Давид Айзман «Гнев»

I

Лицо Ноеха, постоянно выражавшее беспокойство и хлопотливую заботу, в последнее время приобрело отпечаток особенно напряженной тревоги.

Снова, и с небывалой остротой, встал вопрос об определении Менашки в учебное заведение. Четыре года кряду мальчик экзаменовался в гимназии и в реальном училище, выдерживал на пятерки, но в процентную норму не попадал и оставался за стенами школы. В прошлом году принятие казалось обеспеченным: испытания Менашка выдержал блистательно, держал он в четвертый раз и, вместо третьего класса, куда собственно экзаменовался, готов был поступить хоть во второй. Предпочтение перед другими конкурентами, по совести, да и по установившемуся обычаю, следовало отдать ему. Так именно и случилось бы, но в деле заинтересован был Зильбервасер, первый местный подрядчик и ростовщик, и Менашка снова оказался побежденным…

— Вам к его превосходительству или ко мне? — спросила Зильбервасера жена директора, когда ростовщик появился в передней директорской квартиры.

Дама была молодая, тоненькая, изящная. Пышные волосы красивыми полосами симметрично ложились по обе стороны ясного лба и на уши и отливали растопленным золотом. Голубые глаза смотрели наивно и с лаской, и такой непорочностью, такой небесной чистотой и невинностью звучал ее голос, что видавший разные виды старый и тертый делец Зильбервасер на мгновение почувствовал глубокую оторопь.

«Не может быть, — быстро пронеслось у него в голове, — наврали… нарочно сказали… подвести хотели, на скандал натолкнуть… погубить… чтобы меньше одним конкурентом осталось…»

— К вам, сударыня, — ни живой, ни мертвый, заикаясь и с дрожью проговорил он, наконец.

— Пожалуйте.

И в этом «пожалуйте» тоже звучала чистота молитвы и сияние весны… Но уже встрепенулась чуткая душа вороватого подрядчика… Что-то почуяла она, что-то уловила, — далекое и будто родное…

Через несколько минуть Зильбервасер выходил из будуара директорши, и лицо у него было спокойное, довольное.

Менашка и на этот раз оказался непринятым.

II

— Невозможно жить, невозможно жить! — сумрачно стонал Ноех.

— Э-т, мелочи! — вздергивая кверху брови и разводя руками успокаивал его кладбищенский сторож Ехил. — Таки есть из-за чего волноваться. Все равно!.. Когда помрут, то все лежат одинаково неподвижно. Это я вам говорю: в этом я таки кое-что понимаю…

— Пусть Бог меня не накажет за мои слова, но я решительно ничего не понимаю в его распоряжениях, — раздраженно продолжал Ноех. — «Избранный народ, избранный народ»… не то что избранный, а последний из последних народов, и тот должен жить по-человечески… Я не понимаю! Лошадь — она имеет свое сено; червяк — свою падаль; лягушка — свое болото, и только человек не имеет того, что ему нужно.

— Ничего, — тянул Ехил, — до смерти как-нибудь доживем.

— Человеку нужен свет, он хочет знать, хочет учиться, а учиться не дают.

— Таки паскудно; кто говорит «нет»?.. Мой Лейбка не может попасть даже в городское училище, — о гимназии я уж и не мечтаю, — но я терплю. Терплю себе… И у меня же, кроме того, еще нет денег, чтобы брать учителя. А я терплю. Вот я сейчас иду клянчить у одного студента, чтобы он с Лейбкой занимался хоть два раза в неделю. Что делать, когда та барышня, которая до сих пор учила Лейбку, получила теперь тиф?

— Вот вам еще Божья справедливость! — гневно подхватил Ноех. — Получила тиф? Ну, скажите мне, за что? За что следует, чтобы тиф получила именно она? За то, что она делает доброе дело? За то, что она даром учит бедных детей?.. Нет, нет, не рассказывайте мне, — добавлял он, переменяя тон, — неправильное что-то есть в машине, какие-то винты неправильные в ней… Кто прохвост, кто разбойник, кто с людей шкуру сдирает, так у того аж через бороду течет — до того он всяческими радостями обожрется. А кто трудится и горбом своим добывает себе пропитание, тот постоянно видит смерть перед глазами…

С сопением, кряхтя и напрягаясь, принимался Ноех разгружать привезенную телегу антрацита, а сторож Ехил задумчиво оглядывал свои тяжелые, покрытые толстым слоем засохшей грязи, сапоги.

Он был болен, этот Ехил, и стар, и хром. Левая нога его когда-то, лет пятьдесят тому назад, была сломана, на ней образовалась язва, незаживавшая в течение целого десятка лет, и от этого нога приняла вид дуги. Теперь, когда Ехил стоял, ноги его изображали фигуру, напоминавшую французскую букву D… Вся семья Ехила, довольно многочисленная, вымерла, и оставалась у него одна только чахоточная дочь, вдова, с двумя девочками, тоже чахоточными, да внук Лейбка, у которого не было матери, и отец которого, солдат в запасе, был взят на войну… Лицо у Ехила было равнодушное, тупое. Бесчисленные бедствия придавили мозг этого человека, и он мало реагировал на явления жизни. Он уже спокойно переносил всю тяжесть и боль своего существования, — и порою сам же на себя за это ворчал.

— Уже и не человек стал… окаменел, сердце окаменело…

Гневные протесты Ноеха шевелили его, будили в нем что-то злое, и он приходил в состояние глухой и смутной тревоги. И это состояние нравилось сторожу. Он охотно посещал лавочника, усердно дразнил его постоянными заявлениями, что «все мелочи», что мертвые все лежат одинаково неподвижно, он вызывал его этим на протесты, которых сам родить не мог, и потом протестами наслаждался.

А Ноех от гневных речей своих уставал до крайности, сердце его начинало биться сильно и нервно, и лицо бледнело. И, когда рассуждения прерывались, он впадал в тоску, — такую глубокую, такую тяжелую, что временами он близок бывал к полному отчаянию.

Ноеху было лет тридцать пять. Он был человек чахлый, тощий, с серым цветом лица, с всклокоченной черной и уже значительно поседевшей бородой, с темными, тревожными глазами. Уже несколько лет носил он одну и ту же мягкую, каштанового цвета шляпу, шведскую кожаную куртку и большой синий фартук с нагрудником, сильно засаленный и промасленный.

У него была порядочная лавочка, которую он создал из «ничего», — из грошовой торговли «вразнос» семечками и пряниками. Лавочка не только прокармливала его многочисленную семью, но давала еще возможность делать кое-какие сбережения.

— Еще двести тридцать рублей выплатить, — рассчитывал вместе с женой своей, Малкой, лавочник, — и наш выигрышный билет будет чист.

— А когда ты такую сумму выплатишь? Через сто лет, — печально улыбалась Малка.

— Ну, может и немножко раньше… И ты увидишь, что мы еще большой выигрыш выиграем, вот увидишь.

Лавочка существовала уже тринадцатый год. В угловом большом доме снял Ноех небольшую конурку в подвальном этаже, из окна сделал дверь, перед дверью сколотил из досок навес, и здесь открыл торговлю квасом, пряниками и семечками. Товару было рублей на восемь, на десять, а покупателями были почти исключительно дети и прислуга. Постепенно «дело» расширялось. Малка и Ноех на спине своей носили с привоза мешки с солью, с мукой, с дынями и арбузами, пучки луку, редиски или нанизанную на веревочку сушеную тарань, — и все это тоже поступало в продажу. Зимой товар был уже иной; халва, квашеные помидоры, поленья дров и небольшими количествами каменный уголь…

Жил Ноех почти впроголодь и все заработки вкладывал в дело. И оно все разрасталось и разрасталось. Года через три у него образовалась уже «настоящая» бакалейная лавочка. Навес он сделал хороший, просторный, собственноручно выкрасил его веселой охрой, — и все полки в нем заполнил товаром. Много товару было и в заднем помещении.

Ноех, как он сам выражался, «угадал место». Торговое предприятие его отвечало живой потребности, и потому скоро нашлись конкуренты; через дорогу открылась другая лавочка, — и с таким же навесом, а под боком третья. Эта последняя, впрочем, скоро закрылась. С одним же конкурентом Ноех кое-как справлялся и существовал все-таки безбедно.

Он мог бы даже позволить себе некоторые удобства, но он строго воздерживался от «роскоши», и как и раньше семья его ютилась в двух смрадных подвальных каморках, и как и раньше она скудно питалась, и как раньше вставал он вместе с Малкой, на рассвете и, надрываясь, тащил на узких плечах, на впалой груди, тяжелые мешки с товаром…

Зарождались у Ноеха смелые планы насчет большого бакалейного магазина, — не под навесом, не в подвале, a «как следует», — в доме чиновника Фомина, через дорогу, где был приличный флигелек с крылечком и большими красивыми окнами. Эти планы назревали, выяснялись, определялись все ярче, и уже недалек был час их осуществления. Но случился в городе погром, и навес Ноеха был разбит и разграблен.

Собственно, настоящего погрома, — с убийствами, с изнасилованием девушек, с изувечением детей и стариков, — не было. Была только непродолжительная, увеселительная прогулка громил. Но и этого было достаточно…

Снова пришлось начинать.

Снова пришлось торговать одним лишь квасом и семечками, снова надо было из слез, из пота и крови своей, из мозга костей своих, из ночей тревожных, из дней судорожных выковывать копейки и пятаки, и из медных монет этих строить прежнюю лавочку.

И, когда через несколько лет она была выстроена, опять вышли потешить свое сердце громилы, и опять все благополучие Ноеха было снесено до основания…

И в третий раз, и все на том же месте, с начала начал он свою работу…

Торговля шла недурно, по-прежнему. Но уже мечтать о том, чтобы подняться, чтобы заменить навес магазином, а подвальную конуру — человеческой квартирой, нельзя было.

Семья у Ноеха увеличивалась; дети рождались, дети умирали, пришел на постоянное жительство ослепший отец; пришла с четырьмя маленькими детьми сестра, муж которой уехал в Америку. Все труднее и тяжелее становилось Ноеху, и уже и он, и Малка до времени состарились и отжили, и все надежды их были только в детях.

Может быть, выйдет в люди Менаша, может быть, он поможет… Но пока что, надо помогать ему. Надо вывести его из темной трущобы подвального этажа, из бакалейной лавочки, надо сделать так, чтобы уж он торговцем не был, чтобы уж его спина и грудь не знали, что это такое — связанные и перекинутые через ноющее плечо мешок с картофелем и корзина с хлебом, — с хлебом, который есть будет другой…

Только от мальчика могло прийти избавление. Самому уж не выбиться и не встать, — это Ноех видел ясно.

Каждый раз, когда со страхом, и с надеждой, он тихо отделялся от нищеты и пробовал подняться, каждый, раз кто-то веселый и довольный размашисто ударял его сверху, по самому темени, и он мгновенно, без стонов, без слез, опускался вниз.

Каждый раз.

III

В одиннадцатом часу Ноех закрыл лавочку и стал готовить себе постель, — во дворе на земле.

Все население дома состояло из ремесленников, мелких служащих и людей, не имевших определенных занятий. В течение дня все эти люди трудились, волновались, унижались, всячески страдали. У недолгой ночи они просили отдыха и покоя. Спали на дворе. В квартирах было тесно, грязно, душно, a во дворе тоже грязно, и тоже душно, но, по крайней мере, не тесно…

— Заснул уже, лайдак! — грозно накинулся вдруг Ноех на Менашку, который сидел вытянув вперед ноги, на большом зеленом сундуке. — Учись!

— Я учусь, папаша! — кротко отозвался мальчик, подбирая выпавшие из рук книжки.

— Повторяй!

Голос Ноеха, усталый и хриплый, пропитан был злым раздражением, а глаза смотрели как-то особенно враждебно.

— Траться на тебя, на шарлатана, жилы из себя мотай, а что из этого выйдет?

Малка, складывавшая в сенях привезенный для продажи воз арбузов, прервала работу и, подняв голову, с безмолвным печальным укором посмотрела на мужа.

— Ну да, потакай ему! — топнул ногой Ноех. — Заступайся… Конечно, вы правы! Я злой, я жестокий, я кат и душегуб, а вы все ангелы, прямо из рая сюда прилетели. Ну хорошо, пусть он не учится, пусть шалопайничает! Я мешать не стану… Разве ему будет плохо, если он провалится на экзаменах? Разве ему будет скверно, если он останется необразованным, хамом, мазепой, биндюжником?.. Конечно, нет!.. Это я ведь для себя хочу, чтобы он учился!.. Это ведь мне будет хорошо, если он будет доктор!..

На тощем лице Малки, тускло освещенном небольшой лампочкой, появилось выражение глубокой боли.

— Дитя целый день работает, как каторжный, — вполголоса сказала она, — смотри, как он измучен…

— А черт бы вас похватал всех, лентяев и бездельников! — крикнул Ноех и махнул рукой. — Если бы уже поскорее Бог меня избавил от вас, чтобы вы сгорели!

Он с ожесточением швырнул подушку на землю и лег. Ему было тяжело, больно и досадно.

И стыдно было ему, стыдно перед женой и перед сыном, которого он упрекал и проклинал, и к которому чувствовал глубокое сострадание и нежность. Мальчик работал свыше сил, свыше всякой меры. Худенький, нервный, зеленолицый, со скорбными, темными, всегда несколько воспаленными глазами, тринадцатилетний человек этот стойко и мужественно нес тяжкое бремя своей мученической жизни.

В смрадной конуре, под шум многочисленной семьи, под говор покупателей, работал он целыми днями, работал поздно ночью. Он курс свой знал отлично, в мельчайших подробностях, он знал многое, что в курс не входит, и все повторял и повторял… Он сам старался поймать себя, старался находить какие-нибудь вопросы, на которые не мог бы ответить, находить задачи, которых не сумел бы разрешить. Он ехидствовал с собой, хитрил, ставил себе капканы, как самый коварный и придирчивый экзаменатор, и в сердце его входила какая-то победная веселость, если он изловчался открыть какое-нибудь слабое место, и сердце его переполнялось тревожной печалью, когда слабых мест не оказывалось…

Являлось тяжелое недоверие к себе, он в беспокойстве перелистывал трепетной рукой книжку, тетради, и почти со слезами допытывал себя: «Где же? Где?..»

Точно кто-то злой и враждебный умышленно вводил его в заблуждение, предательски скрывал все темные и трудные места, а там, на экзамене, в решительную, в великую минуту места эти вдруг раскроет и разом выдвинет вперед… А выдержать нужно на круглое пять, на круглое пять…

И детское сердце билось тревожно и тяжело, и тревожно звучал тоненький голос мальчика, и вздохи его были горестны и мучительны…

Курс надо было вытвердить так, чтобы и со средины уметь ответить, и с конца, и с начала… Мальчик повторял, повторял… Туман заволакивал сознание, притуплялась память, язык заплетался и уже мозг не соображал, и уши не слыхали когда бледные детские уста осиплым, надорванным голосом затверживали: «Дарданельский залив… Черноземное море… Дарданельский залив, Черноземное море»…

Наступали грозные дни, мальчик шел экзаменоваться, он экзамены выдерживал, — но выступали против него тяжелые острия процентной нормы, и широкая спина богача Зильбервасера, и невинные глаза изящной директорши, и мальчик в гимназию не попадал, и опять начиналось самоистязание…

А Ноех и Малка, и все остальные в семье все подгоняли мальчика, и требовали, чтобы он еще повторял, еще повторял, еще повторял…

Ноех не мог уснуть.

Ночь была душная, безветренная, беззвездная.

Посреди двора стоял большой ретирад и сорный ящик с помойной ямой, и от них шел тяжкий нестерпимый смрад. Захватывало дыхание и хотелось кашлять… В некоторых квартирах горел еще свет, и из окон, до половины ушедших в землю, он проникал в черноту двора. Кое-где, в желтоватых полосах его, мутно белели распластанные по земле фигуры. Местами люди сидели и вели неторопливую беседу. Усталость чувствовалась в ее тихом умирании, печаль и скорбное томление…

«Живут! — злобно думал Ноех, прислушиваясь к угасающим звукам. — Это тоже жизнь!.. К чему она? Зачем? За что?..»

Жестокой, незаслуженной казнью представляюсь ему это существование, лишенное радостей, лишенное простого покоя… Зачем она, эта жизнь, если человек вынужден умышленно калечить себя, свою душу? Если он вынужден каждый день и час подавлять все, что есть в нем доброго, человечного и должен развивать в себе несправедливость и какую-то звериную злость?..

Вот накричал он на Менашку, жену обидел… Он неправ, во всем неправ, и знает это, и знал это, и все-таки он кричал, и проклинал, и делал больно людям, тем людям, которые для него дороже всего на свете… Горькая жизнь, мучительная. И зачем она? И за что она?

…Гасли, один за другим, огни в окнах, гуще становилась темнота. Небо было черное и страшное, и трудно было понять, очень оно близко, или бесконечно далеко… Разговоры во дворе замирали, голоса делались тише, глуше… Кто-то зевнул протяжным, сдержанным зевком, кто-то закашлялся старческим кашлем, где-то невнятно бормотали тихую молитву… Замолкло все… Погрузился в сон весь двор, все бедные обитатели его, люди тревог, унижения и темных печалей…

— Тссс… спи, детонька, спи, милая, — тихо прокатилось вдруг по двору.

И чуть слышная, — точно сквозь вату проходила она, — стала расстилаться во тьме баюкающая песенка. Она была несложная, эта песенка, и нежно-печальная, и слова ее были радостные и светлые, — и они были лживы.

Про золотого козлика были слова, про козлика, который будет торговать изюмом и миндалем, а дитя в это время вырастет, и здоровенькое, свежее будет учить Господню Тору и будет творить угодные Богу дела.

Спи же, дитятко, спи,
Спи же, милое, спи, —

пела мать и осторожно толкала она корыто, в котором лежал дитя. А дитя, — точно чувствовало оно несбыточность материнских мечтаний, — не стихало и все плакало, и все плакало, и все плакало, жалобно, мучительно плакало…

Ноех лежал на спине и с враждой в сердце смотрел вверх, в черноту, туда, где было небо. Это от него, такого темного и безмерного, идут все эти черные дни, вся эта насыщенная страданиями и мукою жизнь. И ложь оттуда идет, и обман, и полные фальши и коварства вероломные обещания… От него…

— Спишь, Малка?

Малка не ответила. Но лавочник знал, что она не спит, и потому продолжал:

— Знаешь, если теперь Менашку опять не примут в гимназию, я с собой что-нибудь сделаю.

Резким жестом Малка сбросила с себя простыню и быстро поднялась.

— Ты уже начинаешь! — с укором и злясь вскрикнула она.

И пугливая мольба тоже была в ее голосе.

— Ты уже начинаешь!

— Что ж, когда… когда я уже не могу… Чувствую, что уже ее могу.

В тоне Ноеха слышалась такая усталость, такая жалкая беспомощность и печаль, что злость Малки мгновенно погасла и заменилась глубоким, тревожным состраданием.

«Надо на него накричать, — подумала она, заметавшись. — Новая мода вовсе, ну! Отец семейства же! Разве же ему можно так распускать себя? Надо хорошенько накричать на него!»

Она хотела, чтобы вернулось к ней злобное чувство и раздражение, но были в сердце только испуг и великая жалость, и слова строгости и гнева не приходили на язык…

— Ты говоришь как дитя, Ноех…

— А ты — как кладбищенский сторож.

Слезы подступили к глазам Малки…

Она знала, что надо успокоить мужа, что надо сказать ему что-нибудь мягкое, нежное, облегчающее; и она хотела заговорить. Но вдруг она почувствовала, что все обнадеживающие и утешающие слова, которые мелькают в голове, — лживы и мертвы, и ей трудно и стыдно было их произносить. Она молчала, сдавленная тоскливою жалостью. Себя она жалела и мужа, и зеленолицего мученика — сына своего, и всех тех жалела, кто спал здесь и метался, на этом смрадном и черном дворе….

— Ты думаешь — все счастье в образовании! — с внезапным жаром вдруг начала Малка. — Вбил себе в голову «учение, учение…» А я тебе скажу, что нашим евреям нисколько не лучше, когда они и образованные. Вот доктор Гуревич: не имеет чем заплатить за квартиру, дает тайком уроки на скрипке и сам себе на керосинке варит обед. На что мне твое образование?

Ноех молчал.

— Или возьми Мандельштама, — сильнее увлекаясь продолжала Малка. — Такой способный! Окончил юристический факультет с золотой медалью, и если бы он был русский, то, наверное, был бы первым профессором. Ну, а что из него вышло? Сегодня я его мать в мясной встретила, она рассказывала: этот самый знаменитый юрист открыл себе вазелиновую фабрику. «Фабрику»!.. Это называется «фабрика»… А на деле, так выходит, что сам Мандельштам варит свой вазелин. По ночам работает за перегородкой, засучит рукава и месит этот вазелин — из дохлых кошек он, или из крыс, я знаю? — паскудится как последний золотарь… А на утро он себе наденет свой чистый костюм и садится в лавочке за стойку, продавать вазелин. Ночью сам его сварит, а днем сам продает… И когда только он спит? Мучается хуже, чем мы с тобой, а зарабатывает как раз столько, чтобы быть в состоянии купить воду для каши… А какая же голова! Министр!.. Вот, так и идет еврейская жизнь, хоть ты будь сто раз ученый и образованный.

— Ты рассуждаешь, как хороший хам, — презрительно проговорил Ноех. — Ты думаешь, что все дело в том, чтобы Менашка наш выбился и не мучился, как мы. Пусть и в золотых каретах разъезжает, почему нет? Но дело не в этом одном… Я таки хочу, чтобы он просто был образованный. Чтобы он знал и понимал: что, куда, зачем… Даже лошади не хорошо быть слепой.

— Но что же делать?

— Когда человек образован, то и обращение с ним другое, его уважают, и он играет совсем другую роль. И ему самому хорошо, и другим хорошо… А что Мандельштамихин сын окончил с золотой медалью, то наш Менашка может окончить с двумя золотыми медалями… Я не знаю Мандельштамиху? Я не знаю ее сына?!

— Это, положим, верно, — уныло согласилась Малка.

— «Мандельштам варит вазелин»!.. А вот я тебе голову на отсечение даю, что мой сын вазелина варить не будет! — с внезапным гневом вскрикнул Ноех.

Малка тяжело и глубоко вздохнула.

— Мучат нас, — проговорил Ноех, минуту спустя. — Кладут между зубчатыми колесами, и колеса крутят, и крутят, и крутят…

— Мучат нас, — тихо промолвила и Малка. И, несколько помолчав, также тихо повторила: — Мучат нас.

— Без конца, и передышки нет!

— Без конца, и передышки нет, — не повышая голоса повторила слова мужа Малка. — Но что будешь делать? Надо терпеть.

— Уже терпел! — с силой закричал Ноех. — Я всю жизнь только и делаю, что терплю. Когда-нибудь это должно же окончиться!

Они сидели близко и рядом, но в черноте ночи не видели друг друга.

Оба были несчастны, оба были домучены, оба сдавлены были страхом и тоскою. В Малке была угрюмая покорность — покорность искусственная, деланная, насильственная. Такая покорность недолго живет… Ноех же весь трепетал от злости и гнева. Он чувствовал это — и злорадной гримасой искажались его губы…

— Спи, Ноех, уж поздно… Вот, вот, еще немного, и уж надо вставать, на привоз за товаром…

Слова эти сказаны были тоном ласковым, нежным и грустным. «Мы несчастны, мы беспомощны, мы преследуемы и одиноки, — слышалось в этом тоне, — у нас есть дети и больные старики, пожалеем себя, ради них побережем себя и пожалеем…»

Но встревоженным людям этим не спалось, и разговор продолжался. И слова были то жалобные и скорбные, то гневные и злые…

По-прежнему воздух был душный и смрадный, по-прежнему давило безмерно-черное небо, по-прежнему метались и стонали спавшие на дворе истомленные люди…

— Заснем, Ноех, — опять предложила Малка. — Скоро вставать…

«Каспийское озеро-море… черноземное море… Белое море», — бормотал сквозь сон Менашка.

За воротами проехали дрожки. По толстому слою пыли на немощеной улице они прокатили тихо, бесшумно, но нелепая песня пьяного человека, которого они везли, звучала долго и замирала медленно, медленно…

— Спи, Ноех, — шептала засыпавшая Малка. — Крахмал вышел, и перловая крупа… подсолнухов надо купить… прибегал денщик полковника и горничная от Фоминых за подсолнухами… И огурцов посолить надо, почти все раскупили… Спи, Ноех…

Он заснул, наконец.

Но, после короткого забытья, Ноех со стоном вскочил. Он увидел, что Менашка лежит между зубчатыми колесами, а огромная рука колеса эти вертит, и вертит, и вертит. Льется кровь, и из крови своей Менашка, засучив рукава, варит в большом котле вазелин. Красный вазелин течет, течет сверху, снизу, справа, слева, течет со всех сторон, течет отовсюду и кровавыми массами падает к Ноеху на грудь. Вазелин давит и жмет с адской силой, и уж нельзя дышать, и сердце под чудовищным напором поднимается к горлу и здесь разрывается на части…

Небо серело, и за высокой деревянной трубой ретирада уже намечались на нем первые желтоватые отблески. В мутной мгле таявшей ночи Ноех сидел, опираясь руками о землю, и с дикой тоской — какою-то совершенно новой, неслыханной, мучительной, тупо смотрел вперед себя… Что-то небывалое, что-то полное черного ужаса теснилось в его душе!.. Уже не было сна, уже не падали на грудь потоки кровавого вазелина, а сердце у горла все сжималось, и бледная смерть стояла перед глазами…

Но через несколько минут этот припадок грудной жабы — первый и пока еще не очень сильный, миновал…

IV

Разрешение на открытие коммерческого училища, наконец получилось.

И тотчас же в еврейской части населения поднялось радостное оживление. Училище учреждалось почти целиком на средства местного купечества, среди купцов было очень много евреев, и потому, в виде уступки, устав разрешал еврейских детей принимать в количестве пятидесяти процентов. И в попечительный совет, состоявший из семи человек, входило два еврея.

Открывалось почти три класса — приготовительный и два первых. Предполагалось, что всего будет принято до двухсот учеников, и, таким образом, открывалась возможность пристроиться сотне еврейских детей…

Общество суетилось, хлопотало и всеми силами содействовало скорейшему открытию училища. Купцы — и даже евреи купцы — чувствовали себя хозяевами нового учебного заведения. Директором, к общему удовольствию, назначили человека доступного, сговорчивого, в нем не было и тени того божественного величия и жесткого формализма, которым отличался директор местной гимназии, и он охотно пользовался советами и содействием купцов, которые и о подыскании квартиры хлопотали, и о сооружении мебели, и о приобретения топлива и разных пособий. Похоже было на то, что предприятие действительно общее и публика работала живо, с увлечением.

Большое оживление царило и в мирке маленьких человечков — тех, которые из года в год в начале осени приходили в гимназию и в реальное училище — не для того, чтобы учиться, а только, чтобы экзаменоваться. Собравшись с разных концов города, они вместе трудились, вместе волновались, бледнели, замирали, с трепетом выжидали результатов испытаний. И узнав результаты, непринятые в учебное заведение, они расходились по домам и занимались у себя, и уже друг с другом не встречались. Дети с большим вниманием, завистливо или злорадно, смотря по обстоятельствам, — следили один за другим, знали, кто с каким учителем занимается, у кого какая есть протекция, кто не был принят, хоть и выдержал на круглое пять, а кого приняли, несмотря на полученную из чистописания четверку. Уже всем им было известно, что познания их, их трудолюбие и способности играют незначительную, последнюю роль, что справедливость бессильна, и что всего важнее — протекция, темные ходы с заднего крыльца и разные таинственные махинации…

«За него хлопотал генерал Самопалов — он два года у помощника классного наставника на квартире жил…»

Делеческие приемы, загадочные ухищрения, разного рода нечистые и плутоватые средства рассматривались и обсуждались этими маленькими отверженцами с странной, с пугающей серьезностью; точно группа многоопытных старых маклеров собралась…

Тяжесть жизни, тяжесть еврейской жизни, жестокую, оскорбительную муку ограничительных законов, дети познавали с самого нежного возраста, и с самого нежного возраста начинали они дикую и развращающую борьбу за зернышко благополучия, за искорку света…

Теперь эти дети ожили; они были веселы, шумны, говорливы, и уже не безосновательны были их мечтания о форменном платье, о ранцах и прочих радостях школьного существования…

И Менашка тоже почувствовал, что на улице его наступает праздник. Он знал, что уже теперь он в училище попадет. Довольна и радостно-болтлива была и Малка, и только Ноех казался не вполне удовлетворенным. Лицо его было угрюмо, печально, а порой прямо даже мрачно…

— Не лежит мое сердце к этому коммерческому училищу, — уныло говорил он жене, засовывая руки под нагрудник фартука.

— Не знаю почему, — пожимала плечами Малка. — Окончит Менашка и будет первый бухгалтер. Может быть — агент банка.

Брезгливое выражение появилось на лице Ноеха. Он не сразу даже ответил жене.

— Не того я хочу, — говорил он, отвернувшись. — Мне надо, чтобы Менашка был образован по-настоящему.

— «По-настоящему»!.. Тебе непременно надо, чтобы он вазелин варил, — с сердцем вскрикивала Малка. — Теперь все образованные евреи без сапог ходят… Лучше нет, как коммерческое училище. А если тебе непременно хочется, чтоб Менашка был крепко образован, так же он потом может поступить в инженеры.

— Не нравится мне инженерство… Если бы Менаша учился на доктора, или юриста, он бы непременно был первый профессор.

— Паны вы! Очень большие паны, — возмущаясь, впутывался в разговор старик Ехил. — Анженер? — им мало; доктор? — им мало. А мы, кажется, тоже из мяса и крови сделаны! И если бы мой Лейбка мог хоть только городское училище окончить, я бы уже был доволен.

— А потом я тебе скажу еще вот что, — утешала мужа Малка, — пока Менаша окончит коммерческое, то еще разрешат поступать в университет. Теперь же такое время, что скоро все должно перемениться.

— Либо да, либо нет.

— А если и нет, то наш Менаша выдержит при гимназии экстерном. Что? Не сумеет? Менашка не сумеет?

С этим последним соображением соглашался и Ноех и в значительной степени примиренный, почти веселый, отправился он в коммерческое училище подавать прошение.

Менашка в гимназии должен был экзаменоваться в четвертый класс: здесь высшим был пока второй; приходилось поступать во второй, приходилось терять два года; но это не очень смущало Ноеха; мальчику было всего тринадцать лет.

Смущение, — и сильное, — он почувствовал только тогда, когда в канцелярии училища письмоводителем было ему заявлено, что шансов на поступление Менашки мало.

— Как? И здесь? И тут тоже? — вскрикнул ошеломленный Ноех.

И в голове его тотчас сверкнула мысль: «Хотят взятку».

— И здесь тоже самое?

— Видите ли, это будет зависеть от того, сколько к нам поступит прошений от христиан. Ведь вам известно, что евреев можно принять только пятьдесят процентов. Если бы был наплыв русских, можно было бы принять много евреев, и могли бы рассчитывать на удачу и вы…

— Но позвольте… но ведь… Ах, я не понимаю! — взволнованно и сильно побагровев говорил Ноех. — Ведь новое же училище!.. Пустое же еще!.. Мест же много…

— Пока у нас есть всего 48 прошений от христиан. Если экзамены выдержат все, то и евреев мы можем принять 48.

— А если бы христиан всего было пять человек?

— Тогда и евреев мы приняли бы пять человек.

— И во всем училище было бы десять человек! Были бы пустые классы, а евреев бы не принимали?

Письмоводитель пожал плечами.

— Не мы устав писали… Не от нас зависит… Но на этот счет беспокоиться нечего: христиан уже набралось до полусотни, придут и еще… Для вас лично опаснее то, что вот от евреев-купцов уже и теперь свыше пятидесяти прошений поступило.

— Так что ж такое, что от купцов?

Письмоводитель, — плотный, крепкий мужчина, широкоплечий, с сильной грудью, с большой, окладистой золотистого цвета бородой, многозначительно поднял брови.

— Купцы содержат училище, больше половины расходов на себя взяли, и за это устав представляет им предпочтение: их дети принимаются без конкурса, лишь бы выдержали удовлетворительно. А если затем останутся еще свободные места, то уж на эти конкурируют дети не-купцов, — мещан и ремесленников.

Ноех, точно оглушенный, смотрел на письмоводителя…

Значит и тут неудача! И тут невозможно поступить!.. Что же это такое, Господи? Боже ты мой! Что это за справедливость!..

Когда тебя уже бьет закон, так не бьет богач, свой же брат, еврей бьет… «сыну купца предпочтение»… Оттого, что ему и без того лучше живется, оттого ему и предпочтение?.. Только богатому надо жить; только ему больно, когда его колют; только ему холодно, когда мороз. А бедный человек должен пропадать, и ему нет выхода, и ему нельзя выбиться никогда…

— Сколько, позвольте узнать, у вас прошений от евреев не-купцов?

Плотный письмоводитель печально усмехнулся. Поискав глазами, он взял со стола из-под пресс-папье сложенную вчетверо бумагу, развернул и протянул к Ноеху.

— Вот, от елисаветградского мещанина, Абрама Иоселева Цвилинга, сорок восьмое…

Когда Ноех вышел из канцелярии, он не чувствовал ни возмущения, ни злобы, ни боли… Все в нем было придавлено, прибито и мертво. Все.

Тот веселый и довольный, который всю жизнь стоял позади Ноеха и властной рукой ударял по голове каждый раз, когда лавочник делал попытку отделиться от сумрака жизни, — тот веселый, никогда себе не изменяющий, снова высоко поднял железный кулак и снова с размаху грохнул им по темени…

V

Угрюмой и суровой и какою-то беззвучной сделалась жизнь в семье Ноеха.

Все, что делали, делали молча, нехотя, вяло, не думая о работе, не стараясь, чтобы она была выполнена как следует.

Покупатели приходили, просили дать крупы или отвесить сахару, — им товар отпускали, у них брали деньги и выдавали им сдачу, и все это и Ноех и Малка проделывали с видом сумрачным и молча. Они не говорили покупателям обычных любезностей, не заигрывали, не отпускали привычных шуточек — «не бойтесь, гривенничек хороший, не фальшивый, ручаюсь вам, я сам его делал». И когда заговаривали с ними, они отвечали коротко, полусловами и сквозь зубы.

Между собой они тоже почти не говорили, — не интересно было, не о чем было. Все сложные работы, все гнетущие хлопоты, маленькие неудачи, маленькие победы, все составляло обычное содержание жизни и казалось и нужным и важным, все что волновало и тревожило, печалило и радовало, улыбалось и пугало, — все это сразу и до последней степени выцвело, высохло, потеряло и вкус, и смысл, и значение… Вышли в лавочке монпасье и керосин, и Ноех не позаботился о приобретении нового запаса. Оказалась в крыше навеса щель, во время ливня натекло много воды на пол и в ящик с макаронами, — и это оставлено было без внимания. Маленькая Рухка скатилась со ступенек и разбила себе носик и губы — Малка только дернула девочку за руку и сквозь зубы процедила:

— Не лазь!

Приходил пофилософствовать и послушать рассуждение других сторож Ехил, но разговор завести ему не удалось, и он, ворча и недовольный, уходил домой, на кладбище.

«У них слово — червонец, молчат все».

— Невозможно жить, невозможно жить, — твердил Ноех.

И на мрачное заявление это Малка отзывалась тяжелыми и скорбными вздохами…

Неприятно было Ноеху видеть Менашку, и он не мог определить: любит ли он мальчика или нет. Порой ему казалось, что у него к сыну чувства враждебные, злые; мальчик представлялся ему отравленным источником постоянного и темного горя, источником страхов и тяжких тревог. Он почти боялся Менашки, и жутко было ему смотреть на это бледное, с зеленоватым отливом лицо, на эти большие, с воспаленными веками, темные, о горе и беспокойстве говорившие глаза… Усталый, растерянный, близкий к отчаянию, близкий к безразличию, он путался в своих рассуждениях и в чувствах и не мог определить: он ли виноват перед сыном, сын ли жестоко провинился перед ним…

Но тягостен был ему сын… И злая вражда, и дикая ненависть, и гнев беспредельный затопляли его душу когда он думал о детях купцов, которым отдано будет преимущество, когда он думал о людях, которые эти преимущества создают.

И когда вспыхивал в нем этот гнев, — его охватывало вдруг нежное, безумно-нежное чувство к Менашке, — являлось сострадание к нему, великая жалость, слезы обжигали глаза, хотелось схватить ребенка, прижать его к груди и заплакать, громко заплакать…

И не о Менашке одном был бы этот плач. Слезы пролились бы и о жене, и о слепом старце, и о больных детях, и обо всех несчастных, угнетенных и гонимых, обо всех замученных жизнью, обо всех ею раздавленных и оскорбленных, обо всем великом и безмерном страдании людей…

— Разбросал везде! Гармидер везде! — не своим, а каким-то чужим визгливым, почти истеричным голосом внезапно вскрикивал Ноех, схватывая учебники и тетрадки мальчика и с силой швыряя их на пол. — Не надо мне твоего учения! К черту твое учение! Водовоза из тебя сделаю, биндюжника!

И уже и об улице, где помещалось коммерческое училище, не мог он вспомнить без ненависти и боли, и о самом здании училищном, и о письмоводителе с золотистой бородой.

А Менашка тоже чувствовал себя несчастным и раздавленным. Уже он не занимался. Он вставал по-прежнему очень рано, выходил на улицу, садился в тени и сидел здесь печальный, тоскующий, жалкий. Странно было и дико, что он здесь, на улице, а книжки где-то на подоконнике, и что нет ни охоты, ни надобности за них садиться.

Степка и Аполлошка Фомины, сыновья делопроизводителя портовой конторы, через дорогу, в палисаднике, сооружали змеи: он выходил на славу, — огромный, с гудками, с красной шерстяной кистью на конце длинного хвоста… Мальчики стали звать к себе Менашку, издали показывая змей. Но Менашка угрюмо отвернулся. Что-то огромное и страшно прочное, неподвижное, как горная цепь, стояло между ним и теми мальчиками, и он знал, что хоть они и зовут его теперь к себе и улыбаются ему дружески, а через три минуты они покажут ему свиное ухо и побьют…

— Менашеню, это ты?

Из дома, вынося вперед высохшую палку, очерчивая ею полукруги и постукивая о землю, мелкими, старчески-торопливыми шажками, шаркая о землю ногами, выходил слепой дедушка. Он был очень ветх, огромный горб давил его спину, и невидящие, мутные глава его смотрели жалобно и с испугом.

— Я, дедушка, — отозвался Менашка.

Слепой уселся на завалинке, подле мальчика.

— Я живу?! Я живу?! — точно изумляясь, и точно укоряя кого-то проговорил он. — Я знаю? Я еще живу!.. А?.. — Он громко и глубоко вздохнул. — А в училище, значит, не принимают, Менашка, га?

— Не принимают.

Слепой невидящими глазами уставился на мальчика, потом лицо обратил к небу.

— Га? — громко сказал он.

— Конкурс… вот для этих конкурса нет, — указал рукой Менашка на противоположную сторону улицы. — Змей делают… слышите, как они весело кричат?.. Отчего им и не кричать весело? Чего им недостает?

— Не надо, детка, роптать, не надо! — внушительно проговорил слепой. — Никогда роптать не надо.

— Ай, дедушка! Отчего не надо!.. Когда ж я так мучаюсь, так мучаюсь… Вот Степка Фомин такой лентяй, никогда не занимался, у него одни двойки, он не может ответить, что такое наречие, не знает, сколько в квадратной сажени квадратных аршин, а он учится, ему это можно, а меня не пускают.

— Не надо роптать, дитя. Бог не любит ропщущих.

— А зачем Бог так делает?

— Молчи, дитя, молчи… Должно быть, так и нужно. Что мы можем знать? Господь всемогущий знает, что делает… Что? Таки мы будем судить Бога? Таки мы с тобой?..

— Мы же избранный народ, — вскрикнул Менашка, — они неизбранный. Отчего же им все доступно и им хорошо, a мы — в рабстве.

В голоске мальчика, тоненьком и слабом, звенел задор и какая-то радостная дерзость. Точно ждал мальчик давно уже случая бросить свой протест, точно подыскивал давно уже возможность отчетливо и прямо крикнуть, что он не верит… Выражение злое и упрямое было на его возбужденном лице, и гневно были сжаты его маленькие, слабые кулачки.

— Почему мы страдаем!

— Молчи! Господь милосердный знает почему… Мы должны мириться, мы должны славить его святое имя и молиться… Вот и все…

Говорил это старик, а не было смирения и в его душе. Вся долгая жизнь его была страшным сплетением жестоких страданий, тяжких тревог и горьких, тяжелых скорбей. Был труд непосильный и безработица, унижения и обиды. Были долговременные терзания и страх у постели медленно и долго умиравшей жены, были непрерывавшиеся муки за больных и безумных детей. И голод был, многолетний, жестокий голод…

Почти вся семья его вымерла, умирали молодые, любимые, и уносили в могилу все надежды старика, весь свет и тепло его жизни, и только сам он жил — и жил разбитый, невидящий, больной. Зачем он жил? Для чего? Для кого?.. Кому нужно было, чтобы билось и чувствовало это старое, изможденное сердце, чтобы было на свете больше одним не перестающим страдать существом?..

Старику тяжело было обременять сына, тяжело было жить у него, и ему хотелось хоть чем-нибудь помогать семье. Но дряхлый, трясущийся, снедаемый старостью, терзаемый болями, он решительно ни на что уже не был способен. И он только молился, долго и горячо, и читал псалтырь, и со слезами взывал к Богу и просил защиты для детей своих, для своего народа. Но и это утешение — и возможность молиться — отнял у него Господь. Он ослепил старика. И уже не мог дед читать псалмы царя Давида, уже не мог он с дрожью и стонами читать про разрушение храма, и не мог он умиленно и страстно молить о прощении, о милосердии, о пощаде…

В памяти, в слабой и старческой памяти, день ото дня тускневшей сильнее, оставались отрывки туманных молитв, и старческие уста шептали их — машинально, без надежды, без веры, без чувства…

— Сапожника Гольберга взяли на войну, — гневно сказал Менашка, — и его там уже убили. Осталось четверо маленьких детей и без матери. Мой папаша тоже запасной, и его тоже заберут… В училище меня не принимают, а в солдаты меня возьмут, когда я выросту.

Слепой положил высохшую дрожащую руку на голову мальчика, на его плечи и стал потихоньку гладить… И пальцами своими увидел он и крайнюю худобу внука, и кривые плечи его, и непропорционально большую, болезненную голову…

«Он не вырастет, — весь содрогаясь, думал старик, — слишком худой… слишком измучен… он не вырастет, он не вырастет…»

— Когда-то, дитя, у нас была своя страна, — искусственно благодушным голосом, подавляя в себе тревогу, — говорил старик. — Мы были у себя хозяева, и мы могли делать все. Мы и на войну ходили, и учились, когда хотели. А теперь мы у чужих, и они над нами господа.

— Но я же человек! — вскрикнул мальчик сквозь слезы. — Дедушка, мы ведь люди!

Дед ничего не сказал.

Невидящие глаза его выражали великую растерянность. Что делать, что делать! Где справедливость, где милосердие!.. Старец лишен зрения, у него отнята возможность читать псалтырь. И ребенка тоже лишают зрения, и у него отнимают его псалтырь… Милосердие, где ты!

— Во мне все так кипит, — закричал вдруг мальчик, злобно сверкнув глазами и подняв над головой кулачки, — так кипит… я бы их разорвал…

Он захлебнулся и умолк.

И оба они, — и старец, и ребенок, — молчали. И оба они, — и старец, и ребенок, — были во власти гневных и дерзостных дум. И оба они, — и старец, и ребенок, — страдали…

VI

— Менашка, а ну-ну! — раздался вдруг голос Ноеха, внезапно появившегося в дверях навеса.

И голос этот был странно-веселый и какой-то насмешливый.

— А ну-ка, ну! Подойди-ка сюда, ну!

Ноех ухмылялся. Коричневая шляпа его как-то особенно залихватски сдвинута была набекрень; ветер трепал его синий, замасленный передник, и казалось, что передник этот резвился весело и радостно. И кожаная шведская куртка лавочника, вся сиявшая и сверкавшая в солнечных лучах, тоже имела вид ликующий и радостный.

Мальчик подбежал к отцу. Молча и смеясь, уставился Ноех на сына. Он разглядывал его с напряженным любопытством — так, как если бы очень давно не видел его, как если бы что-то необычайно курьезное и нелепо-смешное приключилось с Менашкой.

— Ну? Значит, как? Я слыхал, ты вовсе не желаешь учиться? Не желаешь поступить в училище?

Мальчик хмуро молчал. И голос отца, веселый и громкий, и лукавая самодовольная улыбка его, смущали Менашку, озадачивали, казались ему неуместными и обидными… Он скользнул холодным взглядом по съехавшей набекрень отцовской шляпе, по глупо трепыхавшемуся от ветра переднику и нахмурился.

— Пусть они меня цалуют в поясницу, а я их всех перехитрю! — с внезапным гневом в голосе сказал Ноех.

Но тотчас же прежнее выражение веселой насмешки снова появилось на его лице, и он даже подмигнул мальчику.

— Не бойся, Менашка! В училище ты у меня поступишь!..

— Понимаешь ты? — с живостью размахивая руками объяснял потом Ноех Малке. — Понимаешь ты! «Преимущество купцам»… «Прежде всего будут приняты дети членов биржевого общества»… Что за важное кушанье такое — это биржевое общество? Это общество генерал-фельдмаршалов?.. А я что? Я не могу поступить в это общество?

— To есть как же? Как же это будет? — не соображала Малка.

— А так и будет: заплачу гильдию — и я такой же купец как и мусью Цыпоркес.

— Ноех! Тебя не примут.

— Ого-го-го! Заплати, так «с нашим удовольствием». — Ноех рассмеялся. — Гильдию заплачу и все другие принцидалы, и я такой же член биржевого общества, как и прочие. Вот!.. И тогда Менашка тоже будет иметь предпочтение. Как самый первый ростовщик, а то как же!

— Ах, собаки! Ах, прохвосты! — метался он из угла в угол, торопливой рукой нацепляя на себя глаженую манишку и другие парадные облачения.

— Вы хотите так? Нате вам так… Вы хотите собачью комедию? Нате вам собачью комедию!.. Нате вам — я второй гильдии купец! Когда ваши такие правила, так нате вам собачью комедию. Сколько угодно!..

Переодевшись, Ноех бросился бежать по городу — собирать справки. Узнал куда и сколько надо внести, куда подать заявление, куда прошение. Побежал и к директору коммерческого училища, и к председателю биржевого комитета, и в купеческую управу… Прием везде оказывали хороший и план его одобряли. У биржевого общества, из-за нового училища были очень большие расходы, и теперь оно меньше чем когда-либо могло что-нибудь иметь против приема новых членов. Особенных затруднений Ноех поэтому не встречал, и дело налаживалось гладко и быстро.

Повеселел Ноех, повеселела Малка, и казалось, что и стены их жилья, и ящики, и банки в лавочке выглядели теперь живее и радостнее, чем накануне.

Менашку в подробности дела пока не посвящали, но ему сказано было, что шансы на поступление появились опять, надо только хорошо сдать экзамены, — и мальчик занимался, сколько хватало сил…

Весь день Ноех суетился и бегал по городу устраивать «свою гильдию». И когда он появлялся дома, он отзывал в сторону жену и шепотом, с лицом возбужденным и радостным, сообщал ей все перипетии дела. И Малка радостно волновалась, охала от счастья и подавала советы.

— Смотри, Ноех, молчок! — говорила она, таинственно. Она клала указательный палец на сжатые губы и с видом заговорщика озиралась. — Главное — молчи!

— Я молчу. Я никому не говорю.

— Ни слова, ни буквы!.. Стены имеют уши. Как-нибудь узнают в городе, пойдут доносы, кляузы… Надо молчать…

Ноех снисходительно улыбался.

— Какие там доносы? А кого я боюсь?

— Не говори глупостей! «Кого я боюсь». Еврей всегда должен бояться. Около каждого еврея постоянно стоят десять тигров и только и ждут, чтобы его разорвать. Молчи, Ноех. Я тебе говорю: молчи!.. Ради Бога, сдерживайся, не проболтайся.

Ноех сдерживался, и только тогда уже, когда гильдейское свидетельство было у него в кармане, он рассказал Ехилу о своей хитроумной уловке.

— Тепериче я купец, — тыкал он себя пальцем в грудь. — Второй гильдии города Васильевска купец Ноех Абрамов Лейдерман! Игрушка это?!

Лавочник широко расставлял ноги и брался за бока.

— Понимаете ли: Иванченко, который имеет шесть двухэтажных домов, так он так себе — мещанин. Ростовщик Зильбервасер, который за один месяц получает процентов больше чем я выторгую за десять лет — он мещанин. А я — голодранец и бесштанник — я второй гильдии купец! Ну не потеха?

Ноех радостно смеялся дребезжащим, сиплым смехом. А Ехил смотрел на него внимательно, вдумчиво и ничего не говорил. И молчание его было какое-то странное, подозрительное: тайная неприязнь скрывалась в нем и глухая печаль.

— А господин Мавро-Мустаки, председатель биржевого комитета, меня таки спрашивает: какая ваша торговля? — весело сыпал Ноех. — Моя, говорю, торговля? Бакалейная! — И где она помещается? — В Тюремном переулке. — А, — говорит, — знаю! Маленькая лавочка такая, под навесом? — А что ж? — говорю я. — Таки маленькая. Я ж таки собирался открыть большой склад, только что ж? Надо же, чтобы кто-нибудь и маленькие лавочки держал. Ну я и уступил, и открыл себе маленькую. — Ну, что вы на него скажете?

Ноех веселыми глазами обвел присутствующих.

— А это довольно даже необыкновенно, — говорит господин Мавро-Мустаки, — чтобы владелец такой ничтожной лавочки и был бы второй гильдии купец. — А я ему отвечаю, что может быть еще довольно больше необыкновенно, что когда человек хочет учиться, то ему делают во так…

Ноех растопырил руки, как если бы кому-то загораживал дорогу. Он поднял потом правое колено и сделал им выразительный жест…

— Так ты ему и сказал?! — всплеснула руками Малка.

— А почему и не сказать? — сумрачно отозвался Ехил. — А что такое, вы думаете, господин Мавро-Мустаки? Все мы из крови и мяса, и когда помрем, то все лежим одинаково неподвижно.

— Ну, разумеется, я не сказал господину Мавро-Мустаки, как мне достались деньги, чтобы заплатить за гильдию, — продолжал Ноех. — Что? Я стану ему говорить, что для этого мы продали тот кусочек выигрышного билета, который у нас был? Или что я у Зильбервассера под вексель сорок рублей взял?.. Ничего я ему не сказал, лишь бы он меня в свое биржевое общество принял.

— Теперь ваш мальчик уже пристроен, — угрюмо проворчал Ехил. — А вот я… а вот мой…

Он помолчал и глубоко вздохнул.

— Если бы мне хоть в городское удалось его определить…

— Бог даст определите; Бог даст, определите! — подбодрила старика повеселевшая Малка.

Ехил недружелюбно посмотрел на женщину, потом уставился на пол.

— Пустые сны, — глухо и медленно проворчал он…

С неделю продолжалось радостное настроение Ноеха.

Од ходил победителем, был ласков с женой, был разговорчив с покупателями и по товарищески-дружелюбно болтал с Менашкой. Планы насчет будущего мальчика, один другого великолепнее и заманчивее, толпою проходили в его голове. То видел он сына главным бухгалтером в бессарабском банке и даже членом правления, то представителем первоклассной экспортной фирмы; то казалось ему, что мальчик непременно окончит университет, сделается доктором, большим, знаменитым доктором; то представлялось ему, что Менашка пойдет в инженеры и изобретет необыкновенную машину, — электрический воздушный шар или какой-нибудь особенный подводный «броненос».

До тех пор, пока Менашка закончит образование, евреям дадут права, и он сделается первым профессором. А хоть бы и не дали прав, все равно, изобретения его будут приняты. Это будут замечательные изобретения, такие важные, что уж никто не станет обращать внимание, — еврей их сделал или христианин.

— И пусть таки они знают, что может изобрести еврей! Пусть знают, какие у евреев замечательные головы… «Вы мне не давали учиться? Препятствия делали и все? — нате ж вам за это непотопляемый броненос»…

Ноех мечтал и про себя, в одиночку, и вслух, вместе с женой; а иногда и в большой компании, со слепым отцом, с Менашкой и другими членами семьи…

Будущие успехи представлялись несомненными, и воодушевление и радость царили в подвале…

VII

Светлое настроение это не было, однако же, продолжительным.

С тревогой, с недоумением, с тоской, со злобным негодованием узнал Ноех, что не он один нашел способ «перехитрить устав». Еще целый ряд лиц догадался сделать тоже самое, что сделал он, и к господину Мавро-Мустаки стали каждый день являться новоиспеченные купцы с просьбой зачислить их в члены биржевого общества. Мелкие торговцы, мелкие агенты мелких фирм, разные факторы маклера, приказчики и люди без определенных занятий — все вдруг стали выбирать гильдейские свидетельства и стали записываться членами в биржевое общество. Собирали последние крохи, делали займы, закладывали и продавали разный домашний скарб — лишь бы сколотить необходимую для уплаты за гильдию сумму, лишь бы добиться привилегии для своих детей.

Все старались проделать это потихоньку, по секрету от других. Но в купеческой управе люди сталкивались, писцы громко потешались над «бесштанными купцами», при всех болтали и острили на их счет. Секрет скоро делался общим достоянием, и уже по всему городу, всему еврейскому населению стало известно, что именно надо проделать, чтобы сохранить хоть некоторые шансы на определение детей в училище. И «купцы» посыпались со всех сторон, и с каждым днем их становилось все больше и больше.

Сначала гильдейские свидетельства выдавали беспрепятственно всем. Потом, когда охотников стало появляться уже слишком много, в купеческой управе почувствовали значительное смущение… Одному-двум пробовали отказать, но отвергнутые протестовали, отстаивали свои права, клянчили, приносили рекомендательные письма, угрожали жалобами… И во избежание кляуз и хлопот, скрепя сердце, управа продолжала выдавать гильдейские свидетельства направо и налево….

— Ну, что вы на это скажете? — с тревогой, со злостью восклицал Ноех, обращаясь к Ехилу. — Все теперь купцы! Какой-нибудь поганый приказчик на тридцать рублей в месяц, второй год сидит без места и сдыхает с голоду, а тоже — купец… Прямо несчастье? Весь город — купцы, все купцы. Где какой парх и лопдак найдется — уж он тебе непременно купец…

Ноех возмущен был глубоко и искренно. Ему казалось, что с ним поступили нечестно, подвели его, предали и обобрали… И он от души ругал и проклинал всех новоявленных купцов. Но мало-помалу возмущение его стало проходить, и оно заменялось глубоким и тяжким унынием.

— Ну что же остается делать еврею! — горестно восклицал он.

И ему даже стыдно и горько делалось за то, что вчера только он негодовал и злобствовал на людей, таких же придавленных и несчастных как он сам.

— Ну что делать! Что!

Он гневно ударял кулаком по стойке.

— Не дают жить! Не дают еврею жить на свете, вот и все!

А Ехил, слушая его, и глядя на него, сумрачно думал про свое… Хоть бы в городское училище определить внука…

И думал он также, что будь у него деньги, он бы тоже попытался в купцы записаться… Нищета, тяжкая нищета!..

Вот если бы Ворновицер захотел помочь! Что значит для Ворновицера какая-нибудь сотня! А ведь он все же довольно близкий родственник… Правда, до сих пор он знать не хотел Ехила, никакой поддержки ему не оказывал, на порог к себе его не пускал. Но все-таки… если хорошенько попросить… если подослать людей просить… и ввиду особенной важности вопроса… ради мальчика… Ведь мальчик все-таки родной племянник первой жены Ворновицера… Таки она умерла — это правда; но мальчик ведь жив… И если хорошенько попросить.

— И вдруг бы таки помог Ворновицер?.. И вдруг бы еще и похлопотал за Лейбку… Слово Ворновицера много значит… у, очень много!.. И у директора, и в попечительном совете, везде… Ворновицер?!. Он же со всеми сват… со всем начальством… И на новый год так ему градоначальник же посылает карточку… О-го Ворновицер!

Ехил мечтал тревожно. Возбуждаемый рассказами про хлопоты и старания других, разжигаемый гневными протестами Ноеха, он приходил в большое волнение… Странная решимость вливалась в его сердце… Дерзкая предприимчивость вставала в нем. И уже верилось в помощь Ворновицера, и верилось в отзывчивость и порядочность его, верилось в блестящие способности и удивительное трудолюбие Лейбки, — мальчика тупого, ленивого и распущенного…

— Я тоже могу… Я тоже должен… Что такое?!. Пусть и мое дитя примут!..

Волнуясь, бледный, но с гордым сознанием своих прав, своих прав человека, весь встревоженный горячим самовнушением, весь затопленный верою в святость своего дела, вошел Ехил к председателю биржевого комитета.

— Я желаю… я в купцы, во второй гильдии купцы.

Перикл Мавро-Мустаки с недоумением оглядел странную фигуру Ехила.

— В купцы… Но… но… Ну хорошо… Чем вы торгуете?

— Я не торгую, я сторож на кладбище. Но у меня есть внук — горячо, почти вдохновенно сказал Ехил. — Я хочу, чтобы он учился!..

…Когда часа через полтора Ехил тяжелым шагом подходил к кладбищу, к своей хибарке, он уже очень хорошо понимал всю дикость, все безумие своих попыток… И стыдно ему не было только потому, что расстилалось перед ним кладбище, а на кладбище этом — он знал хорошо — все лежат одинаково неподвижно.

VIII

В биржевое общество новых членов уже не принимали. Но и тех, которые успели поступить, было слишком много, больше чем имелось вакантных мест в коммерческом училище. Поэтому было решено, что при зачислении учеников считаться будут с давностью, предпочтение будет отдаваться детям тех купцов, которые членами биржевого общества состоят уже несколько лет.

Богатый домовладелец Ходарковский, который не успел записаться в купцы, рвал на себе волосы. Он предложил пожертвовать училищу две тысячи рублей, если примут его мальчика. Другой обыватель, пекарь Тупкис, за принятие своих двух мальчиков, обещал пожертвовать три тысячи. Училище в средствах нуждалось, и предложение жертвователей попечительным советом было принято… С каждым днем выяснилось все больше и больше, что поступать будет чрезвычайно трудно, тем труднее, что христиане неохотно шли в училище, и «еврейских» мест было сравнительно очень немного.

Наступили экзамены. Прошли экзамены. Менашка выдержал во второй класс и получил одни пятерки. Шансы на поступление были, но и возможность остаться за дверью была велика…

Те несколько дней, в течение которых шла сортировка выдержавших испытания детей, семья Ноеха провела в трепете и муках. Лавочник боялся надеяться, и у него не было сил сомневаться. Он переживал какие-то совсем особые чувства, — невыносимо тяжкие, нестерпимо горькие… Казалось, заболей Менашка опасной болезнью, умри он, — не было бы у Ноеха такой темной тревоги в сердце, и не было бы этого жестокого чувства обиды и унижения. Смерть была бы от Бога, она была бы тайной, она была бы тем, что существовало всегда, на всей земле, и всегда на ней будет, для всех людей, для сильных и слабых, для евреев и для христиан. А теперь… а это… нелепое, злое, жестокое дело рук человеческих, никому ненужное и такое мучительное…

Может быть, надо бороться? Может быть, надо что-нибудь предпринять? Бежать куда-нибудь, просить кого-нибудь, умолять, подкупать, плакать?..

Но бежать некуда было, и даже в училище нельзя было ходить: директор, которого осаждали с утра до ночи и в училище и на квартире, убедительно просил не беспокоить его и обещал через два-три дня все выяснить окончательно и всех оповестить…

Ноех чувствовал себя совершенно разбитым. Сердце его билось громко и нервно, и странная боль стояла в левом плече, в локте, и в мизинце. Он вытягивал вперед руку, внимательно смотрел на пальцы, жесткие, грязные, с черными ногтями, и с недоумением спрашивал себя: что означает эта боль. И хотя не был врачом и никогда о такой боли не слыхал, но догадывался, что это что-то серьезное, очень серьезное…

— Удивительно разве?.. От тревог… от мучения это… Сердце испортилось… Не выдержало сердце…

Он чувствовал, что болезнь серьезна… и тем страшнее, тем невыносимее была мысль, что Менашку не примут. И именно эта мысль всего чаще мелькала в его голове. И опять он слышал, слышал явственно, что тот, веселый и довольный, который всегда стоял за его спиной и бил по темени, каждый раз, когда он со страхом и с надеждой тихо отделялся от нищеты, — что тот веселый и довольный снова поднял высоко кверху свою тяжелую руку и с беззвучным смехом стал тихо ею потрясать…

И опять было в доме безмолвие и глубокие тяжелые вздохи.

И Ноех молчал, и Малка молчала, и слепой дед молчал, и только изредка вырываюсь у кого-нибудь короткое и злобное замечание, упрек едкий или отрывистая брань. Все были в тягость и себе, и другим, и похоже было на то, что жившие здесь люди друг другу чужды, друг другу враждебны, друг другу сильно и злобно навредили, и что они молчат только временно, но каждую минуту может у них вспыхнуть страшная ссора, и тогда ядовитые, злые и жестокие слова потекут, обжигая, как расплавленный чугун…

Менашка без дела слонялся по двору и на улице. Мысли важные и глубокие, мысли детски серьезные, выдавленные железной тяжестью еврейской жизни, странно переплетались в нем с наивными, ребячьими соображениями и мечтами. Вот если бы все христианские мальчики поступили в коммерческое училище! Все, и с Рыбной улицы, и с Узенькой, — сколько бы открылось тогда мест для евреев! Если бы и Гришка молокан, и косой Степка, и Филька-Рябошапка, и Романовчихины Гаврик и Ильюшка!.. Но они не поступят…

Тоскливо было на душе у мальчика и пусто вокруг него. Он жалобно оглядывал свои книжки, и они казались ему какими-то странными, чужими и далекими. Точно был у него товарищ, милый, добрый, а теперь он изменил, подружился с другими и его, Менашку, оставил одного, навеки одного оставил в темном подвале, позади маленькой лавочки…

В канцелярии Ноеху сообщили странные вещи. Во втором классе, куда Менашка так блистательно выдержал экзамен, «еврейских» мест нет. Мальчика готовы были принять в первый класс, он даже был внесен в списки, но потом оказалось, что произошла ошибка: купец Авербух привез на экзамен двух сыновей; оба выдержали удовлетворительно и обоих приняли, так как Авербух членом биржевого общества состоит уже девятый год. По недосмотру, однако же, в журнал вписан был только один из мальчиков. Потом уже путаница разъяснилась, пришлось ее исправить, вписать и второго, и от этого для Менашка места уже не оказалось. Но Менашка первый кандидат.

— Теперь остается вам молить Бога, чтобы какому-нибудь, русскому мальчику вздумалось к нам поступить, — осторожно расправляя богатую золотистую бороду, говорил Ноеху плотный письмоводитель. — Мы тогда и вашего примем.

— А теперь же?.. А сейчас?.. — недоумевая восклицал Ноех.

— А сейчас как же мы можем? У вас тридцать два христианина и тридцать два еврея: ровно пятьдесят процентов.

— Ради Бога! Ради самого Бога! Что вы со мной делаете?! — вскрикнул Ноех, и слезы потекли по его впалым щекам. — Кому будет хуже, если вы примете и моего мальчика.

— А кому будет хуже, если бы приняли еще пятьдесят мальчиков? — с тихой усмешкой сказал письмоводитель. — Но что ж мы поделаем?.. Мы не можем…

Ноех умоляющими глазами смотрел на письмоводителя.

— Ничего не можем, — повторил тот, решительно ничего.

— Тридцать два… как раз тридцать два… — с убитым видом бормотал Ноех.

Слезы остановились на ресницах Ноеха. Выражение растерянности и мольбы сбежало с его лица, и отразилась на нем сосредоточенная, тревожно-торопливая душа… Словно искал чего-то этот человек в своем мозгу, словно близка была какая-то новая, необычайная идея, и точно не давалась эта идея и стремилась уйти, извиваясь и прячась, как тонкая змея в высоких, густых камышах…

И гневное чувство, волновавшее сердце, мешало думать, мешало углубиться…

Ноех вышел из канцелярии и направился домой. И от гнева и ненависти он шел теперь быстро, почти бежал. Точно на расправу спешил он, точно отомстить торопился…

— Невозможно жить! Невозможно жить! — внутренно кричал он. — Что-нибудь надо сделать! Необходимо себе помочь! Люди работают, бьются, мучаются, хотят переменить все, — и это очень хорошо… Так невозможно, невозможно так… Нехай Сибирь, нехай каторга, нехай эшафот, но так невозможно… За что это? Что мы сделали? Убили? Ограбили? Подожгли?.. Законы я исполняю, налоги я плачу, хабары я плачу, работаю, мучусь, как каторжный, уже вся моя кровь выпита, уже весь мой мозг в костях высох, мое здоровье растрачено, — а жить не дают! Ни мне, ни моим детям не дают жить! За что, Бог! Я тебя спрашиваю: за что? Я запасной, завтра меня могут взять на войну, что будет с моим семейством… А когда меня ранят и оторвут руку или ногу и привезут в Москву, в лазарет, и я там буду умирать, то моей жене и моему сыну не дозволят приехать со мной проститься… Читал же я это, в газетах же это есть!.. Нельзя еврею жить в Москве… И если меня из лазарета, уже безрукого или безногого выпишут, то прямо с койки отправляют с полицейскими на вокзал!..

— Это жизнь? Это справедливость?! Вот так вот и должно быть?! Вот так?! И все молчать? Молчать?!

С перекошенным от злобы и гнева лицом, Ноех смотрел вперед себя. По обе стороны кривого, узкого переулка, как злые чирья, стояли темные, грязные дома, и на всех лежала печать уныния и нищеты. Смрад шел от домов, и копоть, и в тяжелом молчании их чувствовались мука болезни и тоска отлучения… Даже деревья, кое-где одиноко стоявшие у домов, были жалкие и изувеченные, и походили на прокаженных, которые протянули к пустому небу свои полусгнившие руки… Из мастерской лудильщика доносился визгливый скрежет жести, которую резали неумелой рукой, где-то плакали дети, и слышалось чье-то странное пение, — хриплое, надорванное, похожее на предсмертную икоту…

«Все это евреи, — думал Ноех, — все это мы… наша мука…»

Действительно, уличка заселена была почти исключительно евреями, и она представляла собой точно музей нищеты и страдания. Здесь томились сотни безработных людей или людей, получающих гроши за каторжный шестнадцатичасовой труд. Здесь были жалкие лавочки, в которых весь товар можно бы закупить за пять рублей; здесь были маленькие мастерские и конуры, в которых копошились многочисленные голодные семьи — разбитые старики, больные дети. Болезни постоянно жили в этом углу, болезни хронические, тихие, и заболевания острые, — такие, от которых в одном доме, в одну неделю иной раз, — особенно осенью или ранней весною, умирало по несколько человек… И голод жил здесь, и унижение, и скорбь, и тоска…

«Что ж, разве это вечно будет так? — подумал Ноех. — Вечно?»

И казалось ему, что конец наступит, что конец приближается… Жить так невозможно, эта жизнь отходит… Отходят тупая покорность, унылые вздохи и робкая, пустая печаль. Гнев пришел! Пришел и стал в сердцах, завладел молодыми, крепкими, захватил и стариков. Гнев повалит их и уничтожит, — он их уничтожит, но из побежденных и погубленных вырастет свобода и расцветет иная жизнь…

Несколько облегченный, с неожиданным чувством сладкого злорадства, направился Ноех вверх, по уличке, и скоро, завернув за угол, очутился в своем Тюремном переулке.

Здесь было тише и чище, и спокойнее, и дома хоть и не особенно большие и парадные, не говорили, однако же, о нищете и страданиях. Из всех построек, кокетливой чистотой и миловидностью выделялся домик портового чиновника Ивана Никифоровича Фомина. Он был выкрашен в светло-зеленую краску, а цоколь и колонки были разделаны под малахит.

«Чего недостает Фомину? — думал Ноех. — Разве что лихорадки… Нажился… Устроился… Умный он такой? Образованный? Работящий? Только и всего, что он не еврей. Если не еврей, то и может жить… Был бы еврей, так с его головой, с его знаниями, он бы с голоду пухнул, кости по дворам собирал бы, а теперь, вишь, он какой…»

Ноех стал вспоминать, каким был Фомин лет десять тому назад, когда только еще появился в Тюремном переулке. Ничтожный, маленький был чиновничек, придурковатый какой-то. Но получил место «с доходом» и стал разживаться… Купил домик, в котором жил, — ветхенький, маленький, и года через два его отремонтировал и перекрыл железом, а во дворе разбил цветничок… Стал давать в рост деньги — небольшими суммами, но под хорошие проценты. Скоро он откупил часть пустыря, который примыкал к его домику, и застроил его целым рядом маленьких квартир. Постройка обошлась дешево — строевой материал Фомину доставили те же подрядчики, которые поставляли его и для нужд порта, где приемщиком был Иван Никифорович, а доход квартиры давали хороший…

Фомин богател быстро и теперь ссуды давал уже суммами значительными…

Подрядчики, поставлявшие в порт железо, пеньку, масло, канаты, главным образом, ублаготворяли лиц покрупнее, но и Ивана Никифоровича обходить нельзя было, и маленький, усатый человечек этот, черненький, лысенький, худенький и тихонький, брал не очень большими кушами, но систематически и настойчиво, и взятое пускал в оборот так умело, с таким тонким и верным чутьем и расчетом, и при этом жизнь вел такую умеренную и экономную, что считался теперь одним из самых зажиточных лиц, если не всего города, то всего околотка…

«И дети его учатся, — со злобной завистью подумал Ноех. — Только лихорадки ему недостает».

Он остановился и угрюмым взглядом стал следить за группой мальчишек, возившихся с огромным бумажным змеем. Хвост змея запутался в телеграфной проволоке, и мальчики швыряли в проволоку камнями, стараясь отцепить и освободить свой змей.

— Головы у его детей… как колоды в резнице… А ничего, им учиться можно… — Он вздохнул. — И уж какой буц должен быть его Аполлошка, если его из гимназии выгнали, и он теперь байды бьет.

— Ти… Шмерка-Берка! — закричал Аполлошка, выбегая с длинным шестом из ворот и направляясь мимо Ноеха к телеграфной проволоке. — Нашего жмей запутался… Возьми палоцку и шними…

И ребята весело расхохотались.

Ноех смеха их не слыхал… Снова появилось на лице его выражение сосредоточенной, тревожно-торопливой думы… Опять стало похоже на то, что искал чего-то этот человек в своем мозгу, что близко сверкала какая-то новая, необычайная идея, и что не давалась эта идея и стремилась уйти, извиваясь и сверкая, как тонкая змея в густом камыше…

Ноех постоял несколько минут неподвижно, с широко раскрытым ртом… Потом, задумчивый и сосредоточенный, он тихо направился к себе… Он никому не сказал ни слова, сел к оконцу и рукой закрыл глаза. Он просидел так с полчаса, погруженный в глубокое обдумывание…

Потом он подошел к зеркалу, тщательно расчесал бороду, поправил галстух и вышел.

IX

Иван Никифорович Фомин, в тужурке из чертовой кожи, сидел за длинным столом в цветнике и мирно кушал чай. Супруга его, Анастасия Михайловна, красивая, белая, голубоглазая, еще молодая, но уже довольно тучная женщина, помещалась тут же, и полными белыми пальцами лениво постукивала по струнам лежавшей на скамье гитары.

— Нет, какой же это инструмент, — тихо вздохнув, проговорила она красивым грудным голосом. — Сколько времени надо, пока мало-мальски научишься.

— За терпение Бог дает спасение, — возвестил Иван Никифорович, икнув.

Анастасья Михайловна вздохнула вторично.

— Лучше нет, как граммофон. Купил бы ты, Ваня, граммофон.

Фомин не успел ответить, потому что открылась калитка, и в ней показался Ноех.

— Здравствуйте, Ивану Никифоровичу! — почтительно сняв шляпу и озираясь счастливой улыбкой, еще издали закричал лавочник.

— А, ты, братец? Здорово, мое почтение… Что хорошенького?.. Да пошли вы прочь… Дианка! Белка!.. Вот разгавкались, анафемские…

— Не беспокойтесь, Иван Никифорович… Нехай они себе… что, они меня не знают разве? Они меня знают хорошо.

— Да знать-то знают, а между прочим тово… Пошли прочь…

Но уже собаки, узнав Ноеха, подбежали к нему и стали ласкаться…

— Видите: они ж только ошиблись; конь о четырех ногах и спотыкается, а у собаки, дело известное, всего три ноги… хе-хе-хе…

Ноех нагнулся и дружески потрепал одну за другой Дианку и Белку.

— А как тут у вас хорошо, Иван Никифорович, — стал он озираться. — Какой замечательный цветничок…

— Ничего, не плохой.

— Прямой рай! Настоящий рай!

— И верно, что рай… А я — Адам, а она вот — Ева, — указал Фомин на жену и весело рассмеялся. — Ну, а только ты же, в таком случае, кто такой будешь: змей искуситель, а?

— Хе-хе-хе, — засмеялся и Ноех, — таки правда, таки по-настоящему…

Ноех повеселел. Фомин, по-видимому, был хорошо настроен, — а иметь дело с барином всегда удобнее, если он хорошо настроен…

— Что такое? Когда Бог захочет, так он и на земле устроит рай. Он все даст: и денежки, и почет, и здоровье…

Мгновение помолчав, Ноех осторожненько, вкрадчиво, измененным голосом, прибавил:

— И детей хороших…

— А что ж? Это верно, Ноех. Господь-Бог…

Иван Никифорович потянулся к крою стола, где была банка с вареньем. Он зацепил при этом пустой стакан, и тот без звона упал в кусты ярко-оранжевых чернобровок.

— Фу ты, анафемский!.. Не разбился?.. Ну и отлично… Да, брат Ноех: Господь-Бог знаешь ли… у Господа у Бога добра всякого достаточно…

— Склад порядочный! — подхватил Ноех. — А вы думали что? Когда Бог уже возьмется, так уж ну-ну! Уж он справится вполне.

— Это что и говорить… Да поди же ты прочь, Дианна! Теперь вот лижешься… глупая ты собака… то гавкать, а то лизаться…

— Только что Бог, — как до кого, — вздохнув сказал Ноех. — Кто заслужил, так тому и есть все, а кто, например, так себе, протекции до Него не имеет, так тому таки здорово паскудно бывает.

— Что будешь делать, Ноех!

Иван Никифорович, прищурившись, заглядывал в банку с вареньем и осторожно загребал в ней ложкой.

— Это уж такое дело! — заключил он.

— И таки очень паскудное дело, Иван Никифорович.

— А роптать не надо. Это, брат, и в ваших книгах сказано, и в наших, и везде… Всякому по делам его, по заслугам… Роптать грех…

— Уй-уй! Еще какой грех! — поспешил согласиться Ноех. — Разве я говорю нет? Боже меня сохрани! Такой грех, что даже страшно…

«Пусть тебя холера схватит! — подумал на жаргоне лавочник. — Уж буду тебе потакать… Я лучше могу сделать?.. Видал ты его: ему Бог помогает, такому хабарнику, такому ростовщику, такому грабителю… Это ему по заслугам, и дом, и деньги, и чин, и дети все учатся… А чтобы ты уже в земле лежал, кровопийца».

— Без Бога, Иван Никифорович, не до порога, и разве можно что сказать против Бога.

— Вот в том-то и штука.

Минут пять еще продолжались варианты на тему о большом значении Бога и о необходимости смирения. Потом Ноех стал подбираться к интересовавшему его делу.

— Так, слава Богу, все ваши детки хорошо учатся? Все в гимназиях.

— Хорошо, не хорошо, но учатся. А вот каторжный Аполлошка, тот совсем не хочет. Выгнали прохвоста. Чистая беда!

— О, не хочет! На то же дите, — успокоил Ноех. — Сегодня не хочет, завтра захочет.

— Нет, уже это такой лодырь… Отдам его в городское училище, как-нибудь хоть грамоте пусть научится. А тогда на службу… По крайней мере, расходу меньше.

Ноеху делалось все легче и веселей: дело начинало налаживаться.

— А чи вы слыхали, что открылось новое коммерческое училище? — вкрадчиво спросил он.

— Слышал, конечно!

— Ух, какое знаменитое училище!

— Да, — хвалят…

— Просто необыкновенность… Все по новой методе будет.

— Ишь ты: по новой…

— Замечательно! — Ноех чмокнул языком. — А может вы бы, Иван Никифорович, вашего Аполлончика туда определили?

— Аполлона? Нет… куды там…

— Отчего же? Отчего? — затрепетал Ноех. — Замечательное же училище, необыкновенное.

— Как-то мне и в голову не приходило… Да, кажется, конкурс там, и все… Нет, уж я бы его лучше в реальное…

— Э, «реальное, реальное»… Мне, например, так совсем не нравится реальное, ей Богу! Я своего в коммерческое определил. Экзамены выдержал отлично, на круглое пять с плюсом.

— Вот это, Ноех, хорошо! Поздравляю! Душевно рад, ей-Богу.

— Людям счастье, — вздохнув, проговорила Анастасья Михайловна. — Вот и выдержал мальчик…

— На пять с плюсом! — светясь от счастья, но с какими-то скорбными, тоскующими нотами в голосе вскрикнул Ноех. — На круглое пять!

— Видишь, Ваня, как у людей, — почти укоризненно качнула головой Анастасья Михайловна. — И ведь больной мальчик какой-то, щупленький, зеленый, в чем душа держится… На круглое пять!

— А Аполлошка твой быка повалит, а на круглое един учится. — Иван Никифорович поднял кверху указательный палец: — Во, един! Видишь? Един… Хе-хе-хе…

— А что если бы все-таки вашего Аполлончика отдали в коммерческое? — весь замирая, политично спросил Ноех.

— И пробовать не стану! Какого черта! Пускай свинопасом будет!

— Ой, хорошо в коммерческом… Все дороги потом открыты, на инженера, на механика, и еще может пока они окончат, будут, реформы, и в университет позволят поступать.

— Да, реформы… а пока что, сто целковых изволь выкладывать на учение… Там, кажется, сто?.. Да обмундировка…

Ноех помолчал. Странное волнение охватило его… «Сказать прямо? Уже?.. Или еще подготовлять почву?.. Еще убеждать?.. Ведь это последний шаг, последняя попытка, последняя карта… Если не удастся — все пропало, все…»

Сердце билось у лавочника, дыхание спиралось, и казалось ему, что слезы подступают к глазам…

«Но если он и не захочет, то ведь другого можно, — подумал он вдруг, — другой найдется… Я поищу, найдется, непременно найдется другой».

И от этой мысли Ноеху стало как-то легче, прошли спазмы в горле, и более спокойно он начал опять, прямо подходя к делу.

— Иван Никифорович! Я берусь определить вашего сына в коммерческое училище. Я все сделаю, весь хлопот на себя беру.

Фомин пристально посмотрел на Ноеха.

— To есть как это? Зачем? Мне маклера ненужно.

— Не маклер, нет! — вскричал Ноех. — Тут интерес другой. Видите… Тут вот в чем суть. — Ноех торопливо проглотил слюну. — Мой Менашка выдержал… Ну места нет… По правилу, по закону, евреев может быть пятьдесят процентов ровно столько, сколько христиан… Ну, в первом классе тридцать два христианина и как раз столько же евреев…

— Ишь ты, как подогнали.

— А мой Менашка теперь первый кандидат… Ежели поступит хоть еще один русский мальчик, то примут и моего сына. Понимаете?.. Примут его, Менашку моего, его примут, в училище примут…

Ноех не говорил, а выкрикивал, поспешно, громко, волнуясь, сверкая глазами, и в голосе его слышалась странная смесь мольбы, отчаяния, надежды и скорби.

— Понимаете, если хоть один, один русский… Я четыре года терплю, я четыре года добиваюсь. Замучил ребенка, загнал, все семейство истерзалось… уже больше не можем… уже нет сил… уже наш конец пришел… Я готов теперь на все, я что угодно сделаю, но чтобы уже определить мальчика…

Иван Никифорович внимательно, сосредоточенно и спокойно, снизу вверх смотрел на волновавшегося Ноеха, и красивая Анастасья Михайловна тоже не сводила с лавочника своих красивых и сочувственных синих глаз.

— Прямо сил нет, прямо душа уходит, прямо конец нам, — ровным стоном вырывалось из груди Ноеха.

Вся скорбь его жизни, вся тяжесть, и горькая мука ее, и безмерные унижения, и оскорбления несчетные слышались в этом горестном, сдавленном крике. И была в нем какая-то наивность, была странная вера, что встревожится сердце человека, взволнуется и нальется состраданием, и тогда братская рука быстро протянется вперед и поддержит измученного, обессиленного, гибнущего человека…

Иван Никифорович усмехнулся и пожал плечами.

— Ведь вот вы какие настырные, а!

И в голове этого человека, тертого и ловкого, поживу тонко чувствующего, стали зарождаться соображения… Они комбинироваться стали, сплетаться, складываться в некоторый заманчивый план… Несколько минут безмолвного обсуждения, — и план выяснился бы в главных чертах. Но и этого времени не прошло, как Ноех сам и сразу осветил все дело.

— Иван Никифорович! Отдайте вашего сына в коммерческое училище, а платить за него буду я. Я готов!

Лицо Ивана Никифоровича сохраняло выражение холодное, сдержанное. Он отодвинул от себя стакан и слегка потянулся. Анастасья Михайловна с беспокойством взглянула на мужа, потом на Ноеха, потом опять на мужа, — и в глазах ее отразилось глубокое изумление.

— Как это, — вы будете платить? — спросила она. — С какой же это стати?

Иван Никифорович положил свои плоские, узловатые пальцы на полную, белую, до локтя обнаженную, руку жены и тихо, но внушительно, проговорил:

— Сядь!

— Я готов! Я с удовольствием! — горячась продолжал Ноех. — Когда поступит ваш, то примут и моего… И я обязуюсь заплатить за двоих…

— Хорошо, за двоих, — деловито нахмурившись, не спеша, произнес Иван Никифорович. — За двоих… Стаю быть за год за двоих… Ну а потом, a на следующий год, значит, уж я сам должен сто целковых выкладывать?

— И за следующий год я заплачу… Знаете? Я… я… Теперь пока открывается три класса… Я за три и заплачу… Я выдам обязательство три года платить за моего мальчика и за вашего.

Иван Никифорович молча оторвал цветок чернобровки, понюхал его и положил перед собой на опрокинутый стакан.

— Видишь ли, друг мой: мне ведь моего сына определять в какое-то там коммерческое училище нет никакого резону, пойми ты это…

— Ах! Но ведь это ж такое училище! И все дороги открыты…

— Я — дворянин, моему сыну дороги и так открыты.

— Я знаю, — поникнул головою Ноех. — Это я знаю…

— Ну, и стало быть, чего же мне переть в коммерческое? Рассуди сам, какой мне расчет?

Выражение глубокой тоски легло на лицо Ноеха. Он понимал, чего хочет Фомин и он сознавал, что лучше всего идти навстречу его желаниям…

— Если мне интерес порядочный, — сказал Иван Никифорович, — ну тогда пусть Аполлошка в коммерческое идет. А зря, зачем я его туда отдам… Шесть классов, в каждом по сту рублей одного правоучения… не надо мне такого расхода, даром деньги выкидать.

— Хорошо, я берусь платить за вашего сына все время, до окончания.

— Ну, вот это разговор другой, — примирительно заявил Фомин. — Это похоже, обсудить можно… Но и тут есть зацепка… Да ты, друг мой, погоди, ты не тово… не этово… не засыпай словами… Ведь все рассчитать надо, понять ведь надо…

— Ваня, но я не возьму в толк, — опять вмешалась Анастасья Михайловна, — с какой же все-таки стати чужой человек будет за Аполлошку платить.

— А с такой, что ему выгодно, — спокойно пояснил Иван Никифорович. — Не я к нему пришел, а он ко мне. Стало быть, знает он, зачем пришел! — Фомин сделал удивленное лицо. — Разве я его силую?

— Ну, совестно же…

— Ах, Боже мой! Да почему такое тебе совестно, когда ж ему это услуга! — Легкое нетерпение отразилось в глазах Фомина. — А знаешь, Настюша, что я тебе скажу? — он всем корпусом повернулся к жене. — Ты, милая, лучше бы не вмешивалась. Это дело тебя совершенно не касается. Поливала бы вот цветы…

— Опять же обмундировка, — снова обратился Иван Никифорович к Ноеху, — сейчас шинель надо, мундир, фуражку там, и все прочее…

— Это ж везде надо, во всяком учебном заведении, — просительно произнес Ноех, — хотя бы в гимназии, хоть бы и в реальном, везде.

— Везде-то везде, а только с какой стати я стану какую-то коммерческую обмундировку шить? Это бы на твой счет следовало.

— Иван Никифорович, разве я говорю — не хочу? Боже спаси! Но я не могу. Я не в силах, я не имею средств.

— Ну это, голубчик, тары-бары, красные товары. «Не имею средств»! У ваших еврейчиков денежки всегда припрятаны. Кербеле, кербеле… у вас это всегда есть, хе-хе-хе; всегда найдется.

— Клянусь вам, что нет!

— Развяжешь узелочки, хе-хе-хе…

— Чтоб я так жил!.. Чтоб я не дождал увидеть мою жену и детей…

— Развяжешь узелочки.

— Клянусь вам моим сыном! — страстно вскрикнул Ноех. — Моим Менашкой, его поступлением в училище клянусь.

Иван Никифорович сделал равнодушное лицо.

— Ну, что ж, голубчик, я тут пособить не могу. — Он взял чернобровку и понюхал ее. — Ну, а скажи: а когда ты для лавочки товар покупать ходишь, ты тоже говоришь, что денег нет.

Ноех молчал, потупившись. Пот выступил у него на лбу, и он лил по бледным щекам.

Анастасья Михайловна, с выражением вопросительным и печальным, смотрела куда-то в сторону и смущенно поворачивала в руках гитару.

— Знаешь, Ноех, — ласково поглядывая на лавочника, сказал Иван Никифорович. — Знаешь, как болгаре нашим солдатикам в русско-турецкую войну говорили, когда мы братушек освобождать ходили? «Дашь, говорили, па́ры, дам воду, нема пары — нема воды». Хе-хе-хе. «Пары» — это по-ихнему денежки… Вот оно как… Без денежек ничего не сделают…

— Вам ничего и не понадобится делать! — вскричал Ноех. — Я весь хлопот на себя беру. Вы будете вот так себе сидеть дома в цветничке и пить себе на здоровье чай, а я и прошение подам и экзаменовать поведу, и все, все.

— Но ведь экзамены уже окончились? — спросила Анастасья Михайловна.

— Ничего, что кончились! Я буду просить, я буду плакать, я буду на коленях ползать… Они проэкзаменуют вашего мальчика отдельно. Они ж мне говорили, что мой первый кандидат, значит можно надеяться, что еще примут русского, допустят их экзаменоваться. Я все, все, все устрою.

— Да уж, конечно, ты это должен устроить! Мне где ж там с этакой рахубой возиться… Но только я твердое слово говорю: я одевать Аполлона не стану, это брат, как хочешь, а обмундировка на твой счет…

Мука, острая, тяжкая мука, отразилась на лице Ноеха. Но он старался согнать это выражение, он старался улыбку вызвать на свои страдальческие глаза.

— Когда ж у меня — вот! — Он провел рукой по горлу. — Хоть зарежься…

— Те-те-те! — Фомин поднял руку и поиграл пальцами. — Ваши евреи всегда такое поют, всегда режутся, а между прочим погляди, и все их больше да больше на земле становится, ей Богу, правда… Ну, какие, однако, умные! — обернулся он к жене. — Как это сейчас сообразят, как закон обходить. Сказано: «пятьдесят процентов» — нет, он сейчас штучку выдумает: тридцать четыре ученика, он тридцать пятого на ярмарке купит и приведет, а уж своего Янкеля там или Берку посадит… хе-хе-хе… Умная нация, это верно! Что правда, то не грех. Там, что хочешь себе говори, а такие бестии, не дай Бог… Вот хоть и наших еврейчиков возьми, подрядчиков: тоже такие пройдохи ведь, что уму непостижимо… Вчерашнего числа, например, приехал в канцелярию этот самый Бурихсон и такую штуку предлагает…

«Где ж мне взять, где мне взять, — с тоской думал Ноех, пока Иван Никифорович, склонившись к жене, неторопливо и подробно рассказывал о «штуке», которую предлагал Бурихсон. — Где взять такие деньги!..»

Уже и так, в каком-то почти безумном порыве, совершенно утратив точное представление о действительности, подгоняемый безвыходностью, подгоняемый отчаянием, накинул он на себя петлю и обязался в течение шести лет платить за Аполлона. Теперь требуются еще другие расходы. Где взять денег? Где? Где?..

И какая нищета наступит теперь, когда придется за одно право учения отдавать двести рублей в год?! Бедная Малка, бедные дети, бедный слепой отец! Все будут голодать… Работать придется до полного изнеможения… А отказаться разве возможно?.. Или, может быть, другого христианина поискать, может быть с тем на менее тягостных условиях удастся сойтись… но где его искать? И как знать, не станет ли тот требовать еще большего? Может быть, прямо-таки регулярной стипендии от Ноеха потребует…

А дело спешное. Сегодня-завтра экзаменовать еще будут: директор к Ноеху относится снисходительно, с сочувствием, он сжалится. Но если торговаться и искать и пропустить неделю, то уж начнутся в училище занятия, и тогда директор ничего не сможет… Надо соглашаться, надо на все соглашаться, на все, и уж пусть будет что будет!..

«Но только где ж взять эти деньги? Ведь уже нужны, уже, завтра, сегодня нужны эти деньги…»

— Иван Никифорович, я вас прошу! Я вас, как отца родного прошу! — Ноех сложил на груди ладони, и лицо его приняло выражение умоляющее. — Вы же сами отец, вы же понимаете…

— Оттого и стою на своем, что я сам отец, — вразумительно отвечал Фомин. — Да не будь у меня детей, я бы, братец ты мой, разве как? Разве я стал бы разговаривать? Люди же мы, чудак! Сегодня я тебе послужу, а завтра, гляди, ты мне в соответствии… Ну, только ежели у меня дети, то я ведь об них должен заботиться. Ведь так, Ноех? Ну, ты сам посуди.

— Когда же нету у меня, нету, нету!

Иван Никифорович вытянул горизонтально длинный ус, посмотрел на него и потом глаза перевел на Ноеха.

— Так что ж что нету? Ты ж коммерческий человек: нету, так займи.

Ноех стоял молча, поникнув головой.

— Вот я говорил, что ты змей-искуситель, — начал опять Фомин, — змей-искуситель и есть: и в думках у меня никогда не было Аполлона в коммерческое отдавать, а вот ты пришел и стал искушать; настоящий, брат, змей-искуситель…

Иван Никифорович подмигнул жене и громко рассмеялся.

— Ну, а насчет стеснения там, то есть насчет капиталу, если нехватка у тебя, так ты займи.

На Ноеха надвигалось что-то безмерное и страшное, что-то тяжелое, как товарный поезд… Как будто и светлая точка мерцала «поступит же все-таки Менашка», — как будто радостью должно бы забиться сердце, но грозна была тяжелая надвигавшаяся масса, и негодование, и страх, и ненависть, и гнев рождала она в возмущенной душе… И был этот гнев и ненависть не к Фомину, не к жестоким и гнусным словам его, а к другому чему-то, к тому огромному и подлому, что черной тучей навалилось над жизнью, и жизнь превратило в гангрену.

— Какое бы ты мог дать обеспечение? — спросил вдруг Иван Никифорович, испытующим строгим взглядом уставившись на Ноеха.

Лавочник молчал. Жалобная улыбка появилась на его лице.

— Видишь ли сейчас я, признаться по правде, и сам стеснен, — по-прежнему строго, почти сурово говорил Фомин, — денег свободных ни копья нету, но если тебе и в самом деле так нужно, так я, пожалуй, как-нибудь бы тово… я бы ссудил… — И, помолчав, он прибавил: — Жалко, все-таки, парнишку твоего. Пусть бы себе учился…

Солнце было уже низко. Длинные голубые тени ложились от деревьев на беловатые ракушки аллеек. Зелень, густая и уже очень темная, была свежа и чиста, так как каждый вечер ее поливали. И теперь Анастасья Михайловна с тихим вздохом встала, скользнула красивыми, синими глазами по потупившемуся Ноеху и отойдя в глубь цветника, к большому перерезу, взяла шланг с сверкающим медным наконечником и направила бойкую струю на густые клумбы. Яркие лепестки цветов, белые, красные, синие, желтые, радостно горели в лучах уходившего солнца, и веселыми слезами умиления и счастья сверкали на них хрустальные капли… Сильно запахло мокрой землей и пышным букетом осенних цветов. Как будто радовались цветы, как будто были они влюблены в людей, и соперничая между собой, и стараясь приковать к себе внимание, они сияли теперь лучшими своими отблесками и исторгали из себя тончайшие ароматы…

— Если обеспечение верное, так отчего же? Мне ведь все равно, — ты или другой. Я ссужу…

X

Еврейские праздники, — новый год и судный день, — приближались. Но почти никаких приготовлений в квартире Ноеха не делалось, и никакой предпраздничной сутолоки не замечалось. В былые годы брали поденщицу, производилась чистка, мойка, уборка; покупалась рыба, птица, фрукты, мед, пеклись пряники, сладкие пирожки, запасались и вином.

Ничего подобного не было теперь. Строжайшая экономия водворилась в обедневшей, в падавшей семье. Питались зеленью, черствым хлебом и чаем. Мяса не покупали и на субботу, а молока не давали даже маленьким детям. Слепой отец спал теперь в лавочке, на стойке, а кухню, в которой он раньше ютился, сдали в наем семье сапожника Гольберга, — того самого, у которого было четверо маленьких детей, и которого недавно забрали на войну… Боялся и Ноех, что при следующей мобилизации, о которой уж поговаривали, заберут и его, но была надежда, что эта гроза его не коснется. Доктор, к которому Малка свела мужа после случившегося с ним второго сердечного припадка, сказал, что «такие в воины не годятся»…

Мрачной, тоскливой и горестной сделалась жизнь семьи, — несмотря даже на то, что был теперь в ней человек в мундире «коммерцианта». Сынка Ивана Никифоровича, Аполлошку, Ноех в коммерческое училище, в конце концов, таки определил, и уже принят был и Менашка. Ноех уплатил за право учения обоих мальчиков и обоих обмундировал. При этом лавочнику повезло: плату ему разрешили внести не за весь год вперед, как это требовалось, вообще, в новом, нуждавшемся в средствах училище, а за полугодие; кроме того, удалось за бесценок купить подержанную шинель и тужурку, так что на обмундировку Менашки истратили совсем немного.

Каждую неделю, по субботам, после полудня, Ноех отправляется к Фомину и делает взнос, для погашения своего займа. Если денег у него нет, он вносит только проценты.

— Это ничего, ничего, — утешает лавочника Иван Никифорович, — дело не к спеху… А заборщиком в твоей лавочке я все-таки, как хочешь, быть теперь не могу: уж теперь ты наверно будешь меня обвешивать…

Ноех отмалчивается. Но в сердце его закипают ненависть и гнев.

Он думает о себе, он думает о других евреях, — и острее делаются в нем ненависть и гнев.

«Чтобы все это переносить, — думает он, — чтобы переносить еврейскую жизнь, надо иметь сердце из железа…»

«Но если ты будешь иметь сердце из железа, ты не будешь евреем», — добавлял он потом.

Он смотрит на Менашку, — чуткого, нервного, страстного, — и в голову ему приходит, что университета сын его не окончит, что радостной жизнь его не будет…

Радостной жизнь его не будет, ибо в сердце его ненависть и гнев…

Носху делается страшно, и он думает, что не надо было сына учить, лучше было бы оставить его в невежестве, это было бы безопаснее, спокойнее…

И от мысли этой сильнее закипает в нем яростный гнев…

— Нет, пусть учится! Пусть!.. Пусть будет, что будет, а так нельзя… И для себя нельзя, и для других нельзя… Хуже не может быть, и если пропадать, то хоть знать за что…

И мучительнее становится в нем бешеный гнев…

* * *

Сторож Ехил, которому внука своего, Лейбку, определить в городское училище так и не удалось, перестал ходить к Ноеху.

Один только раз появился он в тот праздник, когда дана была евреям Тора, и когда поэтому все они должны пить вино, петь песни и предаваться веселью.

— Веселись или плачь, все равно, — промолвил он, вызывающе оглядывая Ноеха, — принят ты в училище или не принят, это решительно все равно — когда помрут, то все лежат одинаково неподвижно…

Он встал, хмуро оглядел всех и, не простившись, удалился.

Когда он шел домой, был уж вечер. На бледном небе тосковали бледные звезды, и тихо и печально было в пустынных улицах города.

Горький детский плач прорезал вдруг безмолвие вечера. Ехил оглянулся. На углу, у старой сосны, Аполлошка, повалив Менашку на землю, коленом наступил ему на грудь и торопливо бил обеими руками по голове.

— Ах ты, жидюга! Ах ты морда жидовская!

Ехил с минуту постоял в нерешительности…

— Все лежат неподвижно, — проворчал он и пошел вперед.

Но когда он вышел за город и в зеленоватом свете холодной луны выступила перед ним длинная, низкая стена кладбища и встали за ней безмолвные памятники, другая мысль, простая и уже давно стучавшаяся в душу, вошла и остановилась у него в мозгу.

— Неподвижно лежат, когда помрут… но пока помрут… но пока помрут…

Он остановился и опустил вниз голову…

Он обернулся потом к городу, поднял кверху кулаки и ими потряс.

И в сердце его, в умиравшем сердце покорного сторожа мертвых, был гнев, великий гнев…

Давид Айзман
«Мир Божий» № 9, 1905 г.