Августа Даманская «Проездом»

Инженер Привалов стоял у раскрытого окна и смотрел в темный сад. На высоких кустах перед окнами пушились крупные гроздья сирени. Привалов наклонялся, перебирал рукою чуть влажные листья, и глубоко и долго вдыхал молодой нежный запах. За клумбами, разбитыми перед террасой, несколько деревьев стояли в цвету и робко, смутно белели во мгле, словно облака белесоватого тумана. Над далеким густым садом поднимались высоко черные важные фигуры тополей. Листья вздрагивали с ласковым шорохом. Где-то в глубине сада должно быть первый соловей застенчиво и неловко пробовал свой голос.

Было темно, тихо и тепло.

Привалов стоял в большом зале с старинной мебелью, портретами, цветами и длинным старым роялем.

Он чувствовал предметы, наполнявшие зал, не видя их в темноте, чувствовал их милую интимную теплоту, в которой растворялись его усталость, напряженность и тревога.

Из смежной комнаты, в полуоткрытую дверь, шел слабый свет и лежал на полу бледным неподвижным косоугольником.

Хозяева усадьбы, старики Сонины, уже спали, а молодежь — Андрей Сонин, его жена и сестра, Леля, были в клубе.

Также было и в последний приезд Привалова в Прутенск, два года тому назад. Старики в одиннадцать часов вечера уже спали, молодежь была в клубе.

Как и два года назад, тарантас, привезший Привалова со станции, уныло подпрыгивал по безлюдным улицам уездного городка, на усталое позвякивание бубенцов у ворот почтмейстерского дома поднялась та же рыжая лохматая собака, лениво, видимости ради, полаяла и опять легла. А на соборной площади тот же старый сгорбленный сторож без всякого увлечения бил в доску и чихал от пыли. И в усадьбе Сониных та же прислуга с теми же поклонами и приветствиями встретила Привалова. Ничто не изменилось.

Но два года назад из клуба, помещавшегося в венском доме рядом с усадьбой Сониных, неслась музыка. Играл оркестр «добровольцев», как говорили в Прутенске, подобранный из учеников городского училища и ремесленников и подученный любителем музыки, членом земской управы. Играли вальсы, шаконы, па-де-катр и Привалов, закуривая одну папироску за другой, слушал музыку и представлял себе, как танцует Прутенская и окрестная помещичья молодежь, как танцует Леля Сонина, Андрей, его жена… С тех пор, как он помнил Прутенск, он помнил его танцующим. Где-то далеко происходили войны, землетрясения, восстания, люди боролись, погибали, воскресали для новой борьбы и новой гибели — Прутенск неутомимо танцевал, словно исполняя предназначение, указанное ему провидением.

В этот вечер оркестра не слышно было. И Привалов подумал, что, вероятно, танцуют под рояль, потому что иначе как в танцующих позах и с ритмично шаркающими ногами он обывателей Прутенска себе представить не мог. Мысль, что шквал, повсеместно поднявший уровень жизни, раньше или позже подхватит и такие затерянные среди лугов и лесов поэтичные уголки, как Прутенск, не волновала его определенной возможностью. Перемены в Прутенске представлялись ему смутно, расплывчато. Он никогда даже не задумывался над этим.

Те, которых он помнил, знал здесь, винтили, танцевали, получали за что-то казенное жалованье, злословили и были скучные, жалкие, будничные. Приезжая сюда, он избегал их и ему не было дела до них… Но далеко от пыльных и грязных улиц, серых домов и серых людей, раскинулся на окраине городка большой, задумчивый, прекрасный сад с ласковой тенью и звенящей тишиной, и жили в нем чуткие, изящные, красивые люди, любившие его как родного. Этот сад и люди, жившие в нем, их славные голоса, их мягкие движения, и трогательное безволие и беспомощность обвеяли его душу неизгладимой чувствительностью, которой он стыдился и совестился. И его тянуло сюда непреодолимо и противостоять этому зову он ни разу не сумел. Мысль о шквалах и бурях не вязалась с воспоминаниями о задумчивом саде и тихих людях.

От Сониных он давно известий не получал, очень давно.

В вихре событий последних месяцев, в чаду тревожной и напряженной работы, ему и некогда было долго над этим задумываться. Он ехал в Москву по большому и спешному делу, но неожиданно для самого себя очутился в Прутенске. И при мысли об этом, он быстро выпрямился и на лбу его внезапно выступил пот.

«На несколько часов…» — мысленно успокоил он себя и вышел из темного зала в смежную длинную столовую с венскими стульями и большим круглым столом, на котором горела металлическая лампа под зеленым абажуром.

Большая висячая лампа, с черными бронзовыми амурами и тяжелыми подвесками, висела темной, скучной, как будто ненужною массой. На стенах и на потолке дрожали странные длинные тени, и фигура Привалова с каждым его шагом в этой большой полутемной комнате отражалась на стенах новыми бесформенно-нелепыми большими пятнами.

Привалов подошел к столу.

Рядом с огромным кувшином молока стояла тарелка с ломтиками черного хлеба, сыр под проволочной сеткой и масло в раскрашенном фарфоровом барашке.

Привалов подумал, улыбаясь: «Традиционная трапеза на сон грядущий в неизменном составе».

И ему казалось, что это тот же сыр, и хлеб, и масло в фарфоровом барашке, которые стояли здесь два года тому назад, точно они и не убирались со стола вместе с этой знакомой камчатной скатертью. И также, как тогда, дом полон был теплой ласковой тишины…

На краю стола Привалов заметил измятый листок почтовой бумаги и взял его в руки. На нем написано было рукою Лели Сониной:

«Милая Анна Петровна, извините меня, но я никак не могу…» — И перечеркнуто и написано на второй половинке: «Дорогая Анна Петровна, очень сожалею, но, право, не могу…»

Привалов перечитывал перечеркнутые строчки и думал, что и записка эта могла бы быть написана два года тому назад. И тогда, как и сегодня, вероятно, Леля Сонина чего-то не могла, чего хотела и о чем искренно жалела и не дописав и не послав записку, пошла бы в клуб… И сейчас в клубе, как и два года тому назад, вероятно, танцует па-де-катр или вальс с судебным следователем или с земским техником или сидит в клубном саду под липой и говорит о больном муже тети Ани, о наводнении в Калифорнии, о скарлатине в Каролеевке… И говорит, как всегда, тепло, искренно, задушевно, глядя в лицо собеседнику своими светлыми, чистыми глазами…

Привалов смял в руке листок бумаги и бросил его на стол.

…И вернувшись домой, напьется душистого молока с вкусным домашним хлебом и ляжет спать, чтобы завтра начать вчерашний день…

— Бедная Лелечка — тихо прошептал Привалов. — Бедная, милая Лелечка… Милые вы все, милые, бедные…

Он обвел главами комнату, где каждая вещь, каждая дверь, и окно, были знакомы ему, как свое лицо, и милы и близки в безмерно чужды…

Далеко, неизмеримо далеко откачнулся он от этой романтичной усадьбы с тургеневским садом и приветом и уютом, старопомещичьего дома… Он подумал, что, быть может, никогда больше не увидит ее… Кто знает, что будет с ним, через две, через три недели, через несколько дней…

И вспомнив свою поездку, Москву, свои дела, он опять вздрогнул и переменился в лице.

«На несколько часов!» — мысленно опять успокоил он себя теми же словами и тихими осторожными шагами вышел на террасу.

Он проводил руками по предметам, близко ему знакомым и тесно сплетавшимся с глубоко-затаенными, никогда не выступавшими из тьмы души воспоминаниями… Тут были детство и первая ласка, и первые мечты, и радостная здоровая юность среди душевных, любивших его людей… Камышовые кресла, фикусы, просиженный диван, шахматный столик… Он ласкал их быстрыми горячими прикосновениями, стыдясь и совестясь себя…

Потом он облокотился на балюстраду и закурил папиросу.

Сад был безмолвен и темен. Тихо вздрагивала порою ветка, жучок шуршал в листве… И что-то дышало ласковым теплом, незримое, молодое, прекрасное… Привалов, почти выросший в этой усадьбе, приютившей его, одинокого ребенка, едва помнил этот сад зимою… Но он помнил его хорошо весной и летом, когда приезжал на каникулы вместе с Андреем Сониным…

И сад всегда рисовался ему таким, каким он и был… Задумчивым и тенистым, тихим и пахучим, полным ласки и грез…

И когда он приезжал сюда — в последние годы все реже и реже — вся сложная жизнь, которой он жил далеко от этой прелестной усадьбы, как будто замыкалась в высокие каменные стены… И весь он, в той другой жизни, суровый и твердый, как сталь, оставался за непроницаемой оградой. Здесь он был только «милый, славный Антоша», как называли его Сонины в письмах. Здесь он говорил и слушал, больше слушал не только стариков, но и Лелю Сонину, и Андрея, с которым вместе учился, и его жену, как слушает очень любящий сын старых отца и мать, не возражая им и чтобы не соглашаться не спорить, уклоняясь от прямых ответов.

И ему казалось естественным, что он говорит с людьми молодыми, как он, здоровыми, образованными, талантливыми, как говорят со старыми людьми, отжившими свой век, от которых нельзя требовать ни усилий, ни напряжений, ничего больше того, что они могут дать… Они знали о нем, что он строит мосты на окраинах России и пишет какие-то экономические статьи и так как верили в него и любили его, то эти мосты, которых они не видали, представлялись им самыми крепкими и красивыми мостами в мире, и статьи, которых они не читали, умнейшими в мире статьями…

«Милый, славный Антоша» внимательно и молча слушал рассказы Андрея Сонина про его читальню, которую он устроил на свои средства, про туманные картины, про химические опыты. В саду у Сонина был большой павильон с ретортами, колбочками и разными приборами, где он отыскивал какой-то реактив, которого еще не было, и писал о своих опытах сообщения в какой-то специальный журнал. У него был славный, задушевный голос. Он чудесно пел о любви, о счастье, о молодых порывах и светлых мечтах. И Привалов слушая его пение, возбужденно шагал по дорожкам сада, думал с волнением о своем далеком деле и далеких от усадьбы тревогах и людях, и ему рисовалась победа, купленная смелыми подвигами, и торжество правды, с ликованием машущей людям белоснежными крыльями… И сердце его билось чаще, сильней, он ускорял шаги и вздрагивал молодою горячею дрожью… Но при виде Андрея, уходил за непроницаемую ограду и говорил ему искренно и благодарно: «Славный, брат, голос у тебя!»

У Андрея Сонина была жена, красивая, изящная и звали ее поэтичным именем, Майя. Чуткая, как струна, влюбленная в солнце, в зелень, в ручьи, она отлично владела кистью, но рисовала она по бархату и атласу и Привалову нарисовала на память переплет голубой атласный для его экономических статей. У них были прелестные здоровые дети, Туся и Вова, и весь дом, включая и всю многочисленную прислугу, не чаял в них души. Привалова они звали дядей Антошей и ездили на его коленях в Китай.

Единственным никогда не высказывавшимся огорчением, и для милых приветливых стариков и для всех членов семьи было то, что Леля замуж не выходит. Она была почти ровесницей брата и Привалова, года на три моложе, но глядя на ее гибкую тонкую фигуру никто ей не решился бы дать ее тридцати лет. Она играла на рояли, на гитаре, участвовала в любительских, спектаклях. И пока шли репетиции, нервничала и волновалась и говорила, к ужасу стариков, что уедет в Москву во что бы то ни стало и поступит на сцену. Но после спектакля очень уставала, много спала и разговор о сцене больше не поднимался. Ей говорили, что ей надо учиться, работать, что из нее выйдет знаменитая пианистка, знаменитая актриса. И она это чувствовала и знала, что из нее не выйдет ни то, ни другое. Дома она всегда носила кофточки распашонки, выбивавшиеся неряшливыми складками из кушака, небрежно подбирала волосы узлом, кое-как; курила тоненькие папироски и лежа летом в гамаке, зимой на кушетке читала журнальную беллетристику или играла с Тусей и Вовой.

Иногда Андрей или Леля заводили речь о том, что хороша бы съездить куда-нибудь, в Шотландию, например, в Мадрид или хотя бы в Москву. Но это оказывалось невозможным. Леле жаль было расставаться со стариками, Андрею с Майей, Майе с детьми и разговор о поездке исчерпывался как-то сам собой, без грусти и сожалений. Но минувшая мечта раздражала воображение, нервы, хотелось двигаться, волноваться, спешить куда-то… Тогда закладывали долгушу и ездили всей семьей на мельницу или в монастырскую рощу пить чай.

Когда приезжал Привалов, Леля целые часы играла для него Чайковского и Шумана и лежала в гамаке, а Привалов читал ей вслух с той страницы, на которой она остановилась.

Однажды они забрели вдвоем в монастырский лес и когда пришли к ручью, где клены сплетались ажурным зеленым сводом и было душисто, звучно и молодо — весело, оба вдруг смущенно замолкли, и оба ждали, что клены и ручей разрешат их смущенье, выручат их. Но лес и ручей заняты были своим делом. И они ядовито пообщипали несколько веток, внимательно разглядели теплые солнечные пятна, прыгавшие по траве, и вернулись домой. Дорога казалась обоим длинной и утомительной, и, не глядя друг на друга, они говорили об игуменье Таисии, что у нее растет рак и она не хочет лечиться. Привалов сократил тогда свое пребывание в Прутенске и на следующее утро уехал, и Лелечка вышла к нему с бледным лицом и синими тенями под глазами. А через две недели он получил от нее письмо:

«Хороший, милый Антоша, надеюсь вы благополучно доехали. Я здорова. У нас Туся больна. Корь — и мы все подле нее дежурим. Расцвели розы Вильям Бутс и чудно пахнут. На липе перед моим окном устроилась малиновка и будит меня по утрам…»

Привалов читал письмо с чувством облегчения и мысленно повторял: «Милая Лелечка, бедная Лелечка…» И был рад, как рады бывают люди, убедившись, что близкое существо примирилось без мук с лишением чего-то желанного, что могло бы по их мнению принести им страданья, несчастье. И тогда он написал Леле большое письмо, отнявшее у него много времени с приписочками всем членам семьи и вложил в эти страницы всю ласку и нежность, на какую был способен. И когда заклеивал конверт, улыбался грустной улыбкой и думал: «Кто бы поверил, кто бы сказал…»

А потом с утроенной суровой энергией принялся за свою работу. В пять часов на ногах, на постройках, составлявших одну сторону его существования, и часы отдыха и сна самозабвенно отдавая делу, которое в таинственном и светлом мраке жизни выковывается сильными и смелыми руками.

Ему никогда и в голову не приходило посвящать Сониных в ту, другую сторону своего существования. Когда он думал о них, на душу его словно нахлынивала волна душистой теплой влаги. Он любил их, как часто суровые фанатики идеи, непреклонные и жестокие в преследовании своей цели, любят детей и васильки. Нежно, трепетно… Его пленяло их душевное изящество, их чуткость, мягкость, и праздность их казалась ему поэтичной и распущенность милой, трогательной… Они представлялись ему слабыми, беспомощными, чудесными ростками, которые надо зачем-то холить и беречь… И он их берег.

Иногда он сам удивлялся своему чувству к Сониным и думал с грустной иронией: «Кто бы поверил? Кто бы поверил, если б знал…»

Иногда он стыдился своего чувства и его мучила совесть и он испытывал недовольство и тревогу…

Вот и на этот раз, подъезжая к станции, откуда вилась лугами дорога в Прутенск, он внезапно размяк и ясная твердая цельность настроения вдруг замутилась налетом какой-то юношеской теплой слабости… Он почти выбежал из вагона, словно боясь, что преодолеет себя, сел в первый попавшийся тарантас и полетел в Прутенск.

Привалов выпрямился от быстрого горячего толчка в сердце и сделал нервное движение, точно желая броситься куда-то, кого-то догнать…

Из сада потянуло прохладой. Стало еще тише и темней. По столовой прошлепала босыми ногами молодая баба в красном повойнике, повозилась у стола и ушла. Где-то далеко тявкнула собака, птица протяжно крикнула и опять все замолкло.

Привалов нетерпеливо шагал по террасе и недовольство собой росло, усиливалось и болело едкой нехорошей болью досады и сожаления.

В саду тихо скрипнула калитка, послышался шум неторопливых шагов.

«Они», — подумал Привалов, но не пошел навстречу, а остался ждать на ступеньках террасы.

Шаги приближались и незнакомый Привалову мужской голос говорил:

— Вы слышали, сегодня говорилось уже не то, что в тот раз… Испугались своей дерзости…

Они подходили к террасе и Майя, первая заметившая Привалова, удивленно воскликнула:

— Антон Владимирович!

Говоривший замолк.

Привалов быстро сошел в сад. Майя поздоровалась с ним как-то растерянно, торопливо, а Леля молча протянула ему руку и Привалову почувствовалось что-то новое тревожное в этой встрече и у него заныло сердце. Он не успел собраться с мыслями. Высокий, немного сутуловатый человек в накинутом на плечи сером пальто быстро к нему подошел и положил ему руки на плечи.

— Сольский! — радостно изумился Привалов. — Какими судьбами?

— Все расскажем… по алфавиту… давайте сядем, — ответил высокий резкий голос. — Мы о вас тут частенько говорим.

Майя пошла вперед, вынесла на террасу лампу и сказала:

— Лучше здесь… а то еще разбудим стариков.

Привалов растерянно смотрел на обеих женщин и, весь охваченный жалостью и беспокойством, не решался спросить их, почему они так похудели, так бледны…

Он тихо, с недоумением повторил:

— Какими судьбами, Сольский? Вот встреча…

— Да весьма даже просто, — ответил высокий темный человек с длинным лицом и болезненно-вспыхивавшими глазами, — я ведь здешнего уезда крестьянский сын. Ну и послан к родителям на исправление с правом прогулок до белого столба и обратно.

Привалов слушал рассеяно.

— Где, где Андрей? — обратился он к женщинам, молча сидевшим за столом.

Ответила Майя:

— На войне.

Привалов изумился:

— В действующей армии?!

Майя покачала головой:

— Нет… При земском отряде

Леля встала и, глядя на Привалова далеким чуждым взглядом тускло проговорила:

— Вы, вероятно… не ужинали… я сейчас скажу…

Привалов остановил ее за руку:

— Не надо… не надо… я не хочу… сядьте.

Она тихо высвободила руку и села.

— Дела у нас, Антон Владимирович… — начал Сольский.

Как-то инстинктивно все четверо ближе придвинулись к столу, сжали руки и сидели твердо, напряженно, как дети при начале знакомой страшной сказки.

Говорил Сольский, и Привалов вставлял быстрые, короткие вопросы. Сольский рассказывал, как вдруг внезапно, нежданно вздрогнула жизнь в этом покойном замиренном уголке, как люди всколыхнулись, заволновались, растерялись… Как, наконец, перестали изо дня в день танцевать… В клубе чуть ли не ежедневно собрания, собираются и в частных домах, в помещениях школ, городской управы, говорят, спорят, горячатся, чего-то ждут, к чему-то готовятся… Откуда-то выползли люди, умеющие негодовать, возмущаться… Из помещичьих берлог наезжают уже не танцоры, a люди знаний, опыта, люди серьезного, почти трагического мужества. И все спешат воспользоваться откуда-то явившейся возможностью высказать свои мысли, выкричать накопившееся негодование, боль, спешат лихорадочно, молодо, что-то сделать, что-то предпринять, бегут, мчатся в Петербург, в Москву…

В сплошном свинцовом фоне гнилой провинциальной жизни вдруг забродили оттенки, цвета, обозначились мнения, мысли, люди; обозначились партии… Сольский несколько раз повторил это слово.

— Вы подумайте — жили все складно и ладно, были винтеры, танцоры. И вдруг раскол, и вдруг партии…

Привалов уже не перебивал его вопросами. Он видел наяву странное видение. Огромная машина с огромным маховым колесом, шатунами, ремнями, колесиками, блестящими зубцами и винтами приходила в движение, дрогнула, зарычала, лязгнула и завертелось маховое колесо, заметались шатуны, со свистом разрезая воздух замелькали круги ремней и колесики, маленькие, легкие засверкали быстро, быстро, с страшной быстротой, с каким-то растерянным безумием… И было страшно и жутко смотреть на дикие усилия, с какими маленькие светлые колесики догоняли уверенно-спокойные смелые взмахи больших колес. И вдруг колесики стали светлеть, удлиняться, изогнулись, утончились, стали похожи на человеческие фигуры, на Лелю, на Андрея, на Майю…

И вихрь движения бросал, метал, кружил их, они срывались куда-то в пропасть, взлетали наверх, беспомощно страстно протягивали руки, цеплялись за что-то, и по изогнутым искривленным осям струилась кровь, алая, горячая, и каплями падала в бездну…

Он едва не застонал от боли, как во сне, когда кошмарное видение наваливается на грудь каменной глыбой. Мысль о том, что должны были переживать в последние месяцы Сонины и сотни, быть может, таких, как они, далеких, чуждых жизни людей, и добрых, душевных, чутких — в первый раз пришла ему в голову с полной, щемящей сердце ясностью.

«Это возмездие, — мелькнуло у него в голове. — Неведение, слепота, глухота мстят за себя… Жестоко мстят…»

И зная, сколько неиспользованной нежности и сострадания таится в этих близких ему людях, он прозревал их муки, раскаяние и стыд…

Он смотрел на Лелю и Майю и думал с острой жалостью о том, сколько они выстрадали, пережили, чтобы так осунуться и похудеть, и что их ждет еще и чего они ждут…

Небо стало уже бледнеть, и деревья в цвету обозначались светлые, неподвижные, словно озябшие… Сольский встал из-за стола и взялся за шляпу.

— Мы еще увидимся? — спросил он Привалова. — Вы надолго?..

Привалов быстро ответил:

— Нет, нет… где же… скоро должен ехать… к утреннему поезду…

Сольский простился и ушел через сад домой, на окраину города, где снимал лачужку у кузнеца.

Ушла и Майя с террасы. И в ее тихом пожатии руки и взгляде тихих, теплых глаз Привалову почувствовался какой-то укор, мягкий и горький… И Привалову казалось, что он его понял и его словно что-то толкнуло, бросило вперед, но он ничего не сказал, потому что слова мелькавшие быстро и бессвязно в утомленной голове, не складывались в сознательную мысль…

Он подошел к Леле, взял ее руки в свои и сказал тихо, безотчетно робея:

— Я опомниться не могу, Леля, и мне не верится…

Леля вздрогнула, выпрямилась, как стальная, но тотчас опять съежилась, отняла руки и опустилась на стул.

— Вам не верится, — заговорила она быстро и тихо, волнуясь и подавляя свое волнение. — Чему вы не верите, Антоша? Что люди, которых вы презирали, оказались людьми?

Привалов растерянно смотрел на нее.

— Я презирал… кого… кого я презирал? — вымолвил он с усилием.

— Всех нас! Я знаю, вы нас любили… И любите… Я знаю… И любя нас, вы нас презирали…

Она крепко прижала обе руки к сердцу и смотрела на Привалова в упор.

— Почему, Антоша, вы к нам ни разу не подошли с простыми, искренними словами: друзья, не так вы живете… Потому что вы нас жалели, вы нас любили — вы нас презирали… Год шел за годом… Вы… где-то, что-то делали… большое, значительное, и жизнь ваша была красивая, полная, кипучая… Год шел за годом, и мы обрастали корой неподвижности, милой лени, которая вас умиляла… Что вы думали о нас, когда приезжали к нам? Вы глумились над нами… Чем же наша жизнь и мы лучше были наших соседей, знакомых, родственников… Только тем, что мы не злословили, не сплетничали, не объедались и не напивались…

Привалов хотел прервать ее, что-то сказать, но она не давала ему говорить и выбрасывала быстро лихорадочно слова, залитые алым стыдом и болью.

— Тех вы избегали, а с нами отводили душу… так вы говорили… Антоша… вот, вы строили мосты, понастроили много, много мостов, а нам, близким вам, родным, не протянули руки, чтобы помочь перейти маленький овражек между нашей поэтичной усадьбой и жизнью… Вы нас считали неспособными, несподобившимися чем-то быть, что-то делать. Вот вы и сейчас не решаетесь ответить мне: «Отчего вы сами не перешли этот овражек — ведь вы не дети…»

И были бы правы… И неправы… Но все же не скажете… Потому что вы нас жалеете…

Пришел человек, который не любил нас так, как вы, не любовался, не восхищался… не жалел… пришел, постучался, как стучатся ко всем во время несчастья, наводненья, пожара… Проснитесь, выходите на помощь!.. И мы проснулись… но после долгого сна… отяжелевшие, с онемевшими членами… Если бы вы знали, что перенес за это время Андрей, какой стыд, какой стыд!.. Но у него все же было сознание, что он что-то там делал… читальня… наука… А у нас тут затеялся отряд… он ухватился за это, как за первое искупление и уехал… У Майи дети… а я…

Она встала и глядя ему в лицо большими сухими глазами, задыхаясь, говорила:

— Поймите, какой ужас… мне тридцать лет… я устала… я ничего не знаю… ни на что не годна… Я не могу даже учить детей… У меня нет бумажки, которая дает на это право… Я ничего не понимаю… Мы даем деньги, смутно понимая на что, подписываем, не зная что… Почему, почему, Антоша, вы никогда не говорили со мной, как со взрослой… отчего… я скажу это теперь… я вас так любила… и мне казалось… и у вас было какое-то чувство ко мне… Антоша, отчего вы не позвали меня за собой… я пошла бы на край света… на опасность, на нужду, на каторжный труд… отчего вы не позвали меня… отчего?..

Привалов смотрел мимо нее, в одну точку, в бледный сад, усталый и безмолвный в грустном свете занимавшегося дня.

Леля приникла головой к столу и заплакала безудержно, беспомощно, как ребенок и тихо, сквозь всхлипывания приговаривала: слишком любили, слишком жалели… не надо было так жалеть… зачем так жалеть…

Привалов молча гладил ее волосы, сбившиеся, прилипшие ко лбу, прижимал к губам ее руки и, когда она стала успокаиваться и затихать, заговорил с ней в первый раз без отдаляющей ласковости сильного, без той мягкости, за которой чувствуется твердая, как железо, глухая, недоступная мысль

— Быть может, вы и правы… не знаю, Леля… я не чувствую еще вины… и не чувствую правоты… человек дает лишь то, что он может дать… Я дал вам мало… ничего не дал… возможно… Постарайтесь меня простить, если… я виноват…

Он остановился, она заплакала сильнее, и он хотел утешить ее, сказать ей что-нибудь ободряющее, хорошее, и боялся общих слов…

Он помолчал немного и добавил:

— Ну, Леля, ну… о чем вы плачете… вы славная, чудная девушка… такие люди всегда на что-нибудь годны, когда хотят этого… Все сильное рождается в муках… Ну… возьмите себя в руки… простимся… я должен уехать… Мне поезд пропустить нельзя… Леля, друг… дайте руку на прощанье…

У него чуть было не вырвалось: быть может, не увидите меня больше… — но он этого не сказал и по привычке хоронить в себе свои тайные мысли и из опасения расспросов и сочувствия. Он повторил:

— Прощайте… я должен ехать… Леля, прощайте! Свидимся, объяснимся…

Она, не поднимая головы, пожала ему руку, и он ушел.

Через четверть часа тарантас его выехал в зеленый сверкающий простор полей. Колеса беззвучно катились по влажной от росы дороге. Молодой ямщик в белой рубахе негромко и бодро окрикивал лошадей, бубенчики позвякивали с веселой уверенностью.

На белое нежно-млечное небо вздымалось из-за зеленого душистого моря лугов большое розово-золотистое прекрасное солнце и разметывало во все стороны с смелой, веселой торопливостью брызги света. И все тянулось к нему, трава, кустики, придорожные деревца, и все, казалось, росло и крепло в ликующих мгновениях.

Привалов, жмуря глаза, смотрел на солнце, представлял себе Лелю, сидящую на террасе с мокрым лицом и сбившимися волосами, и думал: «Она сидит и вспоминает мои слова и плачет… Что я мог ей сказать… Я не чувствую вины… не чувствую правоты… Бедная… бедная… Я не решался втянуть их в тревоги, а жизнь втянула их в страданья… и найдут ли они выход… Я их любил, а был жесток, как только может быть жесток один человек к другому, которого не считает равным себе… Я их жалел… не доверял… не так любил…»

И в висках у него стучало молотками: зачем так любили? Зачем так жалели?..

— Бедная Леля, — прошептал он, — милые, бедные…

И в этот только миг, когда он по привычке мысленно опять их пожалел, он почувствовал всем сердцем, что всегда меж ним и этими дорогими ему людьми будет лежать большой, холодный черный камень — воспоминание о больной и тяжкой обиде — недоверии…

«Зачем так жалеть? Не надо было жалеть…» — глухо стучало у него в висках, и сердце завыло болью о невозвратном, непоправимом…

Августа Даманская
«Мир Божий» № 8, 1905 г.