. Сначала она дрыгала тонкими ногами в заштопанных чулках, «как паутинка», а сейчас уже успокоилась, судорожно подогнула левую ногу и застыла. И толстая веревка уже не крутится больше, натянулась, как струна контрабаса.

Висит Катя багровая, некрасивая; жиденькая белокурая коса свесилась на грудь. А в груди уже ничего, никакой мечты. И кто ее знает, эту хитрую девицу, быть может, она и была права, считая пятницу своим счастливым днем?

Аркадий Селиванов
«Современный мир» № 7-9, 1917 г.

Примечания   [ + ]