Борис Лазаревский «Жизнь и смерть»

Я бы не хотел снова очутиться в этой милой когда-то усадьбе…

Знаю, что пруд, в котором купалось прекрасное девичье тело, — зарос и теперь плавают в нем одни лягушки. Знаю, что в липовой аллее тяжкими стопами бродят чужие мне люди. Знаю, что в доме, где с каждой комнатой связано интимное воспоминание, живет и кряхтит по ночам отставной пузатый генерал. Знаю, что та, которой принадлежали мои первые, лучшие чувства, ходит в грязном капоте и нянчит своих бесчисленных, крикливых детей, а меня давно позабыла.

И хорошо, что позабыла!

У женщин это забвение часто происходит еще на этом свете. Для нас же когда-то любимая женщина и в объятиях другого все также мила… И после того, как ее тело опустят в землю — все также дорога, а иногда и еще дороже… И в тяжкую минуту одиночества еще яснее рисуется в памяти милое прошлое.


Я был тогда студентом второго курса, мужественным, сильным, может быть, красивым. Я часто и очень увлекался хорошенькими личиками, но всегда еще и много думал, над судьбой обладательниц этих личик, думал и боялся, а они, в огромном большинстве случаев, весело летели к гибели, либо физической, либо еще более страшной — духовной.

Мать моей двоюродной сестры Ксенечки давно умерла. Отец, отставной генерал, весь ушел в хозяйство. Брат Коля был много старше и учился в большом, далеком городе, приезжал домой только на каникулы. Он так же, как и отец, мало говорил. Часто приказывал оседлать горячую кавказскую лошадь и на целый день уезжал в степь. По вечерам бывал он у соседей помещиков Черепахиных, где ухаживал за хорошенькой семнадцатилетней Верой.

А Ксенечка с утра и до вечера была с немкой-гувернанткой, которую не любила и не понимала. Собственно говоря и днем и ночью Ксенечка всегда оставалась одна со своими мыслями. Была у нее еще любимая горничная — сверстница Мелашка. В летние душные ночи, когда немка зачитывалась каким-нибудь романом, Ксенечка и Мелашка во весь дух летели к пруду, быстро раздевались, плавали, брызгались, надевали на себя зеленые гирлянды водяных лилий и было им хорошо под серебряным светом неполной, как будто прозрачной, луны. И одни только стройные тополи видели, как наслаждаются девушки, и приветливо шептали им своими листьями что-то ласковое.

Зимой Ксенечка много читала и думала. Иногда хотелось ей поделиться мыслями о прочитанном, — и не с кем было. Когда ей исполнилось пятнадцать лет, отец купил Ксенечке новую, хорошо выезженную, лошадь, и летом Ксенечка, Коля, Вера Черепахина и я — часто делали большие прогулки верхом. Жизнь Ксенечки стала как будто красочнее.

Осенью мы с Колей уехали, — я на юг в университет, а он на север. Для Ксенечки пригласили еще француженку и двух учителей. Отец решил отдать ее в институт, но перед самым праздником Рождества обрушилась беда, над которой нельзя было не подумать.

Пришло известие, что брат Коля повесился и никто не знал почему. Отец уехал и вернулся через неделю пожелтевший, еще более молчаливый. В сороковой день в деревенской церкви служили панихиду. Билась в истерике Вера Черепахина. Ксенечка не плакала, — одеревенела. Не плакал и отец. После этого еще глубже ушел он в свои дела, счеты и разговоры с приказчиками. И еще тяжелее стало одиночество Ксенечки.

И хотя Ксенечка много читала, но учиться ей было трудно, и поступление в институт отложили еще на год.

В апреле я приехал к ним погостить. Напоминал ли я генералу погибшего сына, или просто понравился ему, но мне было оказано полное доверие и гувернантки не препятствовали мне и Ксеничке проводить целый день вместе. И ее и моим лучшим развлечением была верховая езда. Ускачем перед вечером в поле, верст за десять, а затем возвращаемся шагом при звездах на зеленоватом, не совсем еще потухшем, небе.

Говорила она больше о том, что прошло время, когда женская жизнь была только для мужчины и призналась мне, что решила не поступать в институт, а лучше держать окончательный экзамен при гимназии, а затем поступить на курсы. Говорила, что очень боится предстоящей зимы и скуки.

Я не был влюблен в Ксенечку, но душа моя радовалась и торжествовала от сознания, что на всем свете я первый человек, с которым она была искренна, что я первый, кто имеет право обнимать ее талию, что я один вижу, как хороша она на своем вороном коне. Часто вспоминали мы Колю и верили оба, что он видит нас.

С этой осени мы с Ксенечкой начали переписываться.

Не проходило и двух дней, чтобы я не получил от нее небольшого конвертика с полным искренности письмом. Я хотел приехать к ним на новый год, но заболел тифом, и на шесть недель точно ушел с этого света. Когда я поправился и окреп, мне подали целых пять ее писем. Последнее меня очень поразило. Ксенечка сообщала, что отец женился на вдове своего бывшего товарища, — тоже генерала. Что у нее теперь есть «мама», которую зовут Надежда Ивановна, что на праздниках у них гостили Черепахины, что отец очень повеселел и весь дом изменился.

Затем Ксенечка целых полторы недели молчала.

В начале великого поста, я получил еще более интересное письмо и было в нем такое место:

«С мамой мы большие друзья и разговариваем по целым дням и вечерам. Я всегда думала, что мачеха — это женщина, которая способна только угнетать, но для меня она — друг, теперь я знаю, что такое нежность, и жить мне легче. Вчера мама со слезами на глазах поклялась мне, что отдаст всю свою жизнь, но сделает меня счастливой. После Пасхи мы с ней на месяц поедем в Петербург. Я жду этого и волнуюсь».

Я почувствовал что-то вроде ревности к мачехе Ксенечки и удивило меня, что в этом письме не было ни слова, — ни о гимназии, ни об учителях, ни о прочитанных книгах, как всегда бывало прежде.

На Фоминой неделе я получил от нее коротенькую, но восторженную открытку из Петербурга.

Летом мне предложили очень выгодный урок далеко — на Кавказ, и я с удовольствием согласился. Богатый инженер вечно был занят, а у его жены-красавицы было слишком много поклонников и потому она тоже была «занята». Я занимался с их болезненным сыном, двенадцатилетним тихим мальчиком Сережей, — он хорошо рисовал, — а когда ему нездоровилось, мы сидели на веранде и подолгу разговаривали, скорее как друзья, чем как учитель и ученик.

За июнь, июль и август я написал Ксенечке шесть писем и ни на одно не получил ответа. Думалось: «значит, мачеха сумела дать ей обещанное счастье и я больше не нужен».

В сентябре родные моего ученика начали собираться в Петербург. Сережа требовал, чтобы ехал непременно и я. Отказать ему было трудно. Мальчик брал меня за руку, печально смотрел мне в глаза и говорил:

— Проводите меня, Степан Гаврилович, хоть до Петербурга, а то я умру…

Я решил потерять еще один учебный месяц и поехал. Но в Петербурге мне пришлось пробыть всего около двух недель. Сереже вдруг стало хуже. Туберкулез легких у детей протекает особенно быстро, если обращается в скоротечную форму. Так случилось и с ним.

Под день своей смерти, Сережа все время держал мою руку в своей и молчал. Только раз тихо произнес:

— Я не забуду вас, Степан Гаврилович, никогда и нигде…

От этих слов мне сделалось и страшно и радостно. Когда он умер, я в первый раз заплакал и в первый раз задумался над вопросом, зачем так часто погибают прекрасные и нежные существа, и так долго живут иногда тупые и холодные?

Родные Сережи заплатили мне по-царски, но я не знал, что делать с этими деньгами. Решил поскорее ехать в свой город и заняться подготовкой к государственным экзаменам. Чтобы хоть немного отвлечься от мучивших меня мыслей, я пошел в этот последний вечер в Петербурге — в оперу.

Совсем неожиданно я увидел в одной из лож Ксенечку с какой-то полной дамой, молодящегося генерала и на самом деле молоденького офицера. Я внимательно смотрел в бинокль, — ошибки не произошло, это была Ксенечка, но только совсем другая: взрослая, удивительно похорошевшая и державшаяся, как светская барышня. Я долго решал вопрос, подойти к ним или не подойти, и сам не знаю почему — не подошел, а на другой день уехал.

Целую зиму я работал и о Ксенечке вспоминал очень редко. Часто видел во сне Сережу. Весной, готовясь к государственным экзаменам, я совсем заморил себя работой. В начале июня, когда диплом был уже у меня в кармане, я получил от Ксенечки очень длинное письмо. Вот часть его:

«…Голубчик, ради Бога приезжай к нам. Два месяца назад умер папа. Ты знаешь, я почти не говорила с ним, но его смерть для меня была еще страшнее смерти брата Коли. Я как будто проснулась и хотя вокруг меня много людей, и, начиная с мамы, по-видимому, очень доброжелательных, но я вдруг снова почувствовала себя совсем одинокой. По ночам мне страшно. Мама, которая меня действительно безумно любит, — вдруг стала чужой. Иногда я боюсь и ее. Хочется увидеть хоть кого-нибудь действительно родного. Ради Бога, ради прежней нашей дружбы, приезжай»…

С глубоким волнением я прочел это письмо еще раз, пошел, купил новый чемодан, собрался и поехал.

Первым, кого я увидел во дворе усадьбы Ксенечки, был солдат, он водил потного коня, оседланного дамским седлом. Ксенечка встретила меня на крыльце. Она была еще в амазонке и в перчатках.

— Я знала, что ты приедешь сегодня, знала даже час. Я каталась верхом и вдруг ясно, ясно почувствовала, что ты уже здесь, — в наших местах; карьером прилетела домой и не ошиблась, — вслед за мной приехал и ты. Как я рада, как я рада!..

На глазах у нее показались слезы и мы еще раз крепко поцеловались.

— Ну, пойдем, я тебя познакомлю с мамой.

Генеральша, Надежда Ивановна, — ее мачеха, мне понравилась и показалась доброй, умной и очень наблюдательной. Я чувствовал, как она изучает и рассматривает меня, хотя мы вели отвлеченный разговор. Была она еще бодрая и красивая, с чуть подведенными бровями.

К обеду вышел толстый молодящийся генерал, кажется, тот самый, которого я видел в Петербурге в театре, а может и не тот. Мне представили его, как друга семьи. Он ел с большим аппетитом и легонько кряхтел. Сидел против меня еще учитель — молодой и застенчивый, зачем он был здесь — не знаю.

К столу подавали солдат и Мелашка, подурневшая и постаревшая и, кажется, беременная.

В доме все изменилось. Из гостиной сделали спальню, столовую перенесли в кабинет, вместо красивой изразцовой печки очутился шикарный камин. Меня поместили наверху, в комнате покойного Коли.

Во время обеда Ксенечка все время глядела на меня, тихо и грустно улыбалась. Но почему-то вышло так, что в течение двух суток мы с ней ни одного часа не могли остаться вдвоем.

Я чувствовал себя совсем чужим. Ночью долго не мог заснуть: мешали мысли и полная украинская луна, которая светила чересчур ясно.

На третий вечер, после ужина, я ушел в сад один. У пруда сел на скамеечку и задумался.

Теплая ручка Ксении прикоснулась к моей шее.

— Наконец-то, я вырвалась… Я, ведь, теперь почти одна веду все хозяйство. Мама повторяет, что теперь здесь все мое. Ну, да это пустяки, — сказала она и добавила: — Господи, как я рада, что ты здесь!

Радовалось и вместе печалилось и мое сердце.

— Что же ты молчишь? — сказала Ксения. — Посоветуй, — как мне жить, расскажи, как жил сам?..

— Что я могу посоветовать? Я ведь за последние полтора года совсем не знаю твоей жизни, — ответил я.

— Жизнь, как жизнь… Зимой Петербург и общество, а летом хозяйство, только иногда скучно бывает.

— Отчего ж скучно, — ты все с генералами, да с офицерами. Ты знаешь, осенью я видел тебя в Петербурге, — в Мариинском театре…

— И не подошел?

— Не подошел.

— Почему?

— Да так, мне показалось, что ты совсем другая стала. Мы опять надолго замолчали. Слышно было, как в селе поют паробки и дивчата. Что-то плеснуло в пруде. Закашлялся где-то далеко генерал и долго харкал.

Ксенечка осмотрелась, — ни справа, ни слева в аллее не было никого видно. Ксенечка вдруг обняла меня за шею и заплакала. Я не утешал ее, только два раза поцеловал. Прошло три-четыре минуты, пока она успокоилась, затем встала, походила немножко и села ко мне на колени, обняла меня еще крепче и зашептала в самое ухо:

— Нет, я не другая, я та самая, только жизнь другая. И до смерти папы я этого почему-то не замечала, а теперь вдруг скучно днем, а по ночам Коля снится, учиться опять захотелось… Слушай, спаси меня от них! Они думают, что я нервнобольная, а я просто одинокая. А с тобой так хорошо сейчас, милый, отдыхаю, отдыхаю…

Мы крепко поцеловались. Кровь загорелась во мне и я забыл, где мы… Радостная, ни с чем несравнимая минута!

Я поднял голову и увидел, что перед нами стоит генеральша. Ксенечка точно замерла, ее руки все еще обнимали и жгли мою шею.

— Ксения, уже становится сыро и тебе пора спать, — произнесла деревянным голосом Надежда Ивановна.

Точно загипнотизированная, Ксения встала и пошла за ней. Я посидел еще минут десять один. Испуга не было, но я почуял, что произошло нехорошее, и худшее впереди… Потом явилось какое-то равнодушие, и я, медленно ступая по теням листьев, через аллею пошел к дому.

Возле балкона встретился генерал, кажется, он хотел что-то мне сказать, но я ускорил шаги и по деревянной лесенке поднялся на мезонин, в Колину комнату.

До самого рассвета я не мог уснуть, наконец забылся, но сейчас же меня разбудили чьи-то тяжелые шаги. Я увидел перед собою солдата и спросил:

— Что тебе?

— Так что, Ваше Благородие, лошади вам поданы.

— Какие лошади?

— Так что в коляску закладаны, вам на вокзал сейчас ехать, на поезд, который в семь часов утра.

Я сообразил, вдруг успокоился и начал одеваться.

Солдат не уходил.

— Ну, теперь принеси мне умыться и пошли Мелашку, чтобы разбудила барышню, — сказал я.

— Так что невозможно, они спять… И не приказано.

Умыться он мне все-таки принес и кофе принес.

Кучер в поддевке и в красной рубахе посмотрел на меня и на мои вещи с едва заметной улыбкой.

Утро наступило чудесное. Не хотелось вспоминать, не хотелось ни о чем думать. Только на вокзале мне почему-то пришел в голову текст из священного писания: «Оставьте мертвым погребать своих мертвецов».


Благодаря родителям Сережи, я получил хорошее место в том же городе, где окончил университет. Отсюда несколько раз пробовал написать Ксенечке, но ответа не получил. Через год я узнал, что она вышла замуж за молодящегося генерала и, без иронии, часто говорит:

— Отец мой был генерал, мачеха вдова генерала, а теперь и я сама генеральша.

Еще через три года я узнал, что у Ксенечки уже трое детей и она очень счастлива. И, наконец, получил хорошенькую карточку с золотым обрезом, на ней было написано рукой Ксенечки: «я счастлива».

Теперь прошло еще пять лет, но я часто вспоминаю ее и покойного моего ученика Сережу.

И все мне кажется, будто Ксенечка умерла, а Сережа жив, только уехал куда-то очень далеко.

 

Борис Александрович Лазаревский.
«Пробуждение» № 4, 1914 г.
Константин Коровин «Мостик».