Борис Лазаревский «Семнадцатый билет»

(Из записок очень молодого человека)

Экзамены… Для меня в тот год это слово значило: перейти на второй курс юридического факультета, заслужить прощение отца, иметь право вернуться в родной дом и наконец, самое главное, увидеть Марусю, милую девушку, до сих пор милую…

В южном большом городе, где я начал университет, весна уже давно миновала. Студенты и офицеры ходили в кителях. На бульваре играла музыка. За столиками сидели господа в панамах и шикарные дамы, они пили что-то через соломинки из хрустальных, сверкавших на солнце, бокалов, а взад и вперед сновала, шаркая ногами по морским камешкам, вечно веселая, чужая для меня толпа.

Я всегда сидел на одной и той же скамейке, совсем один, без конца глядел на прекрасное зеленоватое море, наблюдал, как меняются краски вечернего неба, и, точно глубокий старик, мыслями был весь в прошлом.

Иногда хотелось молиться, потому что никто, кроме Бога, не мог помочь спасти Марусю от людей, ее окружавших, и особенно от Губанова, которому она безгранично верила.

Не здесь, а в нашем родном городе Губанов жил дома, а я — в закрытом учебном заведении, но видались мы часто. Одно время между нами даже было что-то вроде дружбы, и мы часто катались вместе на лодке. Сильный, спокойный, с широко раздувающимися ноздрями, он отлично греб — с выплесками. Губанов был во много раз счастливее меня, в доме родителей Маруси он считался почти своим, а я прощался с нею всегда только у парадной лестницы. Он мог кататься на Днепре каждый день и даже каждую ночь, а нас отпускали только на три часа в среду и затем в субботу и воскресенье, да и то после церковной службы.

В апреле и марте Днепр похож на море. Если стать на берегу возле пристани и повернуть голову направо и налево, то можно увидеть много мест, где вода сливается с небом. Торчат молоденькие ветки лозы. Лиловой полосой встает дым едва заметного парохода. Ласковый, пропитанный влагой, воздух зовет на простор. На ладонях щемят волдыри от весел, ноют мускулы, и все-таки хочется грести еще и еще.

Только в восьмом классе, перед выпускными экзаменами нам, абитуриентам, предоставлялась полная свобода уходить и приходить, когда угодно, впрочем, не позже полуночи, и мы ею широко пользовались. В нашей компании все учились хорошо, и бояться не получить аттестата зрелости было нечего. Воспитателям мы говорили, что идем учиться в университетский сад, а сами пропадали на реке.

Только здесь я мог видеть Марусю и разговаривать с нею. Всегда с легкой усмешкой на пухлых украинских губах, она говорила нараспев и щурилась своими умными серыми глазами. Я и до сих пор не знаю, как ее следовало считать: красивой или некрасивой, но более нормальной, более доброй и более искренней девушки я и до сих пор не встречал.

А во мне тогда трепетал каждый нерв. Худой, загорелый, зажатый холодными стенами закрытого учебного заведения, я жил только мечтами и снами, которых каждую ночь видел многое множество. Некоторые из них сбывались, и так верно, что я боялся в этом кому-нибудь признаться, — все равно не поверят.

Маруся боялась меня, не понимала моих страстных речей. На вопросы о том, разделяет ли она мое чувство, единственным ответом всегда была виноватая улыбка и спокойное отрицательное покачивание головкой. А я все надеялся, все ждал…

За сутки перед выпускным экзаменом по истории я видел страшный сон. Будто плыву один вниз по течению на рассвете. Город далеко, весь лиловый еще, только розовым золотом блестят купола церквей. Слева остров, под берегом особенно сильное течение: ревет мутная вода и быстро несет щепочки и соломинки… Я изо всех сил работаю, чтобы выбиться на середину, но неведомая сила, а не только течение, тащит лодку прямо в кусты. Вот она стукнулась и больше не двигается. Начинаю «табанить», чтобы податься назад, но мои руки вдруг онемели, я уже не могу сделать ни одного движения, не могу даже выпустить весел, не могу встать. И вижу между тонкими, гибкими прутиками лозы два знакомых лица: Губанов и Маруся. Она положила головку на плечо возлюбленного и переплетает своими тонкими длинными пальчиками растрепавшуюся косу. Вот она забросила эту косу за сипну. Затем берет руку, грязную, загорелую руку Губанова — и целует ее…

Я сделал неимоверное усилие воли, хотел что-то крикнуть и — проснулся.

Справа и слева длинный ряд коек. Уже светло. Из-под одеяла соседней постели выглядывает коротко остриженная голова моего друга Бориса Черновского.

— Какого чёрта орешь и мечешься? — спрашивает он и сердито поводит бровями.

— Послушай, едем сейчас кататься на лодке, — говорю я.

— Я хочу спать.

Он грузно повернулся в противоположную сторону, и я снова остался один со своими мыслями и мечтами.

Предстоящий экзамен представлялся единственным страшным. Отец мой был историком. С двенадцатилетнего возраста я должен был переписывать подлинники XVI и XVII столетий и, вероятно, поэтому на всю жизнь возненавидел историю. Наш учитель Елисей был очень добрый человек, но могла не помочь и эта доброта, — я плохо знал предмет и в эти сутки твердо решил увидеть Марусю, значит — зубрить будет некогда.

После утренней молитвы я для очистки совести захватил Иловайского и помчался к Губанову. Только здесь я и мог узнать что-нибудь о Марусе. Но у него самого предстоял экзамен по латинскому.

На мое предложение пойти за Марусей и затем вместе отправиться на Днепр Губанов ответил:

А ну ее, эту Марусю. Надоела… Наш подлец обещал на устном спрашивать грамматику, и я намерен учиться…

Он помолчал, поковырял у себя в ухе карандашом и добавил:

— Если хочешь в семь часов вечера, — теперь жарко грести… А главное — учиться нужно… И тебе советую…

— Ну, хорошо. Я приду в семь…

С неподдельным желанием подучить историю я отправился в университетский сад, забрался в самую чащу и лег на травке. Но буквы прыгали у меня перед глазами. Фраза Губанова «а ну ее, эту Марусю» — приятно шевелилась в моей влюбленной голове. Особенно радовала несомненная искренность, с которой были произнесены эти слова.

«Если надоела, значит — и сама Маруся это скоро заметит, и тогда их роману конец, — думал я. — А когда придет этот конец, тогда начнется мое счастье»…

Готовившийся получить аттестат зрелости и выйти в действительную жизнь, я тем не менее еще не знал, какая сущая правда два Пушкинских стиха:

Чем меньше женщину мы любим,
Тем больше нравимся мы ей…

Не взвесил я и того обстоятельства, что Губанов был первою любовью Маруси.

Я снова попробовал читать Иловайского, и снова ничего у меня не вышло. Начал смотреть на бегавших в траве муравьев… Потом встал и пошел обедать. По дороге сорвал ветку цветущего жасмина и подумал: сегодня я все-таки увижу Марусю и отдам эти цветы ей.

Без пяти минут семь я уже был у Губанова. Он утомился от зубрежки и теперь согласился пойти кататься на лодке. Мы зашли за Марусей, т. е. зашел один он, а я остался на улице. Ждать пришлось очень долго. Двадцать четыре трамвая успели пройти взад и вперед, — чтобы время шло быстрее, я нарочно считал их. Наконец Губанов вернулся, красный, с блестящими глазами, и без тени неудовольствия сказал:

— Не пустили ее…

— Это жаль, — вырвалось у меня со вздохом.

— Ничего не жаль. С этими бабами одно несчастье. Нужно к сроку возвращаться да заботиться, как бы она не простудилась. Десять раз пересаживаться с руля и на весла и обратно. Я очень рад. По крайней мере хорошо покатаемся. Нужно будет только зайти купить полбутылки английской горькой и колбасы…

Я ничего не ответил, и, сам не знаю, почему, покорно шипела, за ним, безропотно купила, на свои деньги водки и колбасы и молча села, на рулевое весло. Когда отвалили от берега, Губанов сказал:

— Поедем вверх к Межигорскому монастырю, назад легче будет грести.

Я и с этим согласился. Около трех часов мы гребли, изредка сменяясь, и почти не разговаривали. Уже засветились звезды. Ненадолго пристали к берегу, выпили по глотку английской горькой к съели всю колбасу. Губанова, опять взял весла и запел:

Ой у поли озерце…
Там пла-вало ви-идерце…

Я невольно подхватил:

Соснови клепки, а дубови денце
Не цураймо-ся сердце…

Но песня не удавалась, и мы снова надолго замолчали. Слева между деревьями мигал небольшой костер и видны были человеческие фигуры с красными лицами.

— Держи на огонь. Это какие-нибудь дачники. Нужно узнать, который час. Судя по звездам, уже около полуночи, — сказал мне Губанов.

Оказалось, что это были просто пастухи. На вопрос, сколько теперь времени, они не могли нам ответить ничего определенного. Только один мальчик лет пятнадцати посмотрел на небо, глубоко вздохнул и почему-то шепотом произнес:

— Годин через дви вже буде розвиднятця…

Мы дали им по папиросе.

Губанов лег возле, костра, посмотрел на меня и сказал:

— До монастыря не догребем. Полежим здесь до зари и назад. Я устал.

Над водой лег голубой туман. Жалобно кричала невидимая чайка. Слышно было, как плескала иногда выпрыгнувшая на мгновение рыба. Пахло сыростью. Возле костра было тепло, и не хотелось двигаться. Когда мы поднялись, на небе осталась одна Венера. Весь восток уже играл перламутровыми красками, и река стала розовой.

Назад грести было совсем легко, и сонливость прошла. О предстоящем экзамене как-то не думалось. Когда мы были уже недалеко от города, лодка неожиданно за что-то зацепилась и вдруг стала.

— Я же тебе говорил, держи дальше от берега! — крикнул на меня Губанов. — Вероятно, на хворост наехали…

Он вдруг понизил тон и продолжал:

— Ага, узнаю это место. Так и есть, — на хворост наехали, который был приготовлен для плотины. Ну, ничего. Отдохнем. Покурим. Я знаю, как нужно вывернуться. Брось-ка мне портсигар.

Он пустил весла, зажег папиросу и сладко потянулся.

— Немножко спина болит… Знаешь, что было на этом месте неделю назад?

— А что? — спросил я.

— Мы так же, как вот с тобой, напоролись с Марусей на этот самый хворост. Пришлось выйти на берег. Сели отдохнуть. И вдруг ей почему-то стало меня жалко.

Он засмеялся, тряхнул головой и добавил:

— Взяла мою руку и поцеловала, а ты еще говоришь, что Маруся умная…

С полминуты я не мог ему ничего ответить. В моих ушах зазвонили колокола. Овладев собою, я мог только сказать:

— Если это даже и было, то я бы на твоем месте никогда об этом не заикнулся…

Губанов пожал плечами:

— Не вижу для этого оснований. Даже напротив. Всякую глупость по-моему следует вытаскивать на свет Божий… Ну-с, мой бедный рыцарь, нечего оскорбляться, давай-ка лучше выворачиваться. И держи ты, пожалуйста, на средину. Смотри, уже солнце восходит.

Как мы доехали до пристани, как распростились и как я вернулся в свой пансион — ничего этого я уже не помнил. В голове переворачивались только две горячие мысли: о бедной Марусе и о том сне, который я недавно видел.

Только, когда, топая ногами, наш класс входил в экзаменационную залу, я подумал о другом. Как это ни странно, но историю я выдержал и отвечал сносно. Наш добрый Елисеи поставил мне четверку, провел пальцами по своей жидкой бороде и наставительно произнес:

— Вот видите, если бы вы в течение года занимались, не пришлось бы вам теперь так надсаживаться и учиться по ночам. А то посмотрите на себя в зеркало, на кого вы похожи: под глазами синяки, щеки провалились. От то-то же и есть…

Я поклонился и, шатаясь, пошел вниз подремать. Веки болели, и в зрачках точно песок был насыпан. Проспал я до вечера, и ничего мне не снилось.

Первой моей мыслью наяву было: сказать Марусе обо всем, что я слышал от Губанова. Но увидеть ее наедине было трудно, почти невозможно.

С Губановым я решил порвать всякое знакомство. Я не находил имени его поступку, но то, что случилось впереди, превзошло все мои ожидания.

Три дня я вертелся, как жук на булавке, и, несмотря на жару, с утра и до вечера ходил взад и впереди возле дома, где жила Маруся. Ходил до тех пор, пока дворник очень внушительно не посоветовал мне «для прогулок выбрать проулок подальше», а он о Грибоедове, конечно, никогда и не слыхивал…

Но мне смертельно хотелось узнать, что с Марусей, не выпускает ли ее из дому мать, готовится ли она тоже к экзаменам, или, может быть, заболела.

Как ни противен был мне Губанов, но все же пришлось идти к нему. Никогда не забуду той картины, которую увидел.

В крохотной комнатке накурено: дым плавает точно после пожара. Пахнет водкой, на подоконнике остатки ветчины и хлеба, на полупровалившейся грязной кровати расположились два студента и два выпускных гимназиста, все без тужурок и блуз.

На столе сидит и болтает ногами сам Губанов. В руках у него тетрадь в клеенчатом переплете. Он что-то читает вслух. Вдруг на секунду замолчал, и вся комнатушка наполнилась ржанием пяти здоровенных глоток.

Заметив меня, они вдруг замолчали и поздоровались. Губанов многозначительно поднял, указательный палец вверх и произнес искусственным басом:

— Ничего, ничего… Ему содержание сего манускрипта будет втройне полезно. Честь и место, благородный рыцарь… Итак, господа, я продолжаю:

«Я сама не знаю, за что его люблю. Когда он берет меня за талию, на душе вдруг делается весело и страшно, — кажется, что я стою над бездонной ямой, и хочется броситься в нее… То наслаждение — пока долетишь вниз, представляется таким сильным, что невольно перестаешь думать о неминуемой смерти. В среду мама спросила меня, где я была вечером. И у меня хватило духу просто и ласково ответить: „у Сони…” А между тем я была с ним. Мы ходили гулять далеко по железнодорожному пути, до самого леса. Его поцелуи жгут меня… Я не боялась опоздать»…

Губанов положил тетрадь к себе на колени, снова поднял палец вверх и членораздельно произнес:

— Заметьте, господа, что мои губы жгут, ergo — моя фамилия недаром, происходит от слов губы. Впрочем, весьма возможно, что это самое жжение относится не ко мне, а к лесу, так выходит…

Громкий хохот прервал его слова. Я вдруг, сообразил, что читается вслух, дневник Маруси. Молча взял свою фуражку и, стараясь не бежать, вышел в дверь. Вслед мне раздался целый рев…

Что было потом?

Потом я забежал в какую-то лавочку, купил за две копейки конверт и бумагу и написал следующее: «Маруся! Умоляю вас выйти на несколько минут, — я должен сообщить вам нечто очень важное, касающееся вас».

Вместе с полтинником, я вручил эту записку тому самому дворнику, который вчера давал мне грибоедовский совет. На этот раз он посмотрел, на меня менее подозрительно и понес, письмо через кухню.

Я продолжал ходить взад и вперед. Вдруг, громко стукнула парадная дверь, и я увидел Марусю. Она подошла, как-то брезгливо подала руку и с досадой в голосе произнесла:

— Что вам от меня нужно?

— Видите ли, я сейчас, был свидетелем сцены… — начал я заплетающимся языком.

— Какой сцены? Говорите ясней.

— Отойдемте, — здесь нас может услышать дворник.

— Ну, отойдем. Так какой сцены?

Сбиваясь и путаясь, я передал все виденное и слышанное. Но о поцелуе руки на острове от волнения позабыл сказать. Я ждал огромного, потрясающего и неожиданного эффекта. Но он вышел только неожиданным.

Маруся смерила меня взглядом, полным отвращения, и, как всегда, нараспев и совершенно спокойно сказала:

— И вы думаете, что я вам хоть на одну секунду поверила? И вы думаете, что таким образом можете заслужить мое внимание? Все это от начала до конца — ложь!

В глазах у меня потемнело. С полминуты я соображал, что мне остается делать, и наконец твердо и ясно выговорил:

— А что если я процитирую вам наизусть кусочек, из вашего дневника?

— Что? Тогда для меня станет, совершенно ясно, что вы негодяй, сумевший выкрасть у Губанова мою тетрадь… Согласитесь сами: для того, чтобы выучить наизусть хоть полстраницы, необходимо прочесть эти слова четыре-пять раз. А вы говорите, что слышали чтение моего дневника только раз. А что, попались, попались!.. Впрочем, я не хочу с вами разговаривать. И вообще прошу вас помнить, что мы больше не знакомы…

Она круто повернулась и быстро пошла к дому.

Едва переступая ногами, я вернулся в свое заведение. По неизвестным мне причинам мой друг, Борис был также в отчаянном, расположении духа. Мы послали педеля за коньяком и сардинками. Около полуночи дежурный воспитатель в самой категорической форме приказал нам, отправляться в лазарет и добавил:

— Я щажу вас только потому, что вы выпускные, и вам осталось быть в стенах нашего училища только несколько дней, иначе вы оба были бы исключены без всяких разговоров… Поняли?

Мы ничего не поняли и в сопровождении краснорожего педеля Панкрата молча отправились в, лазарет.

Тем не менее через полторы недели аттестаты зрелости были уже в наших карманах. Нежно мы распростились с Борисом надолго.

Я уехал в деревню к отцу и матери. Здесь невыносимо скучал. Пробовал писать Марусе, но ответа не получил. В половине августа я заявил, что жить дома не могу и решил поступить в один из южных, университетов, так, как в родном городе мне все противно.

— Я бы тебе советовал поступить не в университет, а куда-нибудь в канцелярию прямо на службу. Ты для науки не годишься, — сказал мне отец.

— Однако в аттестате у меня только две тройки! — дерзко ответил я.

— Только благодаря снисходительности твоих учителей.

— А хочешь пари, что я перейду на второй курс, в университете, с круглой пятеркой?

— Пари с тобой, мальчишкой, я держать не хочу, а только если ты останешься на второй год, то платить за тебя больше не буду. Кто в двадцать лет начинает пьянствовать, от того добра ждать нечего!

— Ты сам знаешь, почему я тогда напился.

— Знаю, из-за такой же глупой девчонки, как и ты сам.

— Она лучше тебя…

Я думал, что отец меня ударит, но он чуть вздрогнул и ушел в кабинет.


Через два дня я с двадцатью пятью рублями уже ехал на берега Черного моря. Милое море, только оно и спасло меня от дальнейших безумств. По целым дням катался я на веслах и под парусом, часто рисковал жизнью, — но был уверен, что никогда не утону. Когда у меня не было денег, чтобы заплатить за шлюпку, я уходил на пустынный берег, садился на камень и, слушая прибой волн, произносил вслух:

— Маруся, моя Маруся!..

В эти минуты я казался самому себе похожим на Тараса Бульбу, который также глядел на море и шептал: «Остап, мой Остап!».

Зимой после лекций я ходил взад и вперед по главной улице, заглядывал под шляпки встречавшимся барышням и все искал личика, похожего на Марусино. Но таких девушек здесь не было.

Мне крепко хотелось достать ее фотографию. Я подумал и написал ее подруге Соне жалобное письмо, в котором объяснялся в якобы тайной, но давнишней любви, и просил прислать свою карточку. А в постскриптуме еще прибавил: «и, если можно, пришлите мне изображение знаменитой поклонницы не менее знаменитого Губанова. Я нарисую карикатуру на эту парочку и препровожу ее вам»…

Я знал, что Соня также была неравнодушна к Губанову, но была им отвергнута и теперь ненавидела и его и Марусю. А карикатуры мои иногда очень удавались.

Расчет оказался верным. Неумная Сопя прислала мне не только свою фотографию, но и большую карточку Маруси. Вынув из конверта дорогое мне лицо, я нежно поцеловал ее, а портрет Сони подарил шестилетнему сыну хозяйки, и он долго потом возил его по полу, «как барыню», в коробке из-под гильз.

Я затеял увеличить фотографию Маруси и хотел сделать это масляными красками. Серьезные лица и особенно лица дорогих людей мне никогда не удавались.

Прежде чем добиться сходства, я испортил два холста, но все-таки это была не Маруся. Не та Маруся, которая для любимого готова была пожертвовать всем на свете, не та Маруся, которая отказывалась верить фактам только потому, что эти факты могли уронить в ее глазах того, кому она подарила свое первое чувство…

В одной пивной я познакомился с милым художником — итальянцем Лазарини. Горько жалуясь на свою участь, я рассказал ему всю свою историю с Марусей. Лазарини взял своей потной, горячей рукой мою руку и крепко пожал, потом, сильно коверкая русский язык и дыша на меня спиртом, заговорил:

— Этот гадкий человек скоро поднимется, но и скоро упадет. Его собственная жена будет смеяться ему в глаза (Лазарини произнес: класа). Вот будете меня вспомнить. А я вам сделаю акварель-портрет синьоры Маруся. Хорошо сделаю…

Я не знал, как мне и благодарить милого итальянца. Портрет вышел действительно на славу. Особенно удались глаза: умные, сосредоточенные, и грусть, и молодость, и любовь светились в них. Работа была не зализанная, эскизная, а давала впечатление вполне законченной картины.

Я поставил этот портрет на мольберт в ногах своей кровати и смотрел на него, засыпая, и, просыпаясь, разговаривал с ним.

Все это случилось уже в марте, когда студенты давно ходили в одних тужурках и начали поговаривать об экзаменах. Поговаривал и я, но только учиться по-настоящему еще не начинал.

Только было — собрался, как вдруг пришло неожиданное письмо от Сони, которой я позабыл ответить. Она спрашивала, что значит мое молчание, и между прочим сообщала, что Маруся, неожиданно для всех, через брата офицера вдруг потребовала от Губанова все свои письма и дневники, а когда он пошел объясняться, то горничная сказала ему: «барыня и барышня приказали вас не принимать»…

«Наконец!» — подумал я. Еще раз прочитал эти радостные строки, лег на кровать и долго-долго смотрел на портрет Маруси. Мне казалось, что личико ее вдруг изменилось и теперь глядит гораздо приветливее, чем смотрело еще вчера.

Не хотелось двигаться, и хорошо было на душе. Я думал о том, что наступила новая эра моей жизни, что теперь нужно только хорошенько подготовиться к экзаменам, получить круглую пять, примириться с отцом и перейти в университет в родной город. А затем, когда возле Маруси уже нет недоброго гения, я сумею ей доказать, как глубоко и благородно мое чувство.

В этот же вечер я ответил Соне большим сердечным письмом и просил ее сообщить более подробно о падении нашего общего врага.

В те времена на первом курсе полагалось только три экзамена: 1) история римского права, 2) история русского права и 3) самая главная и самая страшная политическая экономия вместе со статистикой. Я прежде всего за нее и принялся. И, чтобы «намозолить» профессору глаза, начал посещать лекции. До конца мая я даже ни разу не покатался под парусом. Только вечером я позволял себе, да и то не каждый день, пойти посидеть на бульваре.

С экзаменами, как и всегда в моей жизни, все вышло шиворот-навыворот. Легко и просто я получил по пятерке по «римскому» и «русскому». 27 мая предстояла политическая экономия. Один вид старика-профессора, глядящего поверх своих очков, приводил меня в состояние полной каталепсии, как взгляд змеи боа-констриктора, вдруг парализующий все движения бедного кролика.

Курс был непомерно велик. Говорили, что в прошлом году этот же профессор из пятидесяти экзаменовавшихся «порезал» тридцать. Нельзя было надеяться, как в гимназии, ни на какие переэкзаменовки, и одно «неудовлетворительно» означало: на второй год. Так было в наше время.

Я знал непреклонную волю своего отца, знал, что, в случае провала, я не только не увижу родного города и Маруси, но буду лишен и всякой денежной помощи. Все это волновало и портило дело. Я чувствовал, что не знаю предмета на пять.

Накануне дня экзамена я пришел в полное отчаяние. Бросил на стол истрепанную программу и все учебники и рухнул на кровать. Солнце красиво освещало Марусину головку. Неожиданно для себя я начал мысленно просить ее:

«Любовь все побеждает и все может. Пусть сейчас ты почувствуешь, милая, что я весь с тобою. Пусть часть твоей души сейчас воздействует на мой мозг так, чтобы я увидел на фоне твоего портрета номер того самого билета, который я вытащу завтра на экзамене… Пусть это будет самовнушение, пусть это будет гипноз, но я должен сейчас же, сию минуту увидеть цифру. Боже мой, может, я оскорбляю тебя, но я молю от всего сердца, сделай это»…

Моя мысль внезапно прервалась, потому что я, правда, на одну секунду, а может, и меньше, но совершенно отчетливо увидел слева от Марусиной головы точно водяными знаками нарисованную цифру 17, помню даже, что вокруг единицы и семерки была радужная каемочка. Цифра сейчас же исчезла.

Глубоко взволнованный, не ожидавший этого явления, как не ожидала Аэндорская волшебница увидеть тень Саула, я, весь дрожа, соскочил с кровати, подбежал к столу и раскрыл программу.

Против семнадцатого билета было напечатано: акционерные компании, коммандитные общества и т. д. Я сейчас же нашел это место в лекциях, прочел его раз десять и вдруг успокоился. Пошел посидеть на бульвар, посмотреть на искрившееся под луной море, вернулся домой, поужинал и лег спать.

А на другой день я так же спокойно и не спеша отправился в университет на экзамен. Уверенность в том, что я вытащу именно семнадцатый билет, была огромная, непоколебимая.

Целый ареопаг профессоров с «боа-констриктором» посредине заседал за покрытым красным сукном столом.

Уже начали спрашивать студентов на букву Л. Мое хладнокровие не покидало меня. Услышав свою фамилию, я вынул из бокового кармана гребешок и причесал волосы. Медленно сделал всего несколько шагов вперед и протянул руку к беленьким, расположенным веером, билетам. Вытянул — семнадцатый.

— Который? — спросил профессор.

— Семнадцатый, — с некоторой наглостью ответил я.

— Ну, идите к окну и обдумайте.

Но обдумывать было нечего: я знал этот билет великолепно со всеми примечаниями и со всеми ссылками на самых малоизвестных светил науки.

Я начал наблюдать и прислушиваться, как и что отвечает мой предшественник.

Мне вдруг показалось, что я сплю, до такой степени невероятно было то, что я услышал. Студент Ландшевский, высокий, франтоватый. но некрасивый молодой человек, чуточку картавя, но с апломбом рассказывал об акционерных компаниях и коммандитных обществах.

Колени мои чуть подогнулись и снова выпрямились, а на затылке вдруг стало жарко, точно к моей шее поднесли раскаленный утюг. Ландшевский получил пять, шикарно поклонился одной головой и отошел. Я снова сделал несколько шагов вперед.

— Так который у вас билет? — переспросил боа-констриктор.

— Семнадцатый.

— А о чем это?

— Акционерные компании, коммандитные общества…

— Виноват, виноват, — зашамкал профессор, — к сожалению, я только что спрашивал все это у вашего предшественника. Чтобы не повторяться, вы нам лучше расскажите «Теорию Рикардо»…

Проклятая теория! Именно только одной ее и не мог уяснить себе.

«Боа-констриктор» медленно поднял глаза, так что они начали глядеть выше золотых дужек его очков.

Я молчал.

— Ну, что же вы? — спросил он, на секунду потупился и снова поднял страшные, холодные, блестящие зрачки.

У меня закружилась голова…

— Я бы попросил, профессор, спросить меня по всей программе. Я все знаю, кроме…

— Кроме теории Рикардо?

— Да…

— Кто не знает этой теории, тот не может считаться выдержавшим экзамен.

Его старческая, сухая рука красиво вывела на бумаге единицу.

Я постарался овладеть собой, взял с парты фуражку и пошел из университета, прямо к морю. Взял у знакомого грека шлюпку и греб до тех пор, пока не онемели руки. Я бросил весла. Шлюпка мерно покачивалась. Справа гремел весь лиловый город, стекла его огромного театра горели оранжевыми пятнами. Слева медленно садилось в зеленую воду все еще раскаленное южное солнце… Я долго глядел на оставшуюся после него золотую полоску и тихо произнес:

— Маруся, не моя Маруся! За что? За то, что я тебе открыл глаза на подлеца?..

Борис Лазаревский.
«Нива» № 31, 1912.
Владимир Орловский «Окраины Киева».