Борис Лазаревский «Тангейзер»

I

В кабинете у меня светло и тихо. Горит печка, ее дверца легонько дребезжит, но это не раздражает. Десять часов вечера. На окнах опущены тяжелые, темно-зеленые шторы и я не знаю, что делается на улице, идет снег или тает.

Моя жена Надя и ее сестра Веруша уехали в оперу, потому что сегодня «Тангейзер», потому что дирижирует Направник и еще почему-то.

Слышно, как вздыхает на своем коврике старик пойнтер Оскар. В такие вечера хорошо работать. Следовало бы просмотреть одно скучное, огромное гражданское дело, за которое пришлось взяться, чтобы сразу заработать несколько тысяч рублей. Но я продолжаю сидеть на диване, вспоминаю прошлое и ясно чувствую будущее.

Через два часа вернутся Надя и Веруша, я увижу дорогие мне лица, но никогда не узнаю, что творится в душе каждой из них. Еще два, три года назад я все видел и понимал, а теперь между мной и этими двумя милыми, еще очень красивыми женщинами точно опущены шторы такие же тяжелые, темно-зеленые и непроницаемые, как на окнах.

Моя жизнь сложилась очень просто. Окончив университет, я вышел в адвокатуру. Целую зиму работал, а летом поехал вместе с Оскаром в деревню к университетскому товарищу Соболевскому.

Надя и Веруша его сестры. Надя брюнетка, а Веруша блондинка, обе спокойные, ласковые, молчаливые. В Петербурге я никогда не видал барышень такой кристальной чистоты. Обе учились в гимназии, в маленьком уездном городе, и после окончания курса вернулись к себе на хутор такими же нетронутыми жизнью, какими ехали туда держать экзамены. Обе хозяйничали, заботились о здоровья чахоточного брата, сами себе шили платья, кормили голодных крестьянских детей, а по вечерам великолепно играли на рояле в четыре руки и совершенно не интересовались ни обществом мужчин, ни тем, что эти мужчины о них думают. Нежная, огромная любовь у них была только друг к дружке и к брату.

Прошла еще зима. Я снова поехал к Соболевскому. Он пожелтел, с утра и до вечера лежал и читал толстые журналы и газеты и стал еще молчаливее.

Доктор посылал его на юг на целый год. Соболевский только улыбнулся и ответил:

— Нет денег. Два года был неурожай. Крестьянам нечем платить аренды. Умереть можно и здесь.

Замолчал, вздохнул и ушел к себе в кабинет читать и покашливать.

Молчание было их фамильной чертой. Если приезжали соседи, что случалось очень редко, Надя и Веруша оживлялись. Бывали: старик председатель земской управы с сыном студентом, который презирал Надю и Верушу за их внепартийность, сельский учитель, честный, но сильно пьющий человек, вечно озабоченный доктор и две дочери священника. Я ревновал Надю ко всем этим людям, уходил в парк и садился на густо укрытой кустами сирени скамейке.

Мне видны были свечи на балконе, тени людей, наклонявшихся над стаканами с чаем, и слышны были голоса гостей, но не хозяев.

Старшая поповна, широкоплечая и высокая, как мужчина, хорошо пела. Надя аккомпанировала. Услышав первые аккорды рояля, я вставал с лавочки и приходил в гостиную.

На Верушу и Надю романсы Чайковского производили огромное впечатление. Их щеки и уши горели, а глаза блестели, как у душевнобольных. Я в музыке понимал немного, но у меня всегда было глубокое убеждение, что наслаждение мелодичными звуками очень похоже на то наслаждение, которое дает мужчине и женщине вдруг вспыхнувшая между ними страсть. После пения и отъезда гостей Надя, Веруша и их брат становились еще молчаливее.

Мне часто приходило в голову: «Они необыкновенные люди, в их сердцах хранится что-то неуловимое, бесконечно ценное. Они чувствуют во много раз сильнее тех, кто их окружает. Инстинктивная скромность не позволяет им обнажать особое заветное миропонимание, над прелестью которого может посмеяться любой современный человек…»

Я никогда не объяснялся Наде в любви. Она угадала, что для меня ее умирающий брат так же дорог, как и для нее. В области этого чувства мы очутились на одной точке зрения и наши сердца стали биться одинаковым темном.

В душную безлунную ночь я возвращался с Оскаром из парка и увидел сидевшую на ступеньках балкона Надю. Спать у них ложились рано и это меня удивило. Я подошел и молча сел немного ниже, почти возле ее ног.

— Отчего не спите?

— Голова болит.

Звезды спокойно мигали своими зеленоватыми остренькими лучами. Со стороны пруда слышно было, как гудят лягушки.

Оскар долго обнюхивал траву, потом чихнул, вернулся к моим ногам, лег и глубоко вздохнул.

— Правда, какая чудесная ночь? — спросил я.

Надя ничего не ответила, только подняла голову и стала смотреть вверх.

Я подвинулся ближе и заметил, что она в беленькой ночной кофточке и нижней юбке.

«Если ей не стыдно быть возле меня полуодетой, значит, я для нее не чужой», — мелькнуло у меня в голове и огромная, горячая радость хлынула мне в душу. Точно по внушению, молча, я положил ей голову на колени. Теплая ручка провела меня по волосам. Больше никакого объяснения не было. Просидели мы очень долго.

Уже близилось к рассвету. Стоявшая высоко Большая Медведица двумя своими звездами спряталась за крышу амбара. Стало свежее. Мне хотелось сказать Наде что-нибудь не банальное, но вырвалась шаблонная фраза:

— Надя, ты любила кого-нибудь?

— Верушу, брата Анатолия…

— Нет, не так, а стихийно, как мужчину, как существо другого пола.

— Никогда и никого…

— А меня?

— Не знаю. Вероятно, это любовь. Мне хорошо с тобою, точно я плыву по воздуху и еще кажется, что я всегда жила возле тебя.

— Я никогда не видал такой семьи, как ваша, и никогда не видал такой девушки, как ты. Ты, Надя, огромная и рано или поздно ты сделаешь что-нибудь большое, важное, о тебе когда-нибудь весь мир узнает…

— Не знаю. Думаю, что ты ошибаешься.

— Как же ошибаюсь, если ты, выдающаяся по красоте и здоровью двадцатилетняя девушка, жила до сих пор только для других и никогда не добивалась личного счастья.

— Жить для других мне всегда хотелось не оттого, что я добрая, а потому, что мне это самой приятно. Ну, а личного счастья я не просила у судьбы потому, что не понимала, какое оно. Теперь поняла…

II

Все это происходило десять лет назад, а теперь мне кажется, что гораздо раньше, может быть, и никогда не было, а просто снилось…

Случались и потом хорошие дни, но сейчас мне страшно прикасаться к ним памятью, как бывает страшно смотреть на фотографию умершего друга, которого живым уже никогда не увидишь.

Мы с Надей о свадьбе не говорили. Я уехал в Петербург и работал, работал, набирал дел сверх сил, чтобы скорее шло время.

На второй день Нового года, ночью, принесли телеграмму о смерти Соболевского. В семь часов утра я уже ехал в вагоне, а в три часа дня слушал панихиду. Надя почти не плакала. Зато лицо Веруши опухло от слез. После похорон она не выходила из своей комнаты двое суток.

Через шесть недель мы с Надей обвенчались, взяли с собой Верушу и переехали в Петербург. Я купил два абонемента в Мариинский театр и мы стали бывать в опере не меньше одного раза в неделю. Иногда в праздник я и Надя заходили на выставки картин. Больше мы никуда не показывались и к нам, кроме патрона — старика присяжного поверенного, да моих клиентов, никто не приходил. Я был убежден, что для Нади существуют только три счастья: моя любовь, музыка и красота во всем.

В будние дни я вставал рано, пил кофе и сейчас же отправлялся или в тюрьму для переговоров с подсудимыми, или в окружной суд, или к своему патрону. Где-нибудь по дороге я наскоро завтракал в ресторанчике и возвращался домой только к шести. Девять часов в сутки я посвящал работе, а три жене.

Детей у нас не было. Может быть, поэтому Надя все свое время отдавала заботам о квартире. Каждый день она приобретала какую-нибудь новую вещь или переставляла мебель иначе. Через год мы продали хутор крестьянскому банку. Веруша положила свою половину на хранение, а Надя, пока собиралась это сделать, истратила почти две тысячи. У нас появились подлинники Левитана и Репина. Был куплен новый чудесный персидский ковер для кабинета и столовая в новом стиле, два шкафа — зеркальный и книжный и еще много мелочи. В гостиной возле дивана всегда стояли свежие, нежно пахнувшие цветы. Одевалась Надя тоже с большим вкусом.

Иногда в суде, под скучное чтение секретаря, я сидел и думал о своей жизни. Кто-то шептал, что в таком, как мое существование, нет ничего хорошего, а я оправдывался и мысленно отвечал: «Как же нет? Я ведь не разжиревший буржуа, я делаю огромное дело. Уже нескольких человек я спас от каторги, я бужу совесть чиновников, я вечно озабочен радостями и печалями других людей». А тот неведомый, как будто хитро улыбаясь, снова шептал: «Все это ты делаешь не для других, а для себя, чтобы увеличить заработок и доставить всякую роскошь твоей любовнице и ее хорошенькой сестре, ты пошляк…»

Чтобы отогнать от себя эти мысли, я встряхивал головою, быстро подымался и просил председателя разрешить мне задать еще один вопрос уже допрошенному свидетелю.

Через четыре года я сам сделался присяжным поверенным и зарабатывал около восьми тысяч в год, но их не хватало. Пришлось выдать несколько векселей. Я не знаю, куда уплывали деньги.

Правда, после театра мы часто ужинали в хороших ресторанах, я покупал много книг, а летом мы платили за дачу пятьсот рублей.

Надя и Веруша не любили ни солнца, ни моря и всегда с нетерпением ожидали переезда в город. Обе они замечательно похорошели, но были также молчаливы. Я не знал, что такое ревность. Иногда мне становилось вдруг невыносимо скучно. Не с кем было говорить. Театр мне опротивел, и я стал чаще оставаться дома и разговаривал только с Оскаром, а он в ответ стучал хвостом по полу, потом зевал, потягивался и опять ложился.

Единственным развлечением был маленький роман у Веруши с одним оперным баритоном. Началось с подношений, потом завязалась переписка и, наконец, они познакомились. У нас он не бывал. Веруша, действительно, увлеклась сильно. Несколько раз она по ночам плакала. Через месяц баритон рассказал ей, что он женат и любит жену, но пригласил Верушу поужинать в отдельном кабинете. Веруша испугалась. Предстояло пожертвовать своей репутацией и своим покоем, или подойти совсем близко к тому, что она считала счастьем.

Она проплакала еще сутки и предпочла собственный покой и незапятнанную репутацию. Этим все кончилось.

Надя молчала.

Надя и Веруша спали вдвоем в своей комнате, а я в кабинете на диване. По вечерам, после десяти часов, жена приходила ко мне. Я обнимал ее за талию и говорил:

— Надя, милая, чудесная Надя, скажи мне, отчего вот у нас много книг, но ты никогда не читаешь, у нас великолепный Шредеровский рояль, а ты играешь только раз в месяц. Почему?

— Не знаю…

Она щурила свои удивительные ресницы и зажимала мне рот нежным, горячим поцелуем.

— Надя, скажи, что ты любишь больше всего на свете?

— Тебя.

— Нет, Надя, я ведь не что, а кто…

— Ну вот я люблю зимой в теплую погоду, когда падает снег, надеть ротонду и медленно идти по панели.

— Ну, а о чем ты тогда думаешь?

— Ни о чем. Так себе…

— Этого не может быть. У тебя всегда в глазах светятся мысли глубокие, огромные, печальные, а я их не знаю, ведь это обидно…

Надя ничего не отвечает, только чуть вздрагивает своим прекраснейшим обнаженным плечом.

Когда она уходит, я еще долго не сплю, перелистываю какое-нибудь дело, роюсь в законах, а потом быстро хожу взад и вперед по кабинету, как арестант в одиночной камере. И мне кажется, что я задавал вопросы не близкому человеку, а печке, которая хорошо греет, но сложена из кирпича и потому ничего не слышит. Больно, невыносимо больно…

«Так нельзя жить дальше… Конечно, гармония звуков и мои ласки ее удовлетворяют, но чем удовлетворяются ее мозги? Я давно ее люблю, но не знаю ничего, что творится в ее внутреннем мире, ничего не знаю… А, может быть, там и мира никакого нет. Тогда судьба меня обидела. Вместо человека дала мне мертвое произведение искуснейшего из художников. Я ведь всю душу свою ей отдал и не получил взамен ни одного кусочка ее души. Это ужасно. Это несправедливо. Так нельзя жить дальше, нельзя!»

Потом я немного успокаиваюсь и решаю так: «Надя и Веруша две женщины, равных которым и по красоте, и по характеру на свете найдется не много. Они мои. Живут только для меня. И, как бы там ни было, интересуются они только мной. Это огромное счастье, за которое не жаль заплатить и ценою моей жизни и покоя, а тем более ценою их неискренности».

Мягким башенным боем часы бьют два. Нужно пойти вымыть на ночь руки. Надеваю мягкие туфли и неслышными шагами иду в спальню, где стоит умывальник. Крохотная электрическая лампочка под голубым абажуром освещает комнату. Очень тепло. Пахнет мятным зубным порошком, туберозой и женским телом. Две фигуры выделяются на постели и дышат мерным дыханием спокойных животных.

От жары одеяла сползли. Мои глаза привыкли к освещению, и я совершенно ясно вижу полуобнаженную грудь Нади и открытую выше колена чудесную по строению и цвету кожи ногу Веруши.

Но сердце мое не бьется чаще. Физически я пресыщен, но душа голодна и тоскует.

Когда я возвращаюсь в кабинет, мне хочется плакать. Нужно ложиться, чтобы завтра не опоздать в заседание судебной палаты.

III

Прошло еще два года. С внешней стороны все по-прежнему. Живем втроем. Только я не бываю в театре, а сижу в кабинете и готовлюсь к защитам. Иногда, вдруг, мою голову схватывает тоска и давит крепко, безжалостно. Тогда я не знаю, куда деваться.

Пробую говорить с женой:

— Надя, а что если я тебе изменю?

— Как?

— Да вот так, как изменяют другие, отправлюсь к проституткам или заведу роман с какой-нибудь из барышень, например, с Лелей Ивановой?

— Это с той, которая увлекается твоими речами?

— Ну да…

— Пожалуйста.

— И тебя это не будет беспокоить?

— Ничуть.

— Разве ты меня не любишь?

— Мне кажется, что люблю…

Однажды был адвокатский обед. Меня давила тоска и я решил напиться, хотя вообще к алкоголю питаю отвращение. После обеда поехали еще в какой-то ресторан, там встретились с компанией студентов, а потом очутились в публичном доме. И я очутился и был в отдельной комнате с какой-то женщиной, но отдаться ей не мог. Я вернулся на рассвете, разбудил Надю и сейчас же со слезами на глазах рассказал ей обо всем. Она не поняла меня и с удивленным лицом спросила:

— Но ведь это же не доставило тебе ни малейшей радости?

— Напротив — отвращение…

— Какая же это измена? Пьяная глупость и мерзость.

— Все-таки ужасно!

— Было бы ужасно, если бы ты скрыл, но ведь ты же все рассказал. Иди сам спать и не мешай спать мне…

Вот и все. А затем пробежал еще год и все также: у меня дела, а у Нади с Верушей опера и портнихи.

На письменном столе Нади появляются все новые и новые открытки с портретами баритонов и теноров. Весьма странно, что между этими лицами нет ни одного изображения ни Шаляпина, ни Собинова.

Итак, все по-старому.

Впрочем, у нас есть новый знакомый студент Плетнев. Он юрист четвертого курса, сложен очень красиво, но лицо у него не интеллигентное. Вообще, он больше похож на приказчика из мясной лавки или на циркового борца, чем на студента.

У Плетнева в Мариинском театре кресло рядом с креслом Нади. Она сама пригласила его к нам. Я ничего не имел против. Ревность мне непонятна. Я знаю, что физически моя жена всегда удовлетворена. Свой первый приход Плетнев начал прежде всего с огромных комплиментов мне, как присяжному поверенному, а затем он повел чисто деловой разговор о том, как ему, в следующем году, приписаться в адвокатуру.

Голос у Плетнева мягкий и красивый, но когда я его слушаю, то совершенно ясно ощущаю, что ни искренности, ни даже простой правды в этих словах нет и никогда не было. Каждая фраза с расчетом на маленький эффект. За семь лет судебной практики навык на этот счет у меня огромный и некоторых своих клиентов, как и Плетнева, я никогда не опровергаю, а даю им лгать. Тогда скорее определяется вся нравственность человека и сразу видно, на что он способен.

Впрочем, этот молодой человек бывает у нас нечасто, обыкновенно обедает по воскресеньям и провожает из театра Надю и Верушу.

В будни он заходит к вечернему чаю. Тогда на столе непременно появляется коробочка с мармеладом, которую Надя покупает специально для Плетнева. Он большая лакомка и это его любимые конфекты. Иногда Веруша и Надя в разговорах между собою называют Плетнева просто «мермелат» (так он произносит это слово) и потом смеются. Самое характерное в наружности Плетнева — весьма выдающийся природный турнюр, который мне представляется уродством, но я чувствую, что именно эта особенность делает его в глазах Нади красивее других мужчин, талия кажется гибче.

Итак, все по-старому, говорю я сам себе, но душа моя голодает еще сильнее и тревожится непонятными глупыми предчувствиями.

Иногда утомленная страстью, Надя засыпает у меня в кабинете на диване. А я хожу и любуюсь ее красотой и мне кажется, что я ошибался, когда думал, что у нее нет души. У нее она раздвоена. Одна половина этой души сознает, как она мне дорога, благодарит меня за ласки, за тот комфорт, который я ей дал, и за то, что я готов сделать для нее все на свете, даже украсть и убить. Другая половина ее души меня ненавидит, за то, что я только рабочая лошадь, на которой ехать совсем не так приятно, как на кровном рысаке.

— А Плетнев рысак, не человек, а только рысак. — шепчет мне кто-то в самое ухо.

Надя как будто чувствует, что я думаю о ней, открывает глаза, потягивается и надевает упавшую туфельку. Наши глаза встречаются, и я читаю в ее зрачках очень хорошо, да не совсем, скрытую ненависть и тоску о том, что я не кровный рысак. Тем не менее, мы целуемся и она уходит.

В ее отсутствии я чувствую себя таким же одиноким, как и в ее присутствии. Сажусь на диван и снова мысли бегут, как воздух в жаркий день на горизонте бесконечной степи.

Вспоминается почему-то один молоденький, с длинным носом и с вечно раскрытым, как у галчонка ртом, поэт, которого, в прошлом году, я видел в ресторане. Он читал вслух свое стихотворение, кажется, на смерть Чехова. У меня остались в памяти только четыре строки:

Как мне верить в бессмертие дня,
Мне, сгоревшему бледно?..
Кто-то больно обидел меня,
Кто-то сгинул бесследно…

И я думаю, что обидел меня тот, кто дал Наде красоту женщины, но не дал ей ни мозгов, ни энергии человека. И думаю еще я, что хотя мы и живем вместе, но те маленькие кусочки интимности душевной, которые нас соединяли не как самца и самку, уже сгинули бесследно… Делается страшно. Хотелось бы пойти к какому-нибудь хорошему человеку, рассказать о своем непоправимом горе, но такого друга нет. Всем, претендовавшим на это звание, я, в течении нескольких лет, давал понять, что никакой дружбы я не выношу. Всех их я подарил Наде…

Когда-то давно я прочел в газете, что под окнами гастрономического магазина умер от голода человек, и мне трудно было понять, что пережил бедняк, пока перестал дышать. Теперь же я, вдруг, ясно представил себе, как этот человек долго делал всяческие усилия, чтобы выпросить занятие, которое бы его кормило. Просил, просил, а ему или ничего не отвечали, или давали одну копейку. Энергия уменьшалась, а глубокое тайное отчаяние вырастало…

Его отделяло от пищи только зеркальное стекло, а меня от Надиной души отделяет только ее тело. Все равно впереди гибель. Я без нее не могу жить, как пьяница без алкоголя. Ей нужна красота, только красота, а в судебных делах, которые лежат у меня на столе, вместо красоты, одни протоколы, приговоры да определения… А без этих дел я не могу дать ей ни оперы, ни платьев, ни куропаток за обедом.

Да, я знаю, что умру от голода, но мне грешно сравнивать себя с безработным. Грешно…

Зимой в стеклянном домике у меня жили две хорошеньких, зеленых, как изумруд, лягушки — одна большая, другая маленькая, я их купил вместе и бросал им тараканов и мучных червей. Большая моментально прыгала, ловко схватывала добычу и каждый день толстела, а маленькая упрямо сидела на одном месте, прильнув серым брюшком к стеклу и, видимо, погибала. Ей хотелось живых мух или муравьев, которых убила зима. Я все еще надеялся, что она сама научится насыщать себя тараканами или червями. Но… однажды вечером, я смотрел на маленькую лягушку и увидел, что она несколько раз зевнула, потом провела себя лапкой по голове, как человек в глубоком отчаянии, и снова раскрыла рот. Ее задние ножки вдруг вытянулись и больше не двигались. Жирный мучной червь извивался перед ее мордочкой.

С лягушонком произошло то же самое, что скоро произойдет и со мной, а с Плетневым произойдет то же, что с большой лягушкой.

IV

Я целый день пробыл в заседании военного суда. Приговорили к смертной казни трех человек. Приговорили по закону тех, которые совершили то, в чем обвинялись. Но все-таки какой ужас, какой ужас!..

По дороге домой я старался решить вопрос, могут ли существовать мерзавцы, которые по доброй воле решились бы идти смотреть на казнь? И мне казалось, что таких людей не может быть… Я вернулся разбитым. усталым и не мог обедать. В кабинет ко мне вошла Надя. Я взял ее за обе руки, коротко рассказал сущность дела и повторил вслух:

— Какой ужас, какой ужас!

— Да, ужас, но зачем же ты берешься за такие дела?

Я отвернулся и лег ничком на диван. К вечеру у меня разболелась голова и поднялась температура. Мне казалось, что я заболел какой-то тяжкой болезнью и скоро умру. И не было страшно…

В ушах гудели колокола, а потом затихали, и я совсем ясно слышал голос поэта:

Кто-то больно обидел меня,
Кто-то сгинул бесследно.

И мне хотелось крикнуть ему в ответ: «Меня обидела Надя, от которой я так много ожидал. Она живет и будет жить, но уже сгинула так же бесследно, как сгинут те, которых завтра повесят. Нет, не так, а гораздо хуже… хуже!..»

Это случилось в понедельник. К субботе я уже оправился и мог работать, только в душе было пусто. В воскресенье у нас обедал Плетнев. Говорил о музыке и шутливо упрекал меня в холодности к опере. Он принес билеты на внеабонементный спектакль «Тангейзер». Надя очень обрадовалась. Я коротко сказал, что у меня нет времени и я не пойду. Надя покосилась на меня, вздохнула и сказала:

— Для меня нет большего счастья, как хорошая музыка. Когда я слушаю мою любимую оперу, я забываю все, и людей, меня окружающих, и родных, и знакомых. И никому, и никогда я не подарила бы ни одной минуточки из такого наслаждения…

После обеда долго не вставали из-за стола и пили кофе. Оскар, постукивая когтями, ходил вокруг и, почему-то особенно внимательно, обнюхивал брюки Плетнева, затем подошел и обнюхал юбку Нади. Мне стало скучно и я ушел в кабинет.

Я закурил сигару и сел на диван, глубоко убежденный, что не долго останусь один. Прошло около получаса. Дверь легонько скрипнула и показалось личико Веруши — не такое, как за обедом, а печальное-печальное…

— Что ты? — спросил я.

— Скучно мне.

Я посмотрел на нее пристальнее и заметил в ее голубых глазах слезы. Во мне проснулась жалость такая самая, какая просыпалась, когда мне приходилось смотреть на подсудимых, осужденных, по моему мнению, невинно.

— Сядь возле меня, Веруша.

Она тихо опустилась на диван. Я взял ее за талию и поцеловал в щеку.

— Ты все еще его любишь?

— Не знаю, — отвечала она одними губами.

— А он тебя совсем не любит?

Веруша покачала головою и на ее припухших веках снова заискрились слезы. Я притянул ее за талию к себе, еще ближе нагнулся к ее розовому уху и сказал шепотом:

— И Надя меня не любит.

Она испуганно подняла голову и взглянула на меня с удивлением, как будто не поверила, что услышала именно эти слова.

— Уже давно не любит, — повторил я и отвернулся.

Веруша густо покраснела, но ничего, ровно ничего не возразила, только слезы на ее глазах вдруг исчезли. Чтобы сгладить тяжесть впечатления, я постарался овладеть собой и уже совсем ровным голосом спросил:

— Так, когда вы едете слушать «Тангейзера»?

— Во вторник, — ответила Веруша. Нижняя губка у нее задрожала, она почти вскочила с дивана и выбежала из кабинета.

Я надел пальто и шляпу и пошел пройтись.

Мне хотелось объяснить себе, почему Веруша и Надя на все мои вопросы в большинстве случаев отвечают: «не знаю» — оттого ли, что я для них уже чужой, или потому, что они сами себе не могут отдать отчета в своих желаниях и поступках? Но решить этого вопроса я не мог. Было понятно одно, что их внутренний мир скрыт для меня навсегда.

Следующий день — понедельник, прошел обычно. С утра в палате, к шести домой обедать, потом у себя в кабинете занимался судебными делами, потом разговаривал с Оскаром…

Позже я пытался разговаривать с женой, но она, как и всегда, была молчалива и холодна, грациозно потягивалась на диване и уже менее грациозно зевала.

— Ты еще очень красива, — сказал я.

Неопределенное движение плечом и больше ничего.

— Ты знаешь, когда я на тебе женился, один мой большой друг, уже умерший, предсказал, что я буду очень несчастлив…

— Не знаю…

— Он сказал, что ты мне непременно изменишь.

— Ну что же, изменила?

— Нет.

— Значит, твой друг говорил глупости.

Она зевнула еще раз, поцеловала меня холодным, привычным поцелуем и ушла спать.

V

Наступил вторник. В театре снова «Тангейзер», а я снова сижу у себя в кабинете один. На окнах опущены тяжелые темно-зеленые шторы и я не знаю, что делается на улице, идет снег или тает. Десять часов вечера. Болит голова…

Я оделся и решил погулять, а потом зайти в театр за Надей и Верушей. Было очень скользко, ноги утомлялись. Я добрел до «моста поцелуев», перешел через Мойку и направился к сиявшему огнями театру. Хотелось, не делая, как на панели, — никаких усилий, погулять по теплым, пахучим коридорам. Я разделся в партере. Слышно было, как поет могучий звонкий баритон и аккомпанируют ему нежные звуки скрипок и виолончелей.

— Скоро антракт? — спросил я капельдинера.

— Нет еще. Сейчас только началось третье действие.

Было действительно тепло и светло. Я машинально взялся за портсигар, но глаза мои прочли надпись: «курить воспрещается». Нужно пойти наверх в курительную, подумал я и свернул на одну из боковых лестниц. Музыка сюда доносилась нежнее и тише.

Вспомнились почему-то слова Нади: «Для меня нет большего удовольствия, как хорошая музыка. Когда я слушаю мою любимую оперу, я забываю все, и людей, меня окружающих, и родных, и знакомых… и никому, и никогда я не подарила бы ни одной минуточки из такого наслаждения…»

И мне в самом деле послышался голос Нади. Я поднялся в самый верхний ярус, остановился на площадке лестницы и закурил. Большое фойе галереи было пусто. Дремала за стойкою буфетчица. Впереди, прямо против меня, под аркой раздавались спокойные шаги. Шли под руку мужчина и женщина. Я внимательно посмотрел в ту сторону и ничего не понял…

Они — моя жена и Плетнев — уже стояли очень близко друг к другу. Потом… Потом он обнял ее за талию пугливо, как вор, оглянулся и поцеловал ее несколько раз. Надя не ответила на эти поцелуи, но не сопротивлялась, затем они быстро ушли…

Было слишком явно, что я ошибаюсь. Надя могла бы это позволить, как и всякая женщина, но не в то время, когда поднят занавес. Мое сердце на минуту остановилось и я испугался, как бы не упасть. Сделав невероятное усилие, на какое разве способен человек, очнувшийся в гробу от летаргического сна, я, спокойно ступая, прошел фойе и миновал их всего в двух или трех саженях. И… ни Плетнев, ни Надя меня, не заметили.

Как сумасшедший, я сбежал вниз. Мысли завертелись: «Если она любит его, то как же так? Ведь на сцене идет действие? Значит она лгала, что ей дороже всего музыка, лгала также свободно, как лжет пьяная проститутка… Но ведь раньше она никогда не лгала? Но ведь она отрицала всякую любовь, а тем более флирт? Только молчала… Это что ж? Ей нужен самец? Но ведь она пресыщена мною?..»

Я ничего не понимал. На улице стало легче, но вдруг сдавило горло, точно там провели кисточкой с кокаином. Я остановился и зарычал. Потом взял горсть грязного снега и проглотил. Но это не помогало. Рычало само горло. Я слышал, как один из проходивших рабочих сказал другому:

— Да он пьяный…

Минут через пять стало легче. Я взял извозчика и поехал домой. Горничная отворила и, посмотрев на меня, быстро ушла. Оскар запрыгал и застучал когтями. Я обнял его голову и заплакал. Потом ушел в кабинет и сел на диван.

Мозги мои горели. Было страшно не того, что я видел, а той лжи, возле которой я прожил так долго, которой я отдал все лучшее, что во мне было, для которой я готов был отдать и самую жизнь.

«Значит, я все самые лучшие годы подарил не сверхчеловеку, которым я считал Надю, а самке, которой может нравиться всякий здоровый самец. Значит, я платил бешено дорогую цену за то, что стоит три рубля?.. Но ведь трехрублевой любовью могут питаться Плетневы, а не я… Как же так?.. Если она любит Плетнева, то почему не сказала об этом мне? Разве я убил бы ее? Разве я, по-человечески, не отпустил бы ее к тому, кто ей дороже меня?..

Если я прикасался к другим самкам, то я сейчас же говорил об этом жене, мне стыдно было ей взглянуть в глаза несколько дней… И если это случалось, то лишь с отчаяния, что она не любит меня. Ведь я всегда говорил ей правду, самую горькую, но правду…»

Вдруг звонок. Я встал и отворил. Надя и Веруша. Лица оживленные, веселые. Сейчас же сняли ротонды и отправились пить чай. Я молча ходил взад и вперед. Оскар подошел к Наде и обнюхал ее платье.

У меня не хватало сил глядеть на их лица и я ушел в кабинет. В ушах снова звонило и вертелись две строки:

Кто-то больно обидел меня,
Кто-то сгинул бесследно.

Да, бесследно. Когда горничная убрала самовар, я отворил дверь и сказал:

— Надя, зайди ко мне.

— Сейчас.

Прошумело платье, она уютненько уселась на диван. поджав под себя ноги. «Святые» глаза спокойно глядели на меня.

— Ну что, хорошо было в театре?

— Да.

— Плетнев был?

— Да.

— Ну, о чем же вы разговаривали?

Я ждал. Если бы она ответила: он объяснялся мне в любви — этим было бы многое исправлено, но она спокойно произнесла:

— Мы говорили только о театре.

— И просидели всю оперу?

Сердце мое снова остановилось.

Она чуть изменилась в лице и поправила прическу. Я сделал усилие и спросил:

— Ну, а вы не целовались?

— В губы — нет…

— Да ведь это все равно… А, впрочем, уходи, ради Бога, уходи…

Она встала и спокойно вышла. Я слышал, как она умылась, потом немножко поплакала и легла в постель.

Я спать не мог. Веруша тоже не спала и ходила взад и вперед по гостиной. Потом она вошла ко мне. Когда я все рассказал, лицо Веруши побледнело.

— Ты знала об этом? — спросил я.

— Нет.

Снова тихо-тихо в квартире и страшно-страшно, как будто там в спальне лежит не моя бывшая жена, а покойник.

Веруша заговорила глухим и спокойным голосом:

— Вы же старше меня. Вы же вращаетесь в самом центре жизни и неужели вы до сих пор не убедились, что и правда и вечная любовь — это сказки для детей младшего возраста. Может, и было такое время… Был такой человек, как покойный брат. Были такие супруги, как Герцен и Наталия Николаевна. Только теперь таких людей нет и не будет. И в ответ на горячую любовь вам всегда поднесут либо холодный рассудок, либо ложь с красивым гарниром, либо заурядную подлость… Не могу я об этом говорить. Тяжело….

Вера поднялась и убежала. Я ходил взад и вперед по кабинету до самого утра.

Следующий день непонятный и тяжелый. Не хотелось ни есть, ни спать, ни сидеть. Единственное разумное, что я сделал — это послал одному из товарищей письмо, в котором извещал, что заболел, и просил его взять на себя все мои ближайшие защиты. Мне казалось, что я уж навсегда искалечен и потерял всякую работоспособность. Надя и Веруша держались совершенно спокойно, обедали, ели пирожные, ходили выбирать себе кофточки и просматривали в газетах объявления театров, дальше этих объявлений они никогда и ничего не читали.

Вечером… пришел Плетнев. Я сказал ему, что вчера видел все. Эффект вышел небольшой. Он посопел носом, затем шаблонно и очень бездарно начал лгать о том, как они с Надей сговорились открыть мне глаза, заставить меня додумать о моей нелюбви к жене и т. д. Такую самую ложь я много раз слыхал в суде и теперь так же спокойно давал ему возможность говорить все, что угодно. Бедняк не сообразил, что в театре я очутился случайно тогда, когда он об этом еще и не подозревал, следовательно, если это и была комедия, то не для меня, а для публики, но и время-то они выбрали такое, когда вся публика слушала оперу, а не ходила по коридорам. Вошла и стала возле печки Надя.

Он продолжал рассказывать ту же чепуху, все более и более уверенным тоном. Было смешно и тоскливо. Плетнев и не подозревал, что летит в ее глазах вниз. Наконец, тон его голоса стал торжественным. Надя не выдержала и вдруг коротко сказала:

— Никогда и ничего похожего не было. Ни о чем мы с вами не условливались. Вы только изволили сказать: «Может, я сделаю подлость, может, безумный поступок, но я вас поцелую». К сожалению, вы слишком быстро перешли от слов к делу. Да-с. А теперь прошу вас забыть, что мы были знакомы.

Она спокойно ушла.

Глуповатый Плетнев продолжал принимать трагические позы и все говорил, говорил и вращал глазами, как очень бездарный провинциальный актер. Я отвечал ему, вероятно, не меньшей чепухой, потому что думал в это время совсем о другом. Не было сомнения, что Надя давно его любовница и сейчас также бездарно и фальшиво разыграла роль оскорбленной и «выгнала» своего «оскорбителя». И для обоих неприятнее всего было не то положение, в которое они попали, а сознание, что обмануть никак нельзя…

Плетнев часто засовывал руку в карман, вероятно, там у него был револьвер, который он держал наготове, будучи уверен, что я вот-вот начну «действовать», по утвержденному для всех мещан образцу. Он без конца искусственно вздыхал и потрясал головою… Если бы здесь присутствовал третий человек, то, наверное, не мог бы удержаться и, в конце концов, фыркнул бы, до такой степени были смешны все движения и слова Плетнева.

Наконец, он убрался, и я остался один.

Мне казалось, что моя шаблонная и в сущности очень тяжкая жизнь была похожа на особую, мне одному понятную веру, главную святыню которой составляла Надина чистота. Шел мимо жадный, завистливый человек и от нечего делать в эту святыню плюнул. Плевок стереть можно, но забыть о нем нельзя, ибо так устроена моя нервная система и мозги.

На другой день жизнь, как будто, пришла в ту норму, которая моим знакомым кажется высшим благополучием, но не мне…

А еще через двое суток… если бы кто-нибудь приподнял ту тяжелую завесу, которая скрывает от меня мысли и поступки Нади и Веруши, то увидел бы, как та же самая Веруша, которая плакала и говорила красивые и, как будто, сочувственные слова, бежала мелкой рысцой к Плетневу, чтобы сообщить ему, где и когда он должен ожидать Надю… И услышал бы затем приподнявший завесу, как строгая в своем молчании, «выгнавшая» из дому Плетнева — Надя шла с ним под руку и говорила ему о том, что вся комедия была вынужденной, и как она несколько минут назад солгала мне, будто бы идет за покупками. А господин Плетнев, час назад мявший упругую грудь своей горничной, тою же самой рукой сжимает руку моей бывшей жены, искусственно вздыхает и силится объяснить, что разыграть передо мной комедию необходимо было для спасения моей же души…

Вот они миновали арку главного штаба и направились к Екатерининскому каналу — спокойные и гордые тем, что все у них происходит, как в настоящем романе, и менее чуткие, чем Оскар, убежденные, что я одурачен до конца и ничего этого не вижу и не слышу… И снова лгут друг другу о том, как хорошо солгали мне. В условленном месте к ним подходит Веруша и «друзья» шествуют уже втроем…

И, когда я представляю себе эту, на самом деле бывшую картину, мне уже не грустно и не обидно, и я только удивляюсь, как этот господин и эти две чужие мне госпожи не задохнутся в аромате собственной пошлости.

Еще через два месяца опять все входит в «норму»…

Все это было давно. О существовании Плетнева мы забыли и слово «мермелат» больше не произносится. Веруша даже не вспоминает своего певца. Вообще, в жизни Нади и Веруши мужчины абсолютно не играют никакой роли и теперь для меня ясно, что они стремятся только к одному… вечному покою…

Я смотрю на них и слушаю их ленивые разговоры о платьях, о пище, о театре.

Надя и Веруша все еще красивы, а я все еще жду от них каких-то необыкновенных радостей, но чутье мне говорит, что я никогда и ничего не дождусь человеческого от этих двух шаблонных самок… и умру от голода также, как умер рабочий под окнами гастрономического магазина…

Б. А. Лазаревский
«Образование» № 5, 1909 г.