Августа Даманская «Лик человеческий»

Несколько месяцев прошло с тех пор, как в руках моих очутилось письмо самоубийцы. Но оно прижглось к моему сердцу, и с тоской непонимания перечитываю его опять и опять.

Я попала случайно в малоизвестный уголок Савойи, в так называемое ущелье «Зеленого Дранса». Место это глухое, безлюдное. Леса черны и буйны. Зеленый, белопенный Дранс бежит из темных скал, где туристы редки, отели еще реже и вывески шоколада Кайе не оскорбляют красоты хаоса.

Дранс шумит день и ночь. Есть сказание, что он томился долго в немых горах. Вырвался и не нашел, чего ждал под голубыми небесами. И потому бурлит и негодует.

Брызги его взметаются, как стрелы. Местами длинные, острые. Издали похожи на серебряные копья.

Крыша домика, где я приютилась, была под скалой, имевшей форму дракона. Распластала каменные крылья. А острым углом-головой перегнулась и вызывающе смотрела в небо. Домик во мхах и ветвях казался частью леса и скал. Домик из легенды.

Но хозяева этой романтической обители были только простодушнейшие старые савояры. Муж и жена. Ласковые, работящие. С морщинистыми лицами, с бледными глазами. Оба на одно лицо. Их не слышно было вовсе. И мне казалось, что я в доме одна.

Но, кроме меня, у них жила еще одна женщина, и к концу первого же дня я увидала ее из окна моей комнаты.

Заинтересовала она меня с первого взгляда, словно стегнуло по вниманию. Я притаилась за занавеской и стала ее наблюдать. Она сидела под деревом и читала газету. И вот поразило меня именно, как она читала свою газету. Эти странные, широкие глаза, и такое белое, такое растерянное лицо… Так читают роковое письмо… Я знаю?.. Так преступник читает известие, что след его найден. Что она могла вычитать в этой газете?.. Но прежде чем я успела сделать предположение, она сорвалась со скамьи, отшвырнула газету, пробежалась по дорожке раз, другой. И рассмеялась. Это был смех!.. Горячий, злой. Такой жуткий смех… И погасла в нем. Стала вмиг иная и неузнаваемая. Слабая, маленькая женщина. Теперь только я заметила, какая у нее изящная, светлая голова. Что-то было на ней нежно-зеленое, свободное, легкое… И удивительно к ней шло…

Она повела головой в одну, в другую сторону. Почувствовала, вероятно, что ее наблюдают. И ушла.

Весь следующий день она не показывалась. Ревел Дранс. Шумел лес. И в доме было тихо.

Утром третьего дня проезжал почтальон, с большим стуком, в высокой желтой махине, на высочайших в мире колесах, и отдал почту. Несколько часов спустя, я наблюдала сцену первого дня. Женщина читала ту же газету. Читала с таким же белым, искаженным лицом. И вдруг скомкала ее, расправила, опять смяла, опять разгладила… Потом широко развела руками, как человек, отчаявшийся понять что-то… Что-то важное, как сама жизнь. И как третьего дня в смехе, так погасла вмиг в этом жесте. Повертела в руках ветку и ушла домой.

Я подумала: непризнанная писательница? Не походило. Пламенная феминистка? Политическая дама? Тоже не вязалось.

Чувствовалось в том волнении, с каким она читала, иное что-то… Совсем, совсем иное что-то… Какая-то большая необычная боль, далекая от литературы, от политики и феминизма…

Еще через день мы познакомились.

Она была интеллигентна, прекрасно образована и несчастна. Это последнее чувствовалось так сильно, так остро, что застывал на устах вопрос о ней самой. Было жутко спрашивать. Говорилось о многом, о разном. С интересом и увлечением. Но о себе, о своей личной жизни она не рассказывала ничего. Не только не рассказывала, но старательно обходила все, что могло сколько-нибудь раскрыть ее личное. Было нетрудно понять, что есть что-то позади, на что нельзя и жутко оборачиваться.

В разговоре, как-то случайно, я узнала, что она преподавала языки в средней школе, а в последнее время сотрудничала, переводила для одного художественного мюнхенского издания. В другой раз я узнала, что она баварка по отцу, а по матери норвеженка. От матери, вероятно, у нее были эти прелестные светлые волосы и глаза.

Минутами, когда она смотрела прямо в лицо кому-нибудь, глаза ее были далекие, отсутствующие, и было понятно, что близкое, то, что перед нею, занимает в поле ее зрения самое маленькое, самое крохотное место. И видит она что-то далекое, большое и пугающее. И думалось, что человеку с таким лицом не легко должно быть на свете.

Она приехала в Савойю из Мюнхена, а куда уедет — не знала еще… Быть может, в Италию. Быть может, в какой-нибудь старый прирейнский город. Ее тянуло туда, где тихо, где мало людей и никто ее не знает…

Мне надо было уезжать, и уже день моего отъезда был назначен. В последний вечер мы гулями с Элиной — ее звали Элиной — в садике перед домом. За розовыми окнами убирали стол, за которым мы ужинали. Мы проводили теперь вместе дни и вечера. И старые савояры ласково кивали нам головами. Наша дружба умиляла их. И поглядывали они на нас так, как если бы мы были молодые муж и жена, и на их старых глазах слагалась поэма молодой любви…

Дранс шумел, но нам уже привычна была его ярость. Черный отвесный лес был уже понятный и любимый. И грустно было думать, что недолго осталось слушать его дорогие речи…

Элина молчала. Странная она была этот день, и дни перед тем. Рассеянная, резкая, возбужденная… Ее порывало рассказать мне что-то. Я это видела. И, волнуясь, предупреждала всякий раз ее попытку.

Я боялась ее обнаженного горя. За нее я боялась. Мне казалось, что, если она ничего не расскажет, ей будет легче. И целый день мы будто игру вели. Она хотела говорить о чем-то, что мучило ее. А я не давала ей говорить, и старалась дробить ее сосредоточенную мысль. И от этой скрытой борьбы и напряжения мы обе устали.

День был душный. К вечеру воздух сгустился. Небо приблизилось к земле. И когда оно приникло к лесу темным лицом, по лесу глухо и далеко побежала дрожь. Будто условным знаком или недоброй вестью было прикосновение.

Вспыхнул голубой огонек. Страдальчески усмехнулось небо. И где-то за горами стуком ответил гром.

Элина прижалась вдруг, в первый раз прижалась ко мне. Я взяла ее сухие руки в свои.

— Гроза будет, Элина… Вы не боитесь грозы?..

— Боюсь… очень боюсь… Нет, нет, не грозы… Я совсем грозы не боюсь…

Голос ее стал тонкий, легкий и звуки его гнулись, как стебельки весенние… Я почувствовала на своих руках теплые капли.

Я не спросила: о чем, Элина? Не рванулась в ее душу… Да и ясно мне стало внезапно, как день, что уже и тщетной была бы попытка, что уже она замкнулась и из этих нескольких слез сковала себе броню…

Над нами, на близком, недостижимом небе растерянно бегали теперь уже красные огни, темными гулами громыхали громы. Ветер рвал платье и трепал волосы. Мы ушли в дом. Хозяева тревожно семенили по коридору и комнатам. Что-то приговаривали, грозу заговаривали и запирали окна и двери.

Элина предложила мне лечь спать. Мне ведь завтра ехать… А я поняла, что ей надо быть одной. И мы расстались.

Сквозь щели ставень было видно, как зажигалась ночь красными и бледно-зелеными светами. Тарарахтали громы, и лес ревел вместе с Дрансом, объятые оба ужасом…

Среди ночи стукнуло вдруг так страшно громко, точно над самым домом упал и разорвался гром. На миг удивила меня странная последовавшая тишина. Но сон тотчас же облек и замутил сознание.

Утром — оно было необычайно яркое и певучее — Элину нашли в ее комнате с простреленной головой. Это ее выстрел так странно грохнул среди ночи. На столе нашли исписанные листы для меня…

Я не уехала ни в тот день, ни в последующие. Сидела на скамье под платаном, где мы сидели всегда с Элиной, и перечитывала, как и теперь, с тоской непонимания, перечитываю ее письмо… Она писала мне:

«Все эти дни и весь день сегодня я порывалась говорить с вами. Вы это чувствовали. Я рада, что ничего из этого не вышло.

Есть слова, которые потом уже, когда сказаны, жгут стыдом, и сказав их, никому уже нельзя смотреть в глаза. Силы жить вы не вдохнули бы в меня. А что-то в наших отношениях, наверно, сломилось бы и обесцветилось.

Я вижу первую логичность моей судьбы в том, что она оторвала меня от близких и родных и перенесла в чужой край, свела меня с вами, с человеком чужой страны, которому я могу сказать все… В среде и условиях, где я живу, так запутались и осложнились все мои отношения, что я не находила уже верных слов… И, знаю, никогда, никогда уже не нашла бы их, чтобы спросить, отчего так складывается и почему так устроено, что вот я, любя жизнь, и цепляясь за жизнь, не могу оставаться в ней и должна из нее уйти…

И мне кажется, что то горе, которое гонит из жизни меня, ломает и гасит жизни многих, но никто не решается говорить о нем и разбираться в нем. Не умеют, как не сумела я…

Жизнь явила мне однажды ужасный лик. Я, быть может, и даже наверно, несправедливо считаю свое несчастье исключительным. Быть может, для каждой своей жертвы жизнь уготовляет одну из своих страшных гримас. Может быть… Но из тупика, куда загнал меня страх, я не вижу выхода. Единственный — смерть. Больше некуда… Жизнь показала мне гримасу Пошлости… Я пишу ее с большой буквы. Потому что она живая для меня, облеченная в плоть и кровь, ненавистный и проклятый враг мой. И показала мне ее так, что куда я ни оборачивалась в жизни, куда ни бросалась, где ни искала помощи, всюду я натыкалася на нее, спокойно наглую, уверенную, великолепно вооруженную Пошлость. О, если бы вы знали, в каких облачениях и доспехах видала я Пошлость… Во всеоружении долга, добродетели, героизма, отречения. Соответственно обстоятельствам, ужасный лик ее выражал недосягаемое благородство и умиление, и скорбь, и надземную смиренность, и трогательную готовность жертвы. Но руки ее всегда были в железных перчатках…

Я не буду вам рассказывать свою биографию. Только то, что было со мной с того момента, когда я встретилась со своей судьбой.

Я любила одного человека, и он любил меня. Я могла бы сказать — я не знаю, любила ли я этого человека, я не знаю, любил ли он меня. Но знаю, что жизнь избрала орудием его, чтобы явить мне свой ужасный лик.

Как трудно спокойно писать!.. Я так хочу, чтобы не было в моих словах возбужденного пристрастия к себе, к другим… Я так боюсь, что пережитое, не отстоявшееся еще, не выльется в безусловно искренние слова… И безумно, страстно хочу я быть до предела мыслимого искренней, до глубочайшего дна искренней…

Я не назову его имени. Оно слишком большое, слишком красивое имя.

Да не в имени дело. В эти последние только дни я поняла, и это привело меня к тому, что я сделаю… Я поняла непримиримо, что ужас вовсе не в том, что один человек совершает нечестное, кого-то топчет, кого-то уничтожает…

Ужас в том, что во всем укладе жизни, в требованиях людей друг к другу, есть эта возможность зла. Какое-то немое соглашение, какое-то безмолвное потворствование бесчестному, трусливому, недостойному…

Это был не поэт, не ученый, не художник, которым разрешается быть человечески слабыми и грешными. Это был один из тех, имена которых вписывают в свои сердца безрадостные, бесправные люди тьмы. Для таких полагается особый, строгий кодекс морали, даже невмещаемый обычными смертными. Мораль таких должна быть исключительная, хрустальная, чтобы верили в них чающие от них избавления.

Это был радетель за благо человечества. Упование многих сотен, многих тысяч людей…

Вы слишком близко ко мне подошли, чтобы подумать о банальной любовной истории. Роман, идиллия, ссора, разлука, обида. Ничего этого не было. Ни ссор, ни обид. Только ужас… Из которого один выход…

Это так грубо, так отталкивающе грубо то, что вы узнаете… И, конечно, сказать это словами и слышать звуки своих слов я никогда бы не могла, сколько бы ни порывалась…

Теперь, когда я знаю, что не увижу больше человеческого лица, я не буду себя щадить, не буду заботиться о том, какое впечатление могут произвести мои слова. Скажу все и так грубо все скажу, как оно было.

Мне льстило внимание этого человека. Известный, возносимый… А со мной робок и растерян. Конфузился, как подросток, умилялся, как юноша. Меня волновала моя власть над ним…

Потом я привязалась к нему. Он старательно скрывал наши отношения. И я была ему признательна. Он искал сближения со мной, не щадя своего достоинства, не считаясь со своим самолюбием. Теперь он деликатно охранял тайну нашей любви. Меня это трогало.

Он отдыхал тогда, и мы жили далеко от людей. Но когда встречались с ними, он мгновенно и странно преображался. Самый наблюдательный глаз не мог бы подметить даже близкой дружбы меж нами. Такой бесстрастный и холодный тон принимал он со мной… Мне становилось иногда жутко от этих перемен. Мне чувствовалось, что он слишком старательно скрывает наши отношения, что в этом есть какой-то план, что это нужно для чего-то. И меня обжигал стыд, как огонь. Но я любила.

У него была одна слабость. Его влекла неодолимо слава поэта. Это было его больное место. И он так же молчал о нем и прятал его, как нашу связь…

В часы, когда он не готовил речей, не читал специальных книг, он сидел, трудился, мучился и писал стихи. Мне он поверил свою тайну и прочитал их мне. Я нашла их гениальными. Беззакония размера, странности созвучий не доходили тогда до моего сознания. Мне казалось, что никто и никогда до него таких стихов не писал.

Он даже доверил свои стихи моему перу, и я правила. И так как у него связей не было в том мире, где печатают стихи, а у меня были знакомства, то я посылала, отвозила, рассеивала прозрачное облако псевдонима. И в печати стали появляться его стихи.

Внезапно его вызвали по делу в близкий город. Он уехал на два дня. Это была первая наша разлука. Я не знала до того, как убийственно долог может быть день…

Потянулись дни, недели. Я не получала ни письма, ни вести. Я спрашивала знакомых. Мне отвечали, благоговейно понижая голос, что он поглощен общественной работой. Он в одном, в другом городе. Кто-то сказал мне, что он у своей жены. У него была где-то жена, с которой он давно не жил. Так он мне говорил. Ездить за ним я не решалась. Мне было жутко. Мне было стыдно…

Знаете ли вы, что значит ожидание? Когда не слышишь шума деревьев, не замечаешь, как день переходит в ночь, и бессонная ночь тает в мертвом рассвете… Когда кажется, что если всадить в сердце нож, то из него кровь не польется, так испито оно мукой. И над каждой робкой, бедной попыткой уверить себя, что не все еще кончено, глумливо смеется холодная мысль…

Я не знала, явь ли, сон ли моя жизнь. Я не сознавала, что делаю и зачем что-то делаю. Я ждала.

Он явился так же неожиданно, как уехал. От него я узнала, что он затомился обо мне. Об атмосфере, в которой так легко писались стихи. А от его знакомых я узнала, что мои месяцы ожидания он действительно жил с женой. Был оживлен, весел, и заражал всех бодростью и подъемом духа.

Когда он вернулся ко мне, я понимала только одно: что он вернулся… Что я опять его вижу… И этого сознания ничто не могло замутить.

Он поселился в другом городе, но близко от того, где я жила. И мы опять стали часто видеться. Я жила на свой литературный заработок. Он сильно в то время нуждался. И мысль, что у меня он найдет уют, тепло, давала мне сил на десятерых. Никогда я так много и радостно не работала…

В один из его приездов я была больна. Он сидел подле меня, говорил о своем последнем выступлении на каком-то конгрессе, о своем успехе, о стихах, и выжимал для меня компрессы… А я думала: это счастье… Не в страстной нежности, не в бурных ласках, а вот — когда родной, любимый сидит подле и выжимает компрессы… Помню, был тихий осенний день. В мое окно были видны золотые одежды деревьев. Уходило солнце… И на стене скользило розовое пятно…

И такая вдруг умиленная нежность, такая благодарная нежность охватила меня к этому гаснущему дню, к нему… Мне казалось, я растворюсь, растаю вся в этом ощущении…

Я взяла его руку, поцеловала ее, и спросила:

— Отчего мы не вместе, всегда?

Он быстро выдернул руку, таким движением, словно нож из чьего-то сердца выдернул, и ответил, стукнул:

— Это невозможно.

— Невозможно? Отчего невозможно…

У меня был жар. Тело от лихорадки было слабое, и хотелось покоя, только покоя, тишины… Но я спрашивала, и спрашивала еще много, много, не желая, и не сознавая, зачем я это делаю.

— Почему это невозможно?

И среди многих слов, плывших мимо сознания, я услыхала одни, вошедшие в память, как в расплавленную массу, железные буквы…

— Выборы… Враги… Предрассудки… Провалят…

Компресс мой, помню, упал. Он быстро выжал другой. Это освежило меня. Я поблагодарила его… Поняла ли я? Разве я хочу стать на его пути? Конечно, нет… Зачем он это говорит… Он просил меня не плакать… Я вовсе не хотела и не знала, плачу ли я. Но он стер с моего лица слезы и показал мне… Я уверяла его, что я не хочу плакать, и он говорил, что надо быть сильной. Он же не плачет. Разве я хочу стать на его пути? Разве я хочу разбить его политическую карьеру?.. Ведь его провалят… Враги… Предрассудки… Зачем же я опять плачу?..

Потом зажгли огонь. Мы пили чай… Он говорил, что верит в свою звезду. Ему дважды снился один и тот же вещий сон… Ему снилось, что он в фантастическом венце, среди тысячной толпы, и люди поднимают его и кричат: ты наш… ты наш… веди нас…

На другой день у меня лихорадки не было. Но встать я не могла. Он уехал. У него было какое-то собрание… Вечером пришел доктор и подтвердил догадку, которой я сама не решалась еще касаться.

Доктор, милый, старый друг, сказал это с усилием и глядя на меня с тревогой. Он ждал, вероятно, работы… Но, когда увидал, что я не бьюсь в истерике, не впадаю в столбняк, не лепечу: «спасите меня, доктор»… как сделала бы, быть может, другая одинокая женщина… он даже растерялся. А когда увидал, что я встала, словно меня подняло в воздух, словно у меня вдруг выросли крылья, он испуганно схватил меня за руки. Он подумал, что я схожу с ума. И стал меня успокаивать. Доктор не понял, он потом понял, что это радость, что это безумная радость… И когда понял, у него сделались вдруг маленькие, красные глаза… И все отворачивался, чтобы я их не видела.

Но все-таки дал мне выпить брому и ушел.

Бром не погасил моей окрыленной радости. Я поднималась, сходила с кровати, носилась по комнате… Горела одна свеча на столике, подле кровати, но комната казалась мне в тысячах огнях. Стены выложены были сверкающими мраморами… Будто праздничный зал… Что за ночь я пережила! Во мне бродила еще лихорадка, и ноги гнулись от слабости… Но едва я ложилась, певучая радость вновь срывала меня с кровати. Я подходила к окну. Были несметные сплетения лучившихся звезд. Ни до, ни после я не видала такого феерического неба. У меня не было слов в голове: я буду матерью… у меня будет ребенок… Но всю ночь вершалось во мне таинство приобщения к чему-то несказанному, великому…

Что за ночь я пережила!..

Ангелы прелестные, я видела их, благовестили мне радость. Я слышала пение. И я останавливалась и слушала. Мне казалось мгновениями, что я сама тоже пою… Быть может, я и пела… Так прошла эта ночь…

Утром я казалась себе маленькой, слабой, и чувствовала умиление к себе… Будто сделала что-то необычайно-сильное и достойное. Я, такая слабая… И хотела, чтобы и он умилялся мне. Ходил бы за мной, говорил бы ласковые слова…

Я написала ему.

И стала ждать.

Не знаю, и не знала тогда, сколько дней прошло.

Ходил доктор, жал мне руки, давал лекарства, и просил быть покойной. Днем я лежала и вслушивалась в каждый шорох за дверью, к шагам на лестнице, вытягивалась, как пружина, и застывала при каждом звонке… А ночью томили меня лихорадочные кошмары. Кружились люди, предметы, гудело в ушах, и возможное было невозможным, невозможное — возможным, все путалось, нелепо мешалось, и глубоко где-то, полуосознанно всплывало желание конца…

Был очень холодный, белый день, когда меня повезли в больницу. Надели на меня много платьев и шалей, втащили в карету, и мне казалось, что все грубы и безжалостны со мной. Кто сидит подле меня, я не знала. Видела все белое, мглистое, от каждого толчка было страшно больно, и я не хотела думать, но думала, что, если бы подле был он, если бы он держал меня в своих руках, то не было бы, наверно, этих жестоких толчков и страдания.

Когда меня положили на носилки и понесли по морозному воздуху, мне стало лучше. Я видела над собою небо, деревья в инее, голубоватый фонарь. Носильщики, один за моей головой, другой в ногах, — тихо переговаривались. И по звуку их голосов я поняла, что они меня жалеют, что мне очень плохо. И опять пронизала меня быстрая мысль — значит, скоро конец.

От всех дальнейших дней у меня осталось только воспоминание безмерного мучительства. Меня сажали в кипящую воду, катали по моей спине раскаленные брусья, рвали мне поясницу клещами…

Однажды — ночью это было — я раскрыла глаза, и все стало понятно. Что никто не мучил, что я сама причиняла другим много муки… Что все погибло, и то великое, радостное, к чему я приобщилась однажды ночью, я не верну никогда…

У меня не было больше надежды быть матерью…

В больнице было тихо. Я лежала в отдельной, узкой палате. Горела лампочка под абажуром. На стуле подле моей кровати дремала старая сиделка. Было очень чисто, пусто, безучастно… Я вмиг все охватила, вслед за мыслью, что все погибло, и теперь все равно… Пусть окует меня холод. Пусть эти серые стены, эта ужасная пустота.

Сиделка встрепенулась и забегали по мне ее выцветшие, озабоченные глаза.

Никто не приезжал. Писем не было. Мне должны были сказать правду…

Я стала медленно выздоравливать, и меня навещали знакомые. Имя его никем при мне не произносилось. И эта осторожность, с которой оно не произносилось… О, как эта осторожность была жестока!

Я ничего не знала, я ничего не понимала… Отчего он не приезжал, не писал? Отчего я потеряла своего ребенка?.. Я ничего не знала… И все молчали! Все молчали… А я проклинала эту тактичность, тактичных людей… Если бы тогда, в эти дни безрадостного выздоравливания, кто-нибудь просто, без всяких тактичностей, а с теплой, нежной жалостью подошел бы и спросил: в чем дело? Что произошло?..

Сколько глухой боли отлегло бы от сердца!.. Я, быть может, размыла бы камни тоски благодарными слезами… Но никто не подошел. Никто не спросил. И я видела, это было для меня ясно, — не меня щадили, не меня, не меня… Его имени боялись касаться. Его имени не дерзали назвать. Почти героического в то время имени в моей стране, символа гражданственной доблести, символа благородства…

Но я читала газеты. Я требовала их. И встречала его имя. Был разгар избирательной кампании. И он говорил речи. В одном, в другом, в третьем городе. Какие речи! Весь мир срыть и перестроить по его образцу… На началах правды, справедливости, гуманности… Какие речи! О достоинстве женщины, о роли матери, об уважении к женщине… Какие речи!.. И доктор, веселый, добродушный человек хмурился и говорил, что чтение газет не позволительно, что это нарушение больничных правил, что он не может… Тогда, в те дни, случились со мной истерические припадки… Первое, действительное начало конца. Оборвался нерв, которым горд человек. Воля оборвалась. И чувство бывало такое после каждого припадка, что я соскальзываю вниз куда-то и не удержусь уже, каких бы усилий не делала. Потому что уже на усилия настоящие не была способна.

Я не спала по ночам. Томили одеяло, свет, свои руки… От лампочки лоснилось одно пятно на стене, прямо против моих глаз… И к нему я обращалась. Оно не двигалось, не мигало, не блестело… Большое, косматое, холодное, оно смотрело на меня огромным, упорным глазом.

Я спрашивала, лежа, сидя, вставая — виновата ли я? И чем виноват был мой ребенок? И как это могло случиться?

Но глаз молчал.

И в одну такую страшную ночь, помню, я разбудила истерическим воплем больных, которые мучились больше меня, которые забылись в ночном сне от страданий дня. И мучилась сама, и не могла уже сделать так, чтобы не мучить других…

По ночам при мне дежурили попеременно две сиделки — одна старая и одна молодая.

Эта молодая раздражала и томила меня, как мое одеяло, руки, свет. Плотная такая, четвероугольная, красная, с тугими черными кудряшками, с огромными ногами. По ночам она спала и просыпалась от своего храпа. Тогда она вскакивала, подходила и равнодушно спрашивала, не надо ли мне чего. Мне ничего от нее не нужно было, или я притворялась спящей. Тогда она опять растягивалась на кушетке и засыпала.

В одну ночь, когда она дежурила при мне, из общей палаты вырвались дикие, нечеловеческие крики. И как раз в эту ночь я уснула и мне снились деревья в цвету… Радость снилась мне…

Я проснулась с криком. Сиделка успокаивала меня. А круглые ее глаза, с здоровым блеском, равнодушно скользили по мне.

Я узнала, что кричит отравившаяся девушка. Отравилась нашатырным спиртом. Ее покинул возлюбленный.

Моя сиделка никогда не пускалась в отвлеченные рассуждения. Все, что она говорила, было убийственно точно, понятно и плоско.

Но в эту ночь, взволнованная криками, видимо, она уронила со своих красных губ поучительные слова:

— Дура… Не может же студент связать себя…

Я спросила:

— Отчего студент не может связать себя?..

Сиделка удивленно на меня взглянула.

— Отчего… Да ведь он же может еще быть профессором…

Я больше не спрашивала. Крики неслись захлебывающимся, почти детским рыданием. Сиделка смотрела своими круглыми глазами в темный угол. Одна бровь у нее поднялась, как у человека, когда у него щемит сердце. Но рот был крепко сжат. Подбородок упрямо торчал вперед. Она не пускала в свое сердце сострадания. Потому что так должно было быть. Студент не может себя связать. Он еще может быть профессором. Потом она стала покачиваться на стуле, голова замоталась, как подсолнечник под ветром, и захрапела.

Крики в общей палате затихли. Я смотрела на спящую сиделку, и ее неотесанное, большое тело принимало в глазах моих чудовищные размеры, и опять лихорадочно заработавшая мысль мнила перед собой безмолвный, тупой, глумливый призрак… Она сказала. Она думала просто, и сказала, не мудрствуя. Мои знакомые, навещавшие меня, молчали. И рабская мысль их, наверно, не позволяла им и про себя, в молчании, подумать то, о чем они догадывались… Что через любовь мою и моего ребенка перешагнули, потому что так нужно было для чего-то, что казалось важнее любви, человеческой жизни и счастья… Сиделка грубо и схематично сказала то, на что мои близкие, прекрасные, добрые, интеллигентные люди — деликатно закрывали глаза.

Я быстро приподнялась, рванула сиделку за рукав и крикнула: «Уходите! Уходите! Я не могу вас видеть!.. Уходите!..» Я кричала злобно, едва выговаривая слова…

Я воевала с жизнью, с плоскостью, с тупостью, с рабской онемелостью человеческой мысли…

Сиделка, оторопевшая, изумленная, пробовала меня уложить, укрыть… А я грубо и жестоко ее отталкивала.

Пришел дежурный врач, влили мне лекарство в рот.

Утром я призвала к себе сиделку и извинялась перед ней. Она равнодушно выслушала, равнодушно ответила:

— Ничего… ничего… не беспокойтесь…

И стало скучно. Скучно так, что уже не стены и мокрая крыша за окном, а волосы свои, ногти, дыхание — все стало невыносимым и противным.

В следующую ночь дежурила при мне старая сиделка.

Опять кричала отравившаяся девушка. Сиделка была маленькая, сухощавая, седая женщина, с тихим голосом и прозрачными руками. Позади была у нее долгая, горестная жизнь. И далекое, видимо, было близко. Она никогда не засыпала. И, когда не надо было давать мне лекарство, оправлять мою постель, мерить мне температуру, она сидела подле меня и рассказывала…

Ей хотелось иногда погладить мою руку, но она не разрешала себе этой интимности, и гладила одеяло около моей руки.

И обо всем, о своих и чужих печалях, рассказывала она тихим своим безропотным голосом, и все выходило безнадежно, безысходно… Но так, будто иначе оно быть не может… Будто весь мир разделен на две разные части… Одна — небольшая, неведомая, сказочная, обитаемая избранными и счастливыми. И другая — видимая, знаемая, заселенная несчастными и обреченными. Так выходило по ее замиренным речам. Так оно и есть… Так оно должно быть…

Когда в больничную дремоту вонзились вновь острые крики, моя сиделка стала гладить не мою руку, а как всегда, одеяло около моей руки и покачала седой головой.

— Так оно… У больших и у маленьких. И кто успевает, тому оправдание… Так оно…

И долго еще скорбно покачивала головой и приговаривала: так оно… так оно…

Я примеряла ее слова на моих знакомых, на «больших», и они удивительно приходились на них. Это были образованные люди, писатели, общественные деятели… Тот, другой, третий, осторожный, сдержанный, занятый своим делом человек, наверно, так же думал: так оно… так оно…

Но не додумывал, а бездумно нес свое оправдание и удивление успевающему…

И другие не договаривали, не додумывали, а с темным, инстинктивным поклонением силе и нужности, как моя молодая сиделка, несли оправдание успевающему…

А я лежала между четырех серых стен, и с этими страшными, новыми мыслями опять должна была войти в жизнь…

У меня всплывала еще робкая надежда… что, когда я вернусь к себе, в комнаты, где знала радость, к стенам, слышавшим его голос, к вещам, которые он держал в своих руках, что-то разъяснится, изменится, и все пережитое, кошмарное предстанет в ином свете…

У меня всплывала еще эта надежда… И когда я отрезвлялась и говорила себе, что ничего не будет, и все ясно… что он перешагнул через меня, чтобы вернее прийти к своей звезде, в глубочайшей глуби моей души все же шевелилась эта бедная надежда…

Я стала рваться из больницы. Доктора убеждали остаться, но должны были уступить. Я, вероятно, изводила тогда людей. Меня волновало ожидание. Я чего-то ждала…

И когда я очутилась у себя, среди вещей, отвыкших от меня, лежавших, стоявших в непривычном, холодном порядке, я поняла, что все пережитое до того дня, было лишь подготовлением, началом безнадежной и неразрешимой муки… Я должна была себе сказать правду, без облачений и прикрас, грубо и беспощадно, как она была… Я, моя жизнь, мой ребенок, все было поставлено на карту в игре, где выигрышем был успех и влияние, а обязательством — добродетель. Выборы… предрассудки… враги…

Это было нужно… И он перешагнул через нашу любовь и нашего ребенка. Он был нужен другим, в него верили и он знал, что все молча вынесут ему оправдание…

Я не осязала, не слышала, не прижимала к груди своего ребенка, но, не изведав мук материнства, я в надеждах и мечтах пережила все его восторги… И лишившись ребенка, я в страданиях познала ярость волчицы, у которой отнимают детеныша. И сквозь эту беспомощную, жалкую ярость я стала видеть жизнь, людей, отношения. И все стала видеть в роковом, в трагическом свете…

Я часто спрашивала себя: сквозь ярость ли мою стал преломляться для меня мир? Или так устроен мой ум, так устроена моя душа, что я неминуемо так должна была начать глядеть на жизнь и людей? Не все ли равно? Что-то ко мне подошло, обострило слух мой, зрение и понимание… И я не могла уже слушать, видеть, понимать и мириться.

Большой, сильный и нужный человек, главное, нужный, а нужный потому, что сильный, стал для меня дробящимся, многообразным символом многих человеков, жизни и отношений.

Сила его была в успехе. В успехе была его нужность, он был нужен многим, общественному делу, идее… Чистопробной, нравственнейшей идее, объединявшей многих людей. Всему этому он был нужен. Всем этим многим людям он был нужен. Вокруг того, что он защищал, делал, проповедовал, сплетались, лепились их интересы, влечения, необходимости. И тайным, безмолвным сговором смыкалось вокруг него поклонение и сковывало души. Я видела и с каждым днем, из встреч, разговоров, осторожных замалчиваний и неискренних недоумений, видела острей и ясней, что нужный, сильный, успевающий, своею нужностью обретает отпущение. И не то, чтобы извне, от других. В нем самом, в душе человека от молчаливого поблажания его поступкам создается личное свое сознание — всеправности. Я хочу, я могу, я нужен. Я бросил, оскорбил, убил. Я могу, я нужен. Что значит женщина, человеческая жизнь, ребенок, любовь, перед всеобщим признанием моей нужности? Я нужен, я могу…

О, если бы люди ополчились на человека, которого я любила, мне от этого нисколько не было бы легче… И, вероятно, если бы на него ополчились другие, он дороже стал бы мне. Не в этом дело. Мне не надо было отмщения. Ни кары, ни возмездия. И не жалости ко мне, ни утешения. Но я стала видеть все иначе, чем видела до тех пор. И это привело меня к невозможности жить…

Вся жизнь человеческая стала представляться мне трехразрядной схемой. В первом разряде я видела сознательных лгунов, честолюбцев, лицемеров, глумливо игравших святынями и идеалами. Сердца их были никчемные и бескровные, души, как плешивые пустыри. Но они вели мастерски свои роли пророков и вождей и, забронированные пошлостью бесчувствия и безверия, влияли, успевали и были могучи, как судьба.

В другом разряде стояли слабые духом, робкие и ленивые мыслью, питавшиеся крохами чужих вдохновений, гревшиеся в лучах чужой славы, ловившие блески чужих восторгов. У этих страх и леность глушили свободу суждений и искренние взметы чувства. Льстиво поддакивая, трусливо и лицемерно законопачивая души и мозги, шли эти за сильными, нужными и успевающими, и обманывали себя и друг друга, и под трусливые усилия свои подставляли жалкие слова.

В третьем разряде я видела искренних, верующих, которые шли за сильными, не глядя, не слыша, не думая и не рассуждая, с экстатическими очами, устремленными в небеса, видимые им одним. Эти судили беспощадно и карали беспощадно за сомнения и неверие, и были самым крепким, надежным оплотом успевающих лицемеров и лгунов.

Так цеплялись одни звенья за другие, и тянулась нескончаемая цепь…

Я не натягивала нитей, не делала, не могла делать усилия, чтобы удержаться в цепи. И скоро очутилась вне ее. Вокруг меня образовалась пустота. Я была одна. Я глядела прямо на то, на что другие закрывали глаза. Я высказывала то, о чем другие не дерзали думать. Я становилась неудобной, неприятной, тяжелой. И то, что люди стали дичиться меня, отталкивало меня от них. Я перестала любить людей.

И люди отшатывались от меня. Сильные и лживые уничтожали меня, молча глумясь над моим одиночеством и беспомощностью, робкие и ленивые не прощали мне смелости и недоверия, искренние и непонимающие осуждали меня с гордым гневом невинных и не лгавших.

И я очутилась одна. Вне цепи, вне жизни, вне любви, вне привязанности, и интересов… Люди перестали понимать меня, и я перестала понимать их. Мои речи, негодования, вопросы стали им непонятны, и мне чужд стал их надменный, робкий, сухой и бездушный язык.

Мне не дало облегчения мое бегство. Жизнь шла за мной, тянулась за мной глумлением и скорбью…

В этой глуши, где не раздражала меня близость бездушных, уверенных, никчемных, ограниченных людей, тоскливая пустота не покидала меня. И ясно стало, как день, что я утратила свое место в жизни. Мне жутко вернуться к тому, от чего я ушла… Мне нет возврата к людям…

Я получаю здесь газеты, в последние дни я уже не читала их… Люди, которых я знаю, ничтожные и неискренние, воспевают успевающих и оттого нужных, славословят честолюбцев и лицемеров, а третьи умиляются, а четвертые верят

Мне страшно вернуться к людям.

Я надеялась, что в глуши и одиночестве смягчится моя душа и притупятся острые выступы моего непонимания… Но чем больше я думала, тем яснее для меня было, что мне нет места в мире, где дела правды и справедливости исходят из лживых, неправедных сердец, где добро сеется жесткими руками, где нужна мертвенность чувства или неподвижность мысли для того, чтобы человек мог творить для жизни благородное и чистое…

Я не могу… Мне нет возврата к людям. Из тупика, куда загнала меня пошлость, трагическая гримаса жизни, мне выхода нет. Надо верить в людей, а я не верю. Надо любить, а я никого…»


На этом слове оборвалась фраза и — жизнь…