Давид Айзман «Интересная женщина»

I

На лекции популярного депутата, в антракте, приехавшего из соседней губернии страхового инспектора познакомили с красивой дамой.

— Вы бываете в Райгороде? — спросила дама. — Я там кое-кого знаю… Вы не встречались там с некиим Балабушкиным?

Страховой инспектор сощурился, припоминая… Как будто сквозь густую, не вполне прозрачную занавеску всматривался в малознакомое, но чем-то заинтересовавшее лицо…

— Ах, разумеется! — воскликнул он потом. — Балабушкин… это тот, который женат на такой интересной женщине?..

И так было всегда. Если заходила речь о Балабушкине, то непременно отвечали, что он женат на очень интересной женщине.

То, что он на ней женат, было его главным отличительным свойством, самым значительным и ярким штрихом в его фигуре. Самым значительным, — а может быть и единственным значительным. Ничего другого заметного, ценного, или попросту достойного внимания в нем не находили. Так себе человечек, пустяковый. Существует, — ну и пусть… Но вот: странно и поразительно, что у него такая жена…

Порою это кажется только смешным. А часто вызывает раздражение. Странных случаев в жизни немало. Конечно. Но этот вот странный союз Балабушкиных является все-таки вещью слишком уж нелепою и дикой.

Когда Нина Васильевна была барышней, за ней ухаживали много и усердно, и на ухаживателей она отнюдь не сердилась.

И поручик Гамов, усатый, узкоглазый и длинноносый, и молодой помощник присяжного поверенного Евецкий, и немолодой, толстый аптекарь Штейнфинкель, и еще многие другие поклонники — все почти в одинаковой мере пользовались ее благосклонностью. А уж о премьерах труппы, в которой она служила, и вообще о театральных орлах, вроде режиссера, антрепренера, главного уполномоченного, — и говорить нечего.

На сцене Нина Васильевна была пятый год. Она начала карьеру в Бахмуте, затем служила в Юзовке, Павлограде и Ананьеве и, наконец, попала в большой город, где населения было с лишним полтораста тысяч, а труппа собралась весьма приличная.

В труппе Нина Васильевна, — по сцене Донская-Кубанская, а по метрике Голобородько, — занимала положение очень скромное. Ей поручались роли в двадцать, тридцать слов, и те она исполняла крайне слабо.

У Нины Васильевны был милый голосок, нежный, ласкающий, и вся она была исполнена свежести, грации и какого-то особенного, лучистого и наивного изящества. Стоило, однако, ей выйти на сцену, — и все, что было в ней привлекательного и симпатичного, сразу исчезало: голос становился неприятно напряженным, сухим, фальшивым, а движения делались неловкими, угловатыми, неестественно деревянными… От этих запыленных кулис, от дико размалеванных декораций, от всей убогости и пошлости дрянненького театрального реквизита падало на нее и в нее входило что-то глубоко лживое, ломающееся, дешевое, — и все, что она говорила или делала на сцене, было отмечено этой дешевой, натянутой и неумной ложью. Так и хотелось крикнуть ей:

— Да дай же ты себе свободу, говори просто, как только что говорила на улице, когда расплачивалась с извозчиком…

Но в том-то и была ее беда, что свободы она дать себе не умела, простой оставаться не могла и как только появлялась перед публикой, так сейчас и впадала в напыщенный, ходульный, героический и «возвышенный» тон, и даже такие мирные слова, как «вот вам ваши калоши», или «не сходить ли мне в баню» произносила, если не с потрясающим пафосом, то уж непременно с волнующим, музыкальным лиризмом…

Очень была недаровита.

И несмотря на весьма привлекательную внешность, выше сорока, пятидесяти рублей в месяц бедной Донской-Кубанской подняться никак не удавалось. Серьезный же, настоящий и богатый поклонник, к которому можно было бы пристроиться надолго, тоже как-то все не подворачивался, не везло, и Нина Васильевна грустила…

II

Понемногу стала она увядать. Кожа на лице делалась какой-то излишне мягкой, жидковатой, как старая перчатка. У краев губ наметились легкие морщинки; выражение усталости часто появлялось в ее больших, черных глазах, и уже не горели глаза задорно и с «шиком», а тихо и грустно тлели, как взятые из травы и положенные на ладонь, собирающиеся угаснуть, светлячки… Губы у Нины Васильевны были яркие и свежие. Теперь яркость погасла, и они стали меркнуть и покрываться каким-то сиреневым, тусклым налетом…

Неудачи, неуспех, разочарования, обиды, дешевые и неопрятные «меблирашки», мелкие интриги и крупные поражения, вся эта убогая, напряженная, зависимая, приниженная жизнь, изредка и то лишь на короткое время подрумяненная случайной щедростью мимо идущих поклонников, сильно утомляла Нину Васильевну и заметно подтачивала ее организм, непрочный и нестойкий от природы.

Она делалась нервной, чрезмерно хрупкой; появились сердечные перебои, развилась какая-то особая чувствительность к простуде. Стоило Нине Васильевне в сырую погоду пройтись без калош, и уже простуда готова, — ангина или надоедливый бронхит… А после бронхита, смотри, новая морщина легла у глаз, тусклее стала кожа, такая отзывчивая ко всякому нездоровью. Точно в заговоре и в союзничестве были дурные погоды с мрачными настроениями, и сообща они дружно портили красоту Нины Васильевны. А длинноносый, усатый поручик Гамов по этому поводу выражал свое сердечное соболезнование и, щуря узкие, маленькие глазки, говорил:

— Что это я вижу, Нина Васильевна, в вас совсем игристики не стало?

— Из чего это вы видите?

— Веселенькая вы были, шаловливая, игристая, а теперь — Сократ и Заратустра, хмуритесь все, одна философия — и больше ничего.

— Бог вас знает, что вы несете!

Нина Васильевна от глупого поручика отвернется, а сердце у нее так и замрет…

— А конечно! — настаивает поручик. — Философия да философия, сердитая вы да в задумчении, а этакого веселенького, игристого — черт ма!

Нина Васильевна была человеком рассудительным, трезвым, не лишенным практического чутья. Она умела очень здраво разбираться в житейских обстоятельствах, смотрела обстоятельствам прямо в глаза, по-деловому, а самообмана, иллюзии, романтической дымки не любила и не желала. Она была бы очень хорошим счетчиком, бухгалтером, и совсем не годилась в поэты… Она скоро сказала себе, что Гамов говорит правду: уходит свежесть, обаяние, молодое веселье, юная и светлая живость. Точно: исчезает «игристика». Она становится скучноватой, хмурой, тревожно озабоченной; она утрачивает весеннюю пленительность, аромат и многоцветность, а здоровье делается хрупким и ломким. Денег у нее нет, нет ни опоры, ни связей, ни выгодного родства. Она одинока, и, в сущности, нет у нее никакого пристанища, — бездомная.

Где-то там, в Бахмуте, живет отец-цирюльник, полунищий старик, при нем шалопай — сын, мелкий конторщик, выгнанный уже из трех учреждений за «неаккуратность и пьянство» да дочь белошвейка, да двое других детей, маленьких и несытых. Больше никого близкого у Нины нет. Видно, надолго и очень крепко привязана она к нужде и приниженности…

Замуж бы!

Обзавестись своим уголком, постоянным, устойчивым и верным. Ведь как это должно быть приятно: быть женой мужа, занимать в обществе определенное место, хоть и не очень видное, хоть и совсем скромное, но свое, привычное и прочное.

Знаменитой актрисой все равно не сделаться, славы не завоевать, богатого друга найти не удалось почему-то даже в пору расцвета. Теперь же, когда здоровье и свежесть пошли на убыль, рассчитывать на какую-нибудь особенно блестящую партию труднее, и если продолжать терять время, то можно, чего доброго, очутиться в самом грустном положении…

Ах, энергичнее взяться за дело!

И пока красота и свежесть не погасли окончательно, надо делать все возможное, чтобы создать себе хоть самое скромненькое, хоть самое незаметное мещанское благополучие. Мещанское — всего прочнее.

III

Более других подходящим для брака казался Нине Васильевне учитель городского училища Балабушкин.

Человек привязчивый, тихий, скромный, невзыскательный. Молод и здоров, и собой недурен. Высок ростом, плечист, светлые усы и бородка и очень свежий рот с превосходными зубами. У него не очень умные, но очень мягкие, почти кроткие глаза и, по-видимому, такой же мягкий и кроткий характер. Много детского в нем, доверчивость, робкая ласковость, наивная простота…

Зарабатывает он маловато, — совсем не о таких суммах мечтала Донская-Кубанская, — но теперь чего уж!.. Конечно, лучше бы директора химического завода с двадцатитысячным окладом или крупного помещика, или хотя бы этого пожилого уже, дурно пахнущего, набитого деньгами, толстого аптекаря Штейнфинкеля, — да ведь вот, ничего не вышло с ними… Гнаться за этими журавлями небе и упустить синицу, которая, по-видимому, вьется у самых рук… Балабушкин беден. Но если нажать педаль и взять его в руки, как следует, он станет давать и частные уроки. Заработки могут возрасти.

Нина Васильевна круто изменила свои отношения к поклонникам. Кое-кого устранила совсем, а тех, кого принимать продолжала, пускала к себе реже. Главное же, держалась со всеми скромно, важно, недотрогой… Холодна была и слегка небрежна. Внимательна и приветлива была с одним только Балабушкиным. Смотрела на него добрыми, ласкающими глазами и улыбалась ему детски-невинно и светло…

Человек бесхитростный и простоватый, с душою прямою, как стебель лилии, успехами у женщин, — да и в жизни вообще, — совсем не избалованный, Балабушкин это скоро заметил, — заметил и радостно оценил… Сладкое брожение началось в нем, и милая таинственность замутила его дни…

…— Они все так надоели мне, так надоели! — меланхолически вздыхая говорила Нина очарованному учителю. — Приходите, милый, завтра часа в три, я отдохну с вами…

И смотрит на него, — внимательно и загадочно-нежно…

Прием был не новый и не тонкий. Нина знала ходы более дипломатические, средства более деликатные. Но с простодушным, доверчивым, необстрелянным учителем и не нужно было особенной тонкости. С таким стоит ли себя утруждать? Взят будет и без наживки… Лом и топор — другого инструмента и не надо.

Учитель приходил, сидел с ней тихонько и опасливо любовался ею, млея и замирая, вбирал в себя и солнце ее, и ум ее, и ее изумительную доброту… Равной Нине, — был он уверен, — нет во вселенной. А когда накоплял достаточно храбрости, он начинал и говорить, — рассказывал о своих школьных делах, об учениках, о шубе инспектора, о новых географических картах, купленных для училища, о ссоре между «немцем» и училищным батюшкой… Он рассказывал и думал, что вот, как это странно и необычно: она, красавица, актриса, львица, человек искусства, она находит интересным проводить с ним столько времени, и с таким теплым вниманием выслушивает его рассказы про педагогические дела!

Оно, положим, дела эти очень любопытны. Ведь это хоть кому смешно будет послушать, что математика Никольского, Петра Васильича, первоклассники прозвали Дроздом. Дрозд и Дрозд, — комедия! Очень смешно…

Да, это очень смешно. Однако, поручик Гамов, например, слушать этого не стал бы. Уж он бы непременно ляпнул:

— Бросьте вы вашу философию!.. «Дрозд»… Ну что ж такого, если дрозд? Ничего тут нет игристого.

Нина же Васильевна слушает, слушает с большим вниманием, и даже требует все новых и новых деталей, и про то, про другое, — была бы у него только охота рассказывать…

Балабушкину это внимание изящной женщины льстило. Он им гордился, оно поднимало его в собственных глазах, точно перевели его вдруг инспектором в реальное училище, и он уже себе, своим личным качествам, ценным и исключительным, стал приписывать такое поведение Нины…

— Ничего-с, кое-какой интерес представляем и мы-с!

Да. Он человек интересный. Интересный и кроме того — умелый. Он сумел расшевелить Нину, сумел открыть новые стороны в ее душе. Ведь, в сущности, тайников сердца Нины никто и не знает. Считают: актриса, вертушка, существо легкомысленное, поверхностное, ей лишь бы наряды, да мишура, да всякие там кружева и ленточки. А ему вот известно, что Донская-Кубанская личность весьма серьезная и положительная, что она женщина с глубокими запросами духа. Женщину, как хорошую картину, надо уметь понимать. Стал, как пень, перед картиной, выпятил глаза и смотрит!.. Ну и видит только самое общее, элементарное и неглубокое. А надо к глазу приставить кулак, надо зайти и справа, и слева, приблизиться нужно, отдалиться, — и всматриваться, вдумываться, размышлять… Только тогда выяснится перспектива картины, ее глубина, тайный смысл, многообразие и пышность деталей, с первого взгляда не замеченных и не открытых. Да… Вот теперь Балабушкину стало известно, что интересуется Нина и педагогикой, и пропедевтикой, и домашней обстановкой педагогов, и даже сравнительным достоинством учебников родного языка… Не дальше, чем вчера, она с большим вниманием прослушала его рассказ о том, что Миша Лошкарев, ученик второго класса, в диктовке написал вместо «дерево» — «дерего».

— Пишут: красного, умного, высокого, хотя и произносят, краснаво, умнаво, высокаво. Значит, хотя и произносят дерево, а писать надо «дерего».

Балабушкин историю эту рассказывал давясь от смеха, а Нина, слушая, хохотала так сочувственно — весело и поощрительно, что поручик Гамов от злости и ревности колюче засверкал своими узкими глазенками и сказал:

— Господин Балабушкин, так нельзя, я вас вызову на дуэт.

— На какой дуэт?

— Виноват, ошибся: я хотел сказать — на дуэль.

— За что же собственно?

— За то, что вы отбили у нас Нину Васильевну. Только вами она и интересуется теперь.

Балабушкин снисходительно пожал плечами… «Отбил»… Вот выражения!.. Сейчас видать солдафона!

Никто никого не отбивал. Но если Нине Васильевне интересно проводить время с человеком мыслящим, а не с разными там каптенармусами и ефрейторами, то тем хуже для ефрейторов. «Пусть неудачник плачет».

Никаких, впрочем, серьезных видов на Донскую-Кубанскую Балабушкин не имел и о женитьбе на ней — как вообще о женитьбе — вовсе не думал.

Скоро, однако, вышло так, что думать пришлось.

IV

И носатый Гамов, и толстый, дурно пахнущий аптекарь Штейнфинкель, и молодой помощник присяжного поверенного Евецкий, и почти все другие знакомые, при встрече, единодушно говорили Балабушкину о его женитьбе, о том, что он, конечно, женится, о том, что не жениться он уже не может: ведь с Ниной Васильевной у него, — да и ловкая же он, однако, штучка! — зашло так далеко… Об этом говорит весь город, и Балабушкин ведь даже катал уже Нину на шинках.

«Катать на шинках», — это был местный термин, вполне определенный и точный. В городе недавно завелись лихачи с пролетками на резиновых шинах. И вошло у местных кавалеров в обычай катать на этих пролетках дам. Жуирующие шалопаи катали «девиц для легкого чтения», а благоприличные женихи — своих достойных невест… Никак нельзя было бы счесть солидного и скромного учителя Балабушкина жуирующим шалопаем. И значит, пришлось отнести его к разряду женихов.

— Изволили Нину Васильевну катать на шинках? — говорил Гамов. — Это, голубчик, вам не философия, это уж настоящая педагогия. Любишь на шиночках кататься, люби и саночки возить.

Однажды отправился Балабушкин с Ниной на «губернаторскую пристань», а это тоже свидетельствовало о том, что Балабушкин женится. На «губернаторскую пристань» зря не ходят.

Пристань маленькая, — не больше веранды или просторного балкона, — старенькая, в месте заброшенном и уединенном. Когда-то она служила для причала губернаторского катерка. Сюда же выходил губернатор помечтать или вдохновляться, — губернатор был поэт, писал стихи, по преимуществу баллады… Теперь губернатора уже нет. Осталась от него легенда, да вот эта уединенная пристань с обломанными перилами.

Позади пристани крутой берег с богато разросшимся кустарником и исполинскими кленами и акациями. Кустарник так разросся, что здесь не пройти, не продраться. А спереди пристани серым атласом расстилается широкое колено большой реки. Идет река из далеких лесов и несет с собой их запахи, их шумы, их зеленые легенды. Спешит к неблизкому морю, чтобы узнать его широкие просторы, чтобы рассказать ему о своих берегах, таких близких и милых… Вон он лежит, берег, одетый в золотой песок и в изумрудную зелень бахчей. Здесь и там на бахчах буреют остроконечные, как сахарные головы, камышовые шалаши, и белеют тихие хатки пригородных хуторян. Вербы и ивы переговариваются ветвями и листьями, а среди них зелеными колокольнями высятся важные тополя. Все вверх и вверх тянутся тополя. Должно быть, осмотреть хотят все, что делается вокруг, хотят увидеть и далекие поля, и луга, и другие речки, и может быть, самое то море, к которому бежит, торопится эта атласная, певучая река.

Когда стоишь здесь на пристани, которая плывет, и смотришь на воду, которая неподвижна, и смотришь на эти белые хатки и зеленые бахчи, и вслушиваешься в добрые речи реки, то незаметно впадаешь в задумчивость, такую легкую и ясную, — и лучшее что есть в воспоминаниях, и самое желанное, что может брезжить в грезах, все странно и радостно переплетается, сливается и затопляет душу. Боже, как хорошо!.. Пахнет рекой, пахнет водорослями, белой акацией и томным цветом «маслинки»; но отдельных запахов не слышишь, как не слышишь отдельно солнечного тепла и речной свежести. Все слито вместе, все братски соединилось: и запахи, и теплота, и пение реки, и зеленый блеск бахчей, и нежное прикосновение ветра к лицу. Ничего нет отдельного, все сошлось в одно, и это одно — тебе на радость, и ты чувствуешь, что хорошо, несказанно, невыразимо, до боли душевной все хорошо и пленительно — прекрасно, — и чего же еще остается желать, о чем же еще можно было бы молиться?..

Балабушкин и Нина в светлых весенних костюмах сидели на пристани, опустив ноги к воде. Подошвы их почти касались воды. Сидели, молчали. Маленькая рыбешка кружила весело у свай, а на сваях, на тех частях, что в воде, тихо плескалась приросшая к ним трава, похожая на волосы или на зеленую мокрую вату… Мимо пристани шагах в тридцати, умышленно не торопясь, прошла лодка. Откуда она взялась?.. А в лодке Гамов, еще два офицера и под голубым с кружевом зонтиком Марья Федоровна, молоденькая, но злющая жена воинского начальника, та самая, которая зимой на костюмированном балу в дворянском собрании взяла первый приз за идейный костюм «Сплетня»…

…— Да, — сказал вечером на бульваре, на веранде, где едят мороженое, толстый аптекарь Штейнфинкель. — Да, уже наш министр народного просвещения, господин Балабушкин, стал распространять просвещение на губернаторской пристани. Марья Федоровна видела собственноручно.

И все с того вечера начали спрашивать Балабушкина, на какое число назначено венчание.

Трудно сказать, сколько было в этом приставании подстроенного дипломатическими ухищрениями Нины и сколько свободного, бескорыстного, чисто добровольческого усердия, — так, просто, из желания развлечься и чтобы подразнить и подкузьмить втюрившегося учителя. Презабавно ведь!

Осаждали Балабушкина со всех сторон и очень дружно… Парень смущенно улыбался, терялся все больше и больше. Застенчивый, простодушный, мягкий, стыдливый, — несколько, пожалуй, и трусливый, — он видел себя центром стеснительного, хотя, пожалуй, и лестного, общего внимания и чувствовал себя как бы в чем-то виноватым, в чем-то неделикатном и непохвальном. Он точно огорчил людей, обидел. Он всех всполошил, встревожил, смутил, всем надавал обещаний, вызвал разные ожидания, а теперь вот обещаний не сдерживает и ожиданий не оправдывает. Неделикатно и нехорошо! Что будут думать о нем и, главное, что будут думать и говорить о Нине?

А Нина ему очень нравилась. А большие, красивые глаза ее, действительно, смотрели на него с такой нежной лаской, с такой волнующей и так много сулящей загадочностью, с какой не смотрели ни на кого… И говорила ему молодая женщина все такие добрые, светлые, подкупающие слова!.. Точно снова сидели они оба на губернаторской пристани, и снова дышала на них влажным говором река, и согревало их весеннее солнце, и кружили у ног веселые хрустальные рыбки…

Нина становилась с ним все больше и больше откровенной. Ах, ведь только с ним она отдыхает душой, только в его присутствии чувствует себя живым человеком и отрывается от пошлости и жалких мелочей томительной обывательщины!..

Балабушкин женился.

V

Нина Васильевна оказалась добродетельной, верной супругой.

Оставаться верной было для нее тем легче, что натура у нее была на редкость спокойная и холодная. Лицом походила она на мраморную Венеру, а темпераментом была невозмутима и жестка, как мрамор. Никаких увлечений, вспышек, а тем более пожаров она, в сущности, не знала никогда. Все былые грехи ее были следствием делового, торгового расчета, а удовольствия доставляли ей немного. Грешила, — а что ж будешь делать? Такова профессия. «Самые знаменитые артистки шли к славе через спальню антрепренера».

Нина принимала ухаживания по необходимости, ради артистической карьеры. Теперь, когда с Мельпоменой было покончено, Нина сделалась добродетельной, строгой и недоступной. В городе это производило большое впечатление. Уважение к Нине стало расти и укрепляться. Даже поручик Гамов, хоть он и горько жалел об этом, как он выражался, внезапно случившемся случае, — «какая, знаете, пошлость всякие эти моралите, ерундалите!» — даже поручик Гамов не мог порою не признаваться, что «в сущности, это грандиозно»…

— Верна, господа, как черт! — изумленно докладывал он в офицерском собрании. — Даже и не старайтесь, даже и не пробуйте, все равно по шее получите…

Он восхищенно говорил о твердости духа и поразительном благородстве Нины, а когда уж особенно разгорался, то, захлебываясь, вскрикивал:

— Это, знаете ли, господа, даже не женщина, а настоящая Андромаха!

И другие в городе тоже так: ценили, уважали, симпатизировали. Хвалили, одобряли и удивлялись. Ведь это, в самом деле, не шутка: бросить сцену, отказаться от блеска, аплодисментов, известности, с широкой и славной дороги отойти к сторонке, в тень, сделаться скромной, незаметной обывательницей, женой какого-то маленького, серенького учителя!..

Правда, Донская-Кубанская не была знаменитостью, но ведь она так еще молода, и ее на сцене затирали — на сцене всегда ужасные интриги, — и Коммиссаржевская в ее возрасте, позвольте спросить, разве так уж сильно гремела? И та тоже кочевала где-то по мелкой провинции, была на выходных ролях и подавала подносы… Кто знает, до каких степеней известности и славы могла бы дойти Нина Васильевна! Но вот, полюбила она этого своего Балабушкина, и принесла ему в жертву все, что было у нее наиболее ценного и дорогого.

Это было трогательно. Это было красиво.

Городские дамы взволнованно спорили со своими кавалерами, доказывали, что женская натура куда выше и благороднее мужской. И когда волнение делалось особенно сильным, а доказательств и аргументов становилось мало, указывали победоносно на Нину Васильевну. Вот вам пример душевной чистоты и силы, самоотверженности и преданности. Пусть укажут на мужчину, который был бы способен на то, что сделала и продолжает делать эта женщина, пусть!..

Этого требования мужчины исполнить не могли. Мужчины отступали. Как бы ни были велики их оборонительные способности и умение отстаивать и защищать свои позиции, когда доходило до примера с Ниной Васильевной, все они уступали и отступали почти без бою.

— Ну, конечно, кто спорит!.. Но знаете ли, ведь Нина Васильевна исключение… Среди женщин вы тоже не найдете много таких, как она.

Нина Васильевна и сама знала, что среди женщин немного таких, как она. Своим поведением она, тем не менее, не хвасталась, она его не подчеркивала, она не важничала и чрезмерно не выдвигала себя. Держалась она просто, строго, спокойно. Но не ценить себя, не сознавать своего особенного значения она не могла и относилась к себе с большим уважением, почтительно… И в ней тоже жило постоянное и непоколебимое сознание, что она сделала нечто высокое и красивое, такое, на что не всякий способен… Какими-нибудь резкими, грубыми приемами она этого мужу знать не давала, она была с мужем деликатна, мягка и благожелательна, но муж должен был все-таки помнить, помнить и чувствовать, что она к нему снизошла и до него опустилась.

VI

Нина не раскаивалась, что покинула сцену, и никогда не жалела о ней. Напротив, она твердила, что довольна своей серенькой, тусклой жизнью. Но Балабушкин должен был все-таки чувствовать, что жизнь он жене устроил только серенькую и тусклую…

И он это чувствовал. Постоянно чувствовал, как чувствуют тесный башмак на ноге, и сознавал, что жена у него — не то, что он. Он человек так себе, узкий, простой, пресный, он товар подешевле, он грубый репейник, лопух. Нина же Васильевна растение деликатное, тонкое и душа у нее особенная и необычная…

Нина Васильевна скоро забыла о том, какое крохотное, поистине жалкое и оскорбительное положение она занимала в труппе. Она забыла о тех бесконечных унижениях и горьких мытарствах, которые терзали ее среди товарищей. Ведь как через чащу колючих кактусов продиралась она даже к самой бедненькой победе… Она забывала и о том, что из-за постоянных неудач, из-за очевидной и полной бесталанности и отсутствия надежд выбиться и создать себе хоть сколько-нибудь сносное положение, сцена превратилась для нее в неисчерпаемый, пышно бьющий источник горестей, обид и муки, и что сцену, поэтому, она возненавидела всей душой… Обо всем этом она теперь позабыла и говорила, что сцена — ее жизнь, что искусство — ее единственная радость, сцена — все!

Только о сцене она и думала бы, только о ней и говорила бы… Да, но так как теперь она жена, не артистка, а жена и хозяйка, — то она должна свято выполнять свои обязанности и должна заботиться о муже, о хозяйстве, о прислуге, о белье, о поисках новой квартиры, о том, чтобы шинковать на зиму капусту и солить баклажаны, вообще, о житейском, повседневном, маленьком, обывательском. Нужно делать что-нибудь одно. Делить себя она не станет! Может быть, — это и очень нехорошо, и ее за это будут упрекать, — что делать, такова ее натура! Долг же свой она будет исполнят до конца.

Эти рассуждения вызывали в городе полное одобрение. Справедливо и благородно! И только очень немногие — и то не с большой уверенностью — пробовали возражать и говорить, что, может быть, вовсе не так уж много проиграла Нина Васильевна оттого, что вышла за Балабушкина… Но этих ворчунов встречали градом укоров и резкостей. «Ну, да, конечно: вы всегда против женщин! Это давно известно…» А этот Балабушкин сокровище удивительное! Впрочем, если хотите, он человечек ничего себе, но ведь ограниченный же какой, не умнее своих приготовишек, и попробовал бы кто другой прожить с ним под одной крышей хоть с месяц!

Поручика Гамова от таких восклицаний, случалось, начинало коробить… Он задумывался, недоумевал и злился.

— Да ведь в конце концов, господа, она-то что за добро такое?.. Скажите пожалуйста: этак я и сам за Сару Бернар буду себя считать!..

Но у него не хватало отваги идти против общественного мнения. Он щурил свои узкие глазенки, сопел своим длинным носом и малодушно добавлял:

— Конечно, я не спорю, что касается ее, то она женщина замечательная… Даже можно сказать, не женщина, а настоящая Андромаха.

И складывалось о Нине Васильевне в городе мнение, — постепенно и исподволь: не только красивый и большой характер, но и благородный, глубокий ум.

— Ваша жена замечательно интересная женщина, — говорили Балабушкину.

А Балабушкин лучше всех других знал, что жена его — человек необыкновенный…

VII

Нина выписывала театральные журналы. Она прочитывала их очень внимательно, до последнего объявления. Потом журналы раскладывались на столе. На столе же лежал альбом с газетными вырезками — заметками и рецензиями об игре артистки Донской-Кубанской… Ах, эти рецензии!..

Обычно имя Донской-Кубанской в отчетах о спектакле вовсе не упоминалось: слишком ничтожны были рольки, в которых она выступала. Но если изредка Донскую все-таки называли, то какие неприятные эпитеты сопровождали это имя!

Были, однако, случаи, когда Донской-Кубанской удавалось заслужить благосклонность рецензента «Кобелякской Копейки», — Боже мой, какой ценою!.. И в печатном органе этом являлись тогда строки об «эффектной сценической внешности молодого дарования», о «глубоком лиризме и тонкости переживаний».

На столе лежат журналы и альбом. На стенах висят фотографические снимки. На этих снимках Нина изображена в ролях, которые исполняла, а также в ролях, которые собиралась и желала бы играть и которые, по ее мнению, могли быть ее коронными: Рози из «Боя бабочек», Катерина из «Грозы», Офелия, Монна Ванна…

Вот эти фотографии, альбом с рецензиями и номера театральных журналов составляли особый мир, в котором витала душа Нины…

Нина читала журналы, перечитывала, просто перелистывала, — и глаза ее делались далекими, задумчивыми, меланхоличными…

«Да, оторвал я ее от всего этого, — в тревожной печали говорил себе Балабушкин. — От всего, что было у нее самого ценного, она отказалась, всем пожертвовала…»

Он горестно вздыхал.

И пока жена читала, или о читанном грезила, он сохранял почтительное молчание и ходить старался на цыпочках, бесшумно, чтоб не мешать. Тихонько сбрасывал ботинки и ходил в одних носках… Его давило сознание своей большой виноватости — перед Ниной, жизнь которой из-за него испорчена, и, пожалуй, перед искусством, у которого он отнял талантливую и, во всяком случае, бескорыстно-преданную жрицу. Это было тяжело и грустно. Но в то же время чувство радостное, гордое и милое вставало в сердце Балабушкина: значит, все-таки, не лишен достоинств и он, значит, чем-нибудь хорошим от других, обычных людей, отличается и он, если такая выдающаяся, всеми уважаемая женщина соединила с ним свою жизнь и принесла для него столько жертв…

Он не выдерживал и подходил к зеркалу: румяное, светлое, весеннее лицо, голубые глаза, бородка рыжеватая и мягкая и свежий рот, яркий такой, как у барышни… Внешность ничего себе, как будто, но — сказать по правде — какая банальная, будничная!..

«А вот понравился же ей, — удивленно и радостно усмехается Балабушкин, — вот поди ж ты!.. Эх черт, кабы со временем меня куда инспектором, — какого бы еще дьявола мне тогда просить у моего Бога».

VIII

Через три года после свадьбы, вскоре после того, как родилась у Балабушкина первая девочка, Дэзи (она же Дездемона), его перевели в другой город.

Служба была потруднее, работы больше, но больше был и оклад. А городок плохенький, населения тысяч двадцать, нет постоянного театра и нет людей, любящих и понимающих искусство. Для человека с духовными запросами, для натуры артистической — не город, а яма. Бедный Балабушкин глубоко страдал за жену и считал себя чуть не мучителем и каннибалом, заедающим чужую жизнь и душу.

Нина же утешала его и говорила, что ничего она и в этом городе сумеет создать себе жизнь интересную и содержательную. И точно, — она сумела. В новом городе Нина Васильевна произвела на всех самое хорошее впечатление.

Ее сразу оценили и к ней прониклись большим уважением. Откуда только взялась такая необыкновенная личность…

Оказалось, что в городе, в скрытом виде и в виде полускрытом, всегда жила тоска по искусству, по высокому, по такому, что отрывало бы от скучных, нудных, до смерти всем приевшихся и всех утомивших буден. И людей хотелось видеть других, не похожих на все местное население, людей, не об одной только водке да обжорстве, да служебных интригах толкующих. Нина Васильевна и оказалась таким человеком — особенным, выдающимся, в точном смысле слова — нездешним…

Город был пьяный, сонный, сорный. Почему-то на всех почти улицах были канавы, заросшие колючками, и пахло всюду скотопригонным рынком. Перед зданием городской управы был небольшой сквер с чудесными старыми липами и акациями, но запах скотопригонного рынка царил и здесь. Посреди сада имеется фонтан, который, однако, не действует уже лет двадцать, т. е. почти со дня постройки. В бассейне фонтана стоит серо-зеленая гнилая тина, смрадная, полная головастиков и водяных вшей. Бросают туда и дохлых кошек, а иногда — кур. Были случаи, что сюда падали дети… Чтобы обезопасить место, бассейн обнесли колючей решеткой, — железные стержни с тонкими остриями, похожие на маленькие казачьи пики, торчат по кругу около бассейна. И всегда страшно, и кажется, что поскользнется кто-нибудь и упадет прямо глазом на пику… Зеленая гуща в бассейне гниет и распространяет затхлую, сырую вонь и заразу. Говорят даже, что стоит надышаться испарениями этого фонтана, и заболеешь малярией.

В саду имеется будка для продажи боярского квасу и семечек. Торгует этими лакомствами толстый человек в желтой рубахе, который на всякого покупателя смотрит злобно и враждебно, — зачем тревожат его покой!..

Против сада помещается почта. Входишь в нее через низенькую дверь, которая скрипит и рычит на своих петлях, как голодный цепной пес. К двери приделана веревка, веревка идет горизонтально к столбу, подпирающему посреди комнаты потолок, проходит через визжащий блок и параллельно столбу спускается вниз. К концу веревки привязан тяжелый красный кирпич. Каждый раз, когда дверь закрывается, раздается хлопанье, похожее на выстрел не очень большой пушки… Человек непривычный от этого сильно вздрагивает и в страхе оборачивается. Но здесь к этой пальбе почти все привыкли и уж не оборачиваются. Привыкли к пальбе, привыкли и к тому, что веревка протянута не у потолка, а много ниже, и люди не очень низенького роста за нее зацепляются шляпою…

Белыми буквами по синему фону над оконцем изображено: «продажа марок», — но как раз под этим плакатом производится выдача заказной корреспонденции. В другом углу другой плакат: «выдача заказной корреспонденции», — но именно там и производится продажа марок. Местные жители давно и хорошо знают этот секрет и, когда им нужна марка, бодро идут туда, где выдают заказные письма. Если же какой-нибудь приезжий новичок выразит удивление такому, не везде принятому, порядку, то ему скажут, что на надписи зачем же обращать внимание? Надо смотреть на чиновника, а не на надписи. Если чиновник с большой бородавкой на ноздре, значит тут продаются марки. А если это тот чиновник, жена которого живет с казначеем, значит он выдает заказную корреспонденцию. При выдаче писем некоторые, наиболее замечательные, открытки, в особенности иллюстрированные, в особенности раскрашенные, чиновниками читаются вслух, — даже в присутствии ожидающей публики, — и публика ничему не удивляется, слушает и не протестует. Время у публики есть, спешить ей некуда и чиновника она побаивается.

Спешить тут, вообще, не любят. Вот заходит здоровенный, краснорожий усач, в просторной свитке и белой папахе, и начинается деловая беседа.

— А чи не знаете, где можно куповать хорошу соску?

Чиновник — тот ли, что с бородавкой, тот ли, жена которого живет с казначеем, это все равно, — кладет руки на стол и спрашивает:

— Для чего вам?

— А бачьте, у меня дома такой казак есть, две недели ему, то дуже здорово верещит, так чтобы не верещал — в рот ему засунуть…

Чиновник медленно скребет пальцами в нечесаной, пыльной пахнущей сургучом бороде и задумчиво говорит:

— Да, это знаете… если верещит… то конечно…

А из публики к усачу приходит на помощь ожидающая марок баба и, с видимым знанием дела, убежденно заявляет:

— Нигде вам не найти таку гарну соску, как у Янкеля Попыхача, сама наилучша соска…

Около почты стоит пузатенькая колонна для афиш. Стоит она на толстом столбе, как аист на ноге. Она сильно наклонилась набок, «схилилась», точно пригорюнилась. Может быть, ей скучно от содержания наклеенных на ней афиш. «Кровожадный карбонарий, или большой и малый Трианон, драма из мексиканской международной жизни, при участии знаменитого русско-еврейско-малороссийского артиста, монологиста и эксцентрика киевского театра Соловцов»…

Плата, несмотря на такое великолепие, — увы! — всего пять копеек…

Если пойти дальше по улице, — она Дворянская, главная, — то увидишь ряд магазинов: мануфактурных, обувных, «шитых платьев мужского и женского пола». Увидишь очень небедно обставленную московскую гастрономическую и винную торговлю Фридриха Иешке (покушать в городе умеют), нотариальную контору Асланова, магазин швейных машин Зингера, в котором продаются с рассрочкой платежа и швейцарские двухпружинные граммофоны; увидишь магазин «модной дамской галантереи с заграницы» и — даже! — книжный магазин… В витрине книжного магазина выставлены, однако же, не книги, а игрушечный сервиз, куклы с голубыми и черными глазами, белый пушистый зайчик с золотым ошейничком, стучащий горизонтально вытянутыми лапками в барабан, кое-какие канцелярские принадлежности, да два гамака…

IX

Оканчивается Дворянская улица полянкой, а полянка подходит к речке, мелкой и узкой, носящей странное название Цыплячий Борщ… По берегу Цыплячьего Борща разбросано десятка два домиков, с садиками и огородами. Вот вышел из одного садика человек в жилетке, без шапки, в калошах и скучающими, мутными глазами уставился на воду. Он на воду не смотрит, а только делает вид, что смотрит, и скучно ему от этого до смерти… Постоял, постоял, плюнул… Течением стало относить плевок к берегу. Человек в жилетке внимательно следил за работой течения, следил до тех пор, пока плевок унесло, и он стал незаметным. После этого человек постоял еще, зевнул и не громко, но очень отчетливо проговорил непристойное слово и лениво побрел назад, шлепая калошами… А в одном из палисадничков на Дворянской улице возится, «хозяинует», домовладелец, седой, благообразный старичок. Чем бы, собственно, заняться ему? Что бы такое сделать по хозяйству? Над воротами (зеленые, с белыми рейками) красуются у него два желтых льва с оскаленными зубами. Эх, да и лихие же львы! Подлинные цари пустыни. Не выкрасить ли им гривы и космы на концах хвостов в шоколадный цвет?.. Скучно. А если бы заняться красильным делом, время как-нибудь и ушло бы… Смотрит, смотрит старик на львов, думает… А по улице, между тем, проходит какой-то господин в широком, модном пальто. Видно — приезжий. Кто он? Зачем приехал? И для чего гуляет по этой улице?.. Вот бы расспросить!.. Старик озабоченно встревожен… Топчется в волнении по дворику, из ладони делает козырек над глазами, всматривается в чужого человека… Вот бы расспросить!.. Даже дух захватывает от волнения… И когда господин в модном пальто идет назад, выходит старичок из палисадничка и вступает с ним в разговор… Разговор налаживается. Чужой человек обнаруживает большое любопытство, он задает много вопросов, — про городок расспрашивает, про жителей, — а старичок на все отвечает с радостной готовностью… А через дорогу, в своем палисадничке, стоит другой домовладелец, тоже старенький, тоже седенький, тоже до одури скучающий, и, кажется, от зависти и злости, что не ему досталась эта редкая пожива, — чужой, прохожий человек, — он готов лопнуть или заплакать…

Он стоит насторожившись напряженно прислушивается, перекосив и искривив старую, мятую, подслеповатую физиономию.

— Тут, в городе у вас, живет некто Саблин, — говорит прохожий, — у него сын в Петербурге, инженер… Не знаете ли?

— Как же, как же! — обрадованно восклицает старичок. — Еще сын его там на вдове женился, двое детей у него было… Да одно дите от завалок померло. Не знаю вот только которое, старшее, или поменьше которое, померло… Василий Игнатьич! — вдруг кричит старичок, адресуясь к старичку через дорогу. — Василий Игнатьич, Саблина сын Андрюша, что в Петербурге за вдовой два дома взял, так которое это у него дите померло: старшее, или меньшее которое?

— А?

И руку поднес к уху.

— Померло, говорю, которое дите у Саблина? В Петербурге…

— У Андрея Иваныча?

— Ну да. В Петербурге… Старшее, говорю, или меньшее дите померло?

— Меньшее.

— Вот видите: меньшее… Да, как же, конечно… Два дома и капиталу двести тысяч взял. А кроме того, и полюбовник у нее богатый, князь… Все это ему сразу. Наинженерил как здорово, а?

— Пожалуйте, — хриплым, но восторженно-почтительным голосом приглашает потом прохожего стоящий на досках около своего магазина коротконогий, рыжий лавочник. Он подносит свой кулак к собственному плечу и сильно отогнутым назад толстым пальцем указывает на гостеприимно раскрытую дверь магазина. — Пожалуйте! Может, чего из брючного товару или из пальтового?!. Гладкого, если желаете, сукна, чи може из барашкового сословия…

Два раза в году, в мае и на Воздвижение, в городке, на Глухой Леваде, неподалеку от тюрьмы, очень обширной, вместительной, с четырьмя круглыми башнями, бывает ярмарка. Продают несметное количество липких, тяжелых, как чугун, пряников, от которых делается расстройство желудка, да торгуют скотом. Цыгане приводят краденых коней, продают, а продавши, крадут их снова. Цыган ловят, бьют, а потом — «вон в ту гостиницу»… И обыватель показывает пальцем на вместительную тюрьму с четырьмя круглыми башнями…

На углу Дворянской улицы и Московской богатый помещик, отставной подполковник Значко-Яворский, имеющий постоянное местопребывание в Париже, строит огромный дом «модерн» с какими-то, поистине, невиданными ни в одном государстве балконами, галереями, капителями и карнизами и с синими эмалевыми плитами вокруг квадратных окон. «В стиле рококо», — убежденно поясняют местные знатоки.

Дом строится с нарочитой медленностью — этак оно важнее — а публика ходит смотреть, как его строят, она любуется на капители и на эмалевые плиты и с гордостью говорит, что город, слава Богу, растет и поднимается. Скучающий на каланче пожарный солдат тоже любуется постройкой. А когда случится пожар, солдат, погруженный в архитектурное созерцание, не сразу заметит огонь и не сразу даст о нем знать. К чему торопиться? Над солдатом не каплет. Над пожаром тоже.

X

Нина Васильевна отнеслась со снисходительной благожелательностью к этому городу и к его жителям. С лицами, с которыми она познакомилась, она держалась просто, спокойно, мило, без всякого высокомерия и надменности, — держалась так, как если бы и сама постоянно жила в такой же грустной и жалкой глуши и ничем не отличалась от этих маленьких, скучноватых, простоватых и прозаичных обывателей…

Но, как ни просто и скромно держалась она, жители города все же очень скоро почуяли, с кем имеют дело. Театральные журналы, снимки в ролях, альбом с рецензиями и то, что Нина пожертвовала артистической карьерой для семьи, и этот полный достоинства, серьезный, всегда несколько меланхоличный, торжественный вид ее, и случайно скрывавшиеся с уст выражения вроде «когда я служила в Киеве», «во время нашей гастрольной поездки с Верой Федоровной» (именно «с Верой Федоровной», а не с Коммиссаржевской), — все это на простые, неискушенные, доверчивые души тихих и робких провинциалов производило впечатление неотразимое…

— Удивительно интересная женщина!

И уж в этом городе к Нине относились еще с большим уважением, чем в том, откуда она приехала. Там, на старом месте, все же знали, — и каждый раз, когда представлялась в этом надобность, припоминали, что актриса она была неважная, что не без успеха волочились за ней и «юнкер Ерошко, и я немножко»… Здесь прошлое ее было мало известно, и куда ж легче было Нине Васильевне сделаться фигурой внушительной, в своем роде почти величавой.

Очень скоро она приобрела положение знатока и специалиста, законодателя и верховного жреца во всем, что касается искусства, — не одного уже только сценического искусства, а искусства вообще. И в живописи, и в музыке, и в скульптуре, и в поэзии она была авторитетом и арбитром. К ней обращались за разъяснениями всего непонятного в искусстве, и она разрешала все споры, разногласия и сомнения.

Дом модерн, который на Дворянской улице строил в стиле рококо подполковник Значко-Яворский, она одобрила, только некоторые малозначащие детали были не вполне выдержаны, и их надо было бы больше стилизовать.

— Что мне не нравится в этом доме, это то, что не все детали здесь выдержаны, — убежденно говорили потом и местные знатоки. — Некоторые подробности надо было больше стилизовать…

Когда пришло время устроить костюмированный бал «в пользу», все дело было отдано в руки Нины. Если приезжал в город длинноволосый ученик одесской рисовальной школы, или если у Манички Чудновской родители открывали сверхъестественные способности к фортепианной игре, или если жена банкового агента Каюкина разрешалась новым сонетом, — тотчас же обращались к Нине.

Она во всем подавала совет, все устраивала, разъясняла, все оценивала, взвешивала, измеряла, определяла. Она говорила, что это эстетично, а то неэстетично, рассуждала о линиях и красках, о новых формах и старых формах, о вибрации, стильности и тональности, о трагических масках Гойи и об утонченной изысканности Обри Бердслея. Она говорила и рассуждала обо всем этом со спокойной категоричностью, с той неколеблющейся уверенностью опытного и вдумчивого профессионала, с какою кузнец говорит о ковке лошадей, а земледелец об уборке сена или новой молотилке. Она расставляла таланты по соответствующим рангам и точно определяла, что от кого можно ожидать, каких размеров артист из какого вундеркинда выйдет.

Она была экспертом и критиком, ценителем и судьей. Искусство было ее стихией, эта стихия находилась в ее ведомстве, она искусством заведовала, управляла и командовала.

XI

Много и долго добивались в городе, чтобы Нина самолично выступила на вечере «в пользу». Она отказывалась. Ее упрашивали, умоляли, убеждали. Наконец, она сдалась…

Даже на этих нетребовательных, мало видевших, мало знавших провинциалов ее чтение и мелодекламация произвели тягостное впечатление. Бурнопламенный, ничем необъяснимый, не идущий к делу пафос, фальшивая слезливость, тягучее нытье и завывание… как нехорошо это было!

Публика казалась сконфуженной и сбитой с толку… Но тут кто-то объяснил, что это «новая школа»… А носатый, узкоглазый Гамов, который в чине штабс-капитана вышел в отставку и теперь в этом городе заведовал вместительной тюрьмой, с четырьмя круглыми башнями, — носатый Гамов тоже подтверждал, что немножко не так читала Нина Васильевна оттого, что давно не упражнялась.

Постоянное упражнение необходимо в искусстве! Вот, знаменитый пианист Рубинштейн, — Гамов для чего-то произносил Рубинштрейн, — уж он на что был дока и первый сорт, а ведь каждый день упражнялся, по восьми часов… Чуть день не поупражняется, — готово-с! Адью-с!.. Уже не баритон, а хрипотон… И даже в карете была у него этакая, знаете ли, картоновая клавиатура: по городу в карете ездит, — по знакомым или просто так, катается, и чтобы времени даром не терять, все упражняется. Вот этак-с: до-ре-ми-фа-соль!.. До-ре-ми-фа-соль!.. А Нина Васильевна, — подите-ка! — все с мужем, да с мужем. Ведь он стоеросовый у нее, в искусстве ни шиша, педагогус и болванус… Легко ей с таким?.. Впрочем, некоторые места Нина Васильевна прочитала удивительно:

К тебе пришла я, человек,
Я май, я свет, я радость…

Э, это надо понимать, как произнесено было это «я радость»!.. Очень даже игристо… Тут особенное этакое… томное… рафинад!.. Не как декаденты, а почти как декаденты…

Постепенно и другие стали примыкать к мнению носатого Гамова. И кончилось тем, что богатая и разносторонняя одаренность Нины Васильевны, не только как критика и теоретика искусства, но и как утонченной артистки-исполнительницы, была признана всем городком…

— Удивительно интересная женщина!

Правда, выступать на подмостках Нине Васильевне больше уже не доводилось, но должность верховного судьи искусства и высокое звание исключительно тонкой художественной натуры было за ней закреплено окончательно, торжественно, навсегда и всем городом.

— Поразительно, как это вы, с вашей изящной душой, можете мириться с такой неинтересной обстановкой, — говорили Нине знакомые.

Нина смотрела печально, серьезно, и тихим голосом отвечала, что, конечно, мириться ей нелегко, она привыкла совсем к другой жизни, но что ж делать, — долг жены и матери для нее святыня.

Конечно, когда она была девушкой, когда она была на сцене, она жила совсем иначе. В ее комнате были всегда цветы, и она одевалась хотя и просто, но очень изящно. Вся сила именно в том, чтобы было и просто, и изящно. Вульгарность ужасна. Отсутствие простоты и яркое, бьющее в глаза, щегольство сразу выдают мещанство души. У итальянской писательницы Матильды Серао есть одна героиня, принчипесса Джузеппина дель Страчиани, дочь знаменитого художника. Вот она служила для Нины моделью — у нее она и училась пониманию истинной красоты, целомудренной сдержанности и утонченности.

— Я люблю все тонкое! — говорила Нина.

Она поднимала при этом руку в уровень своей шейки и, полузакрыв глаза, медленно, нежно и деликатно проводила пальцами горизонтальную линию в воздухе, — от шейки направо…

Казалось, должна протянуться в воздухе невидимая паутина или тончайшая шелковая нить…

— Все тонкое…

Носатый Гамов радостно одобрял.

— А то как же? Разумеется. Всегда надо, чтобы деликатно и тонко.

— Я люблю белье тонкое, — говорила Нина. — Когда я была на сцене, у меня было очень тонкое белье… У меня даже была одна сорочка, такая тонкая и легкая, что вся она помещалась в обыкновенном чайном стакане…

Балабушкин при этих словах жены тихонько вздыхал и виновато опускал голову…

Нина же снисходительно, слегка печально, слегка таинственно, улыбалась и с прочным, но глубоко скрытым сознанием значительности приносимой жертвы добавляла:

— «То было раннею весной»… А теперь?.. Теперь «я другому отдана, я буду век ему верна»…

Нина мирилась со всем, что окружало ее, и даже белье носила обыкновенное, полотняное, как все, и покупала его тоже, как все, на Дворянской улице, в «Дамской Галантерее с заграницы». Но корсеты она выписывала из Петербурга. Никак не могла помириться с корсетами, которые продавались в городе. Пробовала, силилась, всячески старалась переломить себя — не удавалось.

— Какие-то… такие… жесткие… неизящные…

И два раза в году получались на имя Донской-Кубанской (не Балабушкиной, а непременно Донской-Кубанской) пакеты из большого модного и дорогого Петербургского корсетного магазина.

— Единственная моя роскошь… — с виноватой улыбкой говорила Нина. — Единственный пунктик, на котором я позволяю себе побаловать себя… Пусть меня простят…

Выходя на прогулку, Нина Васильевна берет с собой хлыстик, кожаный, плетеный, с перламутровой ручкой, и это очень к ней идет. Жена банкового агента Каюкина тоже вздумала было приобрести хлыстик, но весь город осудил ее и поднял на смех. И во всем городе одной только Нине разрешался хлыстик, потому что только одна она умела носить его грациозно и со вкусом. Другие же дамы из-за хлыстика делались похожими на цирковых наездниц, они чувствовали это и сами, они слышали это от своих мужей. И хоть злились они, и до истерики бесились, и об Нине говорили презрительно «актерка паршивая», а должны были склониться перед общей оценкой и признать, что, действительно, у Донской-Кубанской есть природный вкус и природное умение делать все изящно, красиво и своеобразно.

XII

Нина по-прежнему оставалась верной женой. По-прежнему, она была холодна и спокойна сердцем. Амуры, романы, флирт не представляли для нее ничего привлекательного. Теперь это, может быть, было следствием той неопасной, совсем не мучительной, но нудной и трудно излечимой женской болезни, которая после родов второй девочки, Селизеты, стала особенно докучливой… Вероятно, из-за этой же болезни заметно подурнела Нина, похудела, потускнела. Какие-то подвижные, грязноватого цвета отрубей, расплывчатые пятна пошли по лицу и шее, и странно, по-мышиному, заострился подбородок.

На редкость верная жена, Нина была плоховатой хозяйкой и матерью. За девочками своими она смотрела мало, дети бегали грязными, не всегда сытыми. От плохого присмотра они часто хворали. То объедятся, то простудятся, то заразятся сыпью от уличных детей, с которыми возились целыми днями и у которых учились ругаться непристойными словами. Сыпь появится сначала на лице и на руках, потом перенесется и на грудь, и на живот. Иногда детей лечили, но большей частью на нездоровье их не обращали внимания.

Танцам Дездемоночку свою Нина Васильевна учила сама, и танцевала эта семилетняя девочка, действительно, необычайно. Принимала позы засыпающего эльфа и эльфа, гоняющегося за бабочкой, и делала ручками и пальчиками так, как если бы перебирала струны арфы или звонила серебряными колокольчиками.

В квартире, где рядом со снимками в ролях Монны Ванны и Офелии висели превосходные и дорогие репродукции с картин Штука и Бёклина, была неопрятно, неуютно, голо и холодно. Но была зато стильная кушетка Луи Каторз. Денег у Балабушкиных уходило много, и куда они уходили, на что — понять было трудно.

Жалованье прислуге задерживали. Домовладелец, отставной флотский фельдшер, постоянно делал неприятности за несвоевременную уплату квартирных денег и отказывался починить кухонную плиту. Часто не было рубля для базара, так что на обед Балабушкину и Дездемоне с Селизетой давали сушеную таранку, или клубничное варенье с бубликами, или моченые яблоки и кислое молоко.

Балабушкин был одет неряшливо, в потрепанное, заношенное, засаленное. Кажется, никогда не видели на нем чистых воротничков и манжет. Весь какой-то мятый, растрепанный и несвежий, он напоминал неопрятную постель, с которой недавно встали… И почему-то было всегда так, что осенью, — даже поздней, — он носил летнее, — парусиновые штаны, например, а летом одет был в теплое, в какой-нибудь толстый драповый сюртук на фланелевой подкладке. Калоши носил чиненные — их либо «заливали», либо украшали кожаными заплатами. Папиросы курил по три копейки десяток и не всегда позволял себе истратить пяточек на газету.

— В газетах все равно пишут одни пустяки.

Работал Балабушкин очень много и денег добывал немало. Распределить эти заработки толково — и можно было бы жить совсем не худо. Но нельзя было от Нины Васильевны требовать, чтобы она превратилась в экономку.

Есть тяжелый ломовой конь, и есть арабский скакун. И не имеет смысла, и было бы дико легкого, грациозного, благородного арабского скакуна, самой природой предназначенного нестись стрелой по свободной пустыне, запрячь в неуклюжую и грязную телегу и заставить возить кладь… Кладь возил Балабушкин. Вставал в седьмом часу, ложился в час и все время работал и работал, — в прогимназии, на частных уроках, а в последнее время и над расчетными ведомостями городской тюрьмы. Составление этих ведомостей предоставил Балабушкину носатый Гамов, и это приносило рублей двадцать в месяц.

По ночам, когда жена и дети спали, сидя у раскрытого окна и вдыхая в себя стоящий над городом глухой запах скотопригонного рынка, утомившийся за долгий день тяжкой работы, Балабушкин строчил и строчил, складывал высокие столбцы цифр, потом делил, умножал… Трудно, в голове муть, цифры лезут одна на другую, валятся, путаются, щурятся и гримасничают. Уже не отличить тройки от девятки, девятки от семерки, а восемью шесть оказывается тридцать два… Хочется спать. Но спать, где же? Надо оканчивать таблицы, деньги нужны и нужны — уже и для того, чтобы расплачиваться с долгами, которых становится все больше и больше.

От непосильной работы, худого питания и от отсутствия самых необходимых житейских удобств и оттого еще, что, захворав как-то, года три назад, не очень жестоким, но затянувшимся бронхитом, Балабушкин все время оставался почти без лечения и без ухода, а работы почти не прерывал, — он очень ослабел, осунулся, увял и стал покашливать.

Он стал как-то ниже ростом, спина его сделалась круглой, как тыл корыта. Он постоянно потел. Голубые глаза посерели, завяли, кожа на лице сморщилась, выцвела, — что-то покойницкое явилось в ней, — а голос тоже как будто выцвел, заплесневел, осип. Балабушкин весь как бы состоял из одних теней. Он сделался незаметным, плоским, незначительным, каким-то отсутствующим. Он не занимал никакого места, о нем редко говорили, а если о нем все-таки заговаривали, то непременно восклицали:

— Зато какая интересная женщина его жена!

Сам по себе Балабушкин никому не интересен. Да он и в самом деле не интересен. Постепенно он как-то и говорить разучился: необычайная скудость тем, сюжетов, мыслей. Он думает только о том, где бы достать денег, чтобы заплатить наиболее неотложные, в сущности, такие мелкие, но многочисленные долги. В разговоре он тягуче и спотыкаясь мямлит что-то ненужное, не идущее к делу. Иной раз и не сообразить, о чем это он… И вид имеет человека невыспавшегося или слегка испуганного…

Ученики его не слушаются. Они не делают успехов. Они с ним воюют, его дразнят. Нельзя сказать, чтобы они его ненавидели, — ненавидеть за что же? Но он тяготит их, им скучно на его уроках, они его не уважают. И, так как отстоять себя он не умеет, они допекают его, раздражают и мучат.

Достается ему и от собственных детей, Дездемоны и Селизеты.

Возвращаясь домой и завидев издали девочек, играющих на улице в канаве с маленькими хулиганами, орущими непристойности, он попросит девочек идти домой. Девочки покажут ему язык, завизжат дико и перебегут на другую сторону улицы.

Балабушкин знает, что это нехорошо. Он со страхом говорит себе, что не выйдет добра из его детей. Но сделать тут ничего нельзя. Сам он постоянно в работе, в суетливой тревоге, не имеет свободного получаса, а Нина Васильевна…

Да, Нина Васильевна…

XIII

И тут, случалось, начнет вдруг подниматься в душе Балабушкина что-то неожиданное, странное…

Что же, в самом деле, не смотрит Нина за детьми!

Ну, эстетика там, искусство, художество, Бёклин, брошюры о пластике или о новом ритме, — конечно, что ж! Это надо, это, слава Богу!.. Но ведь вот, например, нарыв у Селизетки на колене… Прислуга Акулина, грязная, глупая, нелепая баба, какую-то там свою примочку из уксуса и творогу придумала да грязным платком обмотала девочке ножку. И вот уж пятая или шестая неделя, а ранка все увеличивается, и уже вся нога у ребенка красная… Что же это такое? И как это все так делается?..

Встревоженный, мрачный, полный сомнений и глухого, пугающего недовольства, почти возмущения, сидит за своим столом Балабушкин, сидит — и тюремных расчетных таблиц уж не пишет: не может, не в силах, не лезет работа в голову…

Нина Васильевна посмотрит на него, — и словно угадает что-то…

— Да, может быть, это верно: мы не пара! — подавляя вздох, покорно говорит она. — Действительно, я не могу дать тебе того, что тебе нужно…

— Ниночка, да пойми же…

— Понимаю…

Нина с грустью качает головой. И глаза у нее печальные, задумчивые…

— Понимаю… Ах, милый мой, я все отлично понимаю!..

«Лучше помолчать, лучше удержаться, — мысленно говорит себе Балабушкин. — Как я могу, как я смею делать ей замечания… Что это я, в самом деле?»

Но уж удержаться и подавить подымающееся в сердце чувство протеста и возмущения он не в силах. Да и жалко Селизету, и так страшно за ее здоровье, за ее больную ножку!..

— Перевязка у Селизетки… Ты видела?.. Линючий платок… На повязке платок такой… И краска с платка лезет… примочка ведь… мокрое ведь все… и краска с платка входит в рану… Ведь подумай…

И ширится в его душе враждебное…

Вдруг делается ясным, что вся жизнь идет нелепо, дико, что много есть несправедливого в поведении Нины… Если не может Нина поступать иначе, то, может быть, лучше было бы без Нины… Выкинув вон все эти театральные журналы, альбомы с рецензиями и «Монну Ванну», и «Офелию», и старинную кушетку Луи Каторз, и из Петербурга выписанные изящные корсеты с шелковой вышивкой и купить новенькую, чистую кроватку для Селизеты и чистенький тюфячок. Обмыть хорошенько девочку, одеть в свежее, опрятное, позвать врача, — пусть полечит нарыв и пусть сделает перевязку врач, а не эта глупая, невежественная, грязная баба Акулина… Что будет из их девочек?.. Как вырастут они?.. Да и вырастут ли?..

Страх и скорбь сдавливают сердце Балабушкина. Гнев так и колышет его. Грозное, жесткое становится между ним и женой, и уж кажется, что стоять будет долго, всегда…

Балабушкин смотрит на Нину сбоку, искоса, исподлобья, смотрит глазами, полными возмущения и укоров.

Нина все это видит, чувствует, понимает.

— Да, — говорит она, тихо вздыхая, — ты совершенно прав… Мы совсем не созданы друг для друга…

Она говорит мягко, кротко, почти ласково. И чувствуется, что она, действительно, сознает какую-то свою вину, и оттого, что сознает ее, страдает.

— Тебе надо было бы жениться на женщине совсем иного склада… на доброй, милой, простой и бесхитростной… Она, действительно, дала бы тебе больше счастья… То, что есть во мне, для практической жизни совсем не нужно. Я вполне сознаю это…

Тонким шелковым кружевным платочком, от которого распространяется нежный, лучистый запах, она проводит по лицу, по глазам. Потом продолжает:

— Милый мой, разве не вижу сама, что все у нас безобразно? В доме вечный беспорядок, грязь, крик, шум. Я много трачу, а часто нет сахару к чаю или детям молока, или нет топлива, и ты носишь заплатанные сапоги… Я не умею присмотреть за тобой, когда ты болеешь, и, действительно, вот не зову доктора для Селизеточки, и Акулина делает ей эти ужасные перевязки…

— Ведь антонов огонь может сделаться! — сквозь слезы и в страхе восклицает Балабушкин, хрустя переплетенными на груди пальцами. — Заражение крови сделается!..

— Я виновата… Я знаю, я страшно виновата, — совсем уже освободившись от своего театрального тона и с большой искренностью говорит Нина. Слезы появляются и у нее на глазах. — Я виновата перед тобой и перед детьми… Может быть, я и сделала большую ошибку: мне не надо было выходить замуж. Я не гожусь для семейной жизни. Но что же мне теперь делать?.. Я не могу… я не знаю… Я сама бы рада… но я не могу… Меня надо брать такою, какая я есть… Делить себя, раздваиваться я не могу.

И вот уже снова задрожали в голосе те, прежние, обычные, театральные и плохо сделанные, нотки фальшивого и холодного пафоса…

Сбитая с толку, растерявшаяся, удивленная и возмущенная, Нина сама уже не могла бы сказать в эту минуту: действительно жалеет она мужа и считает его несчастным человеком или же только злится на- него и негодует, — негодует за то, что вот вздумал он вдруг пилить ее, грызть, упрекать, учить и доводить до слез…

Ей уже хочется прикрикнуть на него, указать ему надлежащее место… Но в то же время она испытывает что-то, похожее на угрызения совести, и чувствует она потребность каяться, бичевать себя…

Самобичевание не лишено некоторой приятности. За что, собственно, самобичевание? В чем провинилась она? В том, что она не может слиться с жизнью этого грязного, пошлого городка? В том, что она не может опуститься до мещанского прозябания других здешних барынь, в том, что она — не мадам Каюкина?.. Да, в этом она виновата. Но если бы мужем ее был не Балабушкин, а другой человек, душою потоньше и поизящнее, то великая вина ее, может быть, обратилась бы в большую заслугу, а ее недостатки считались бы редкими достоинствами. Другой муж, — если бы он был человек, человек в настоящем смысле этого слова, — ценил бы ее, дорожил бы ею, боготворил бы ее. С ним она бы не была так одинока, с ним она жила бы в тонкой гармонии душ, они бы друг друга поддерживали, окрыляли, вдохновляли, на все хорошее и прекрасное вдохновляли бы, и была бы у них жизнь приятная, изящная поистине счастливая… А теперь…

Стараясь подавить чувство возмущения, стараясь не возмущать и не оскорблять мужа, мягко и сдержанно, но с ледяным холодом, Нина Васильевна говорит:

— Конечно, я вам не пара… И я очень прошу вас простить меня, что в свое время я имела неосторожность принять ваше предложение и согласилась сделаться вашей женой.

«Вам… Ваша… Вы…»

От этого «вы» у Балабушкина начинают дрожать колени. Оно ненавистно ему, противно, он чувствует ясно всю дрянную напыщенность его, всю его театральную фальшь… Словно взяли в городском скверике, в гнили бассейна, целое ведро головастиков и раздавили у него на лице… Ему выть хочется от боли, отвращения, стыда… Но уже он испугался… Уже весь прилив храбрости исчерпан, и снова начинает его затоплять обычное, робкое, кроткое, смиренное, преклонение перед женой…

В сущности, чего ему от нее надо? Для чего затеял он весь этот дикий разговор? С какой стати вздумал он устраивать сцены?

Не позвала Нина доктора для Селизеточки? А сам же он отчего доктора не звал? Ведь стоило сказать, — и доктора пригласили бы. Почему же непременно должна звать доктора Нина?.. А если тупоумная Акулина делает примочки из творогу, то мог бы он прогнать к черту Акулину и перевязку девочке делать сам… Почему это нужно все взваливать на Нину?..

Он отлично — и не со вчерашнего дня уже — знает, что Нина не создана для роли воспитателя. Тут нового нет. И, значит, несправедливо приставать к Нине… Жизнь Нины и без того изувечена, исковеркана.

«Зеленого, мотылька сняли с зеленой ветки, оборвали его золотые крылья и бросили мотылька в пыль».

Слова эти акварелью написаны на альбоме с рецензиями о Нине. Разве не сама правда в этих словах?

XIV

В «Театральном Курьере» Нина Васильевна прочла, что Хлебникова-Зарайская в Москве, в Малом театре, играла в «Грозе» Катерину и имела огромный успех.

— А когда-то мы вместе с ней служили в Бендерах, — задумчиво проговорила Нина.

И уставилась на фотографический снимок, на котором она изображена была в роли Катерины… Недаром ее всегда так сильно влекло к этой роли… Хоть один только раз удалось бы сыграть ее!

Нина долго смотрела на снимок… И лицо ее делалось таким грустным, что у Балабушкина заплакало сердце…

Деликатная и тонкая, Нина Васильевна остереглась сказать мужу даже единое слово укора. Сильный характер, — она сумела подавить свою печаль. Она не стала жаловаться, и ни малейшего упрека не сорвалось с ее уст. Она только погрузилась в раздумье… Но Балабушкин хорошо видел, как глубоко ее страдание, и так горько и тяжело сделалось ему…

Конечно, она была наивна, до смешного жалостна, — эта младенческая мысль: страусовым пером, обыкновенным страусовым пером на шляпу, вознаграждать Нину за все, что она сделала для мужа!.. Балабушкин знал, что он делает «не то», что песчинку приносит он благодарности там, где нужно бы воздвигнуть целые горные цепи… Но он сделал то, что было в его силах: он в этот день пропустил урок у сына генерал-майора Невражина и около часу провозился в «Дамской галантерее с заграницы», выбирая для жены страусовое перо… Заплатил за перо двадцать один рубль и с застенчивой, стыдливой улыбкой, путаясь в глуповатых словах, то нежных, то как будто шутливых, преподнес его Нине…

Бедный! Он совсем не знал, что страусовые перья не в моде. To есть они-то, собственно говоря, в моде, все дамы носят их, а жена банкового агента Каюкина нацепила их на шляпу столько, что голова стала похожа на корзину, в которой лежит вывороченный мехом кверху бараний тулуп, — но ведь это же мещанство, это вульгарно до последней степени!..

И страусовое перо свое Нина спрятала, а шляпку отделала маленькой скромной эгреткой, очень изящной, и узеньким кружевцом Валансьен.

Вышло необычайно! Вышло тонко, воздушно, художественно. В каждом изгибе кружева, в каждом повороте его сказывался тот удивительный, утонченный артистический вкус, который отличал вообще все, что делала Нина, и которого не приобретешь ничем и никак, если нет природного чутья… Жена банковского агента Каюкина такой шляпки не надела и страусов своих не сняла, — не хотела сдаться! — но другие дамы шляпку Нины скопировали очень скоро…

— Конечно, у меня силы очень скромные, я ушла в крохотную домашнюю раковинку, и «свершить мне ничего не дано», — задумчиво говорила Нина, — но в этой маленькой и узенькой сфере, которой мне суждено себя посвятить, я пытаюсь разлить хоть чуточку красоты.

А иногда она еще многозначительно добавляла:

— И я позволяю себе думать, что, кто чувствует красоту внешнюю, — костюма, жеста, пейзажа, — тот должен любить и красоту душевную… Эстетика и этика неразрывны…

Под этими последними словами она понимала что-то свое, особое, специальное… И можно было догадываться, что она намекает здесь на свою прочную верность мужу.

А верность, действительно, продолжала быть очень прочной.

Носатый Гамов вообразил почему-то, — не потому ли, что он предоставил Балабушкину заработок? — что, кажется, пришло его время, и можно бы за Ниной с успехом поухаживать. Нина сразу же оборвала его и расправилась с ним самым решительным образом.

— Милостивый государь, извольте уходить вон!.. Вы будете иметь дело с моим мужем!

Стараясь выпутаться из обидного положения, Гамов нес потом всякую околесицу и знакомым своим говорил, что Нина, конечно, женщина очень интересная, это кто же станет отрицать, — настоящая Андромаха, — но только она слишком много о себе думает, она кривляка, неестественна, и если сказать правду, — несчастная философия и больше ничего. К тому же, она всегда говорит торжественными восклицаниями из разных там французских и иностранных пьес, а собственных слов, каких-нибудь этаких игристых, у нее нет ни на копейку.

Ну пошлая казарма!

Чего и ожидать от такого субъекта?

Весь город знает цену Гамову, и весь город знает, что такое Нина Васильевна. А вместе со всем городом знает это и Балабушкин…

XV

…И вот, сколько уже прошло лет, а все не может понять Балабушкин, за что, собственно, Господь послал ему такое исключительное счастье, и как произошло то, что такая необыкновенная, удивительная женщина согласилась сделаться его женой…

Конечно, он не закрывает глаз и вовсе не обманывает себя: у Нины есть недостатки и, может быть, даже очень крупные… Но, во-первых, у кого же недостатков нет? Пятна есть и на солнце. У Нины есть недостатки, — зато сколько же достается ей от него! Какие сцены делает он ей! Злые, грубые, оскорбительные сцены. И в душе своей он носит злобу к ней и ненависть. Хорошо!..

Во всяком случае, уж не ему говорить об ее недостатках…

А затем, если посравнить Нину с другими женщинами, с любой из дам этого города, то — Господи! — какая неизмеримая пропасть окажется между ними!

Одно уж то, что все дамы флиртуют, заводят вечные романы и ставят мужьям рога. Самая корявая и ничтожная дама непременно заводит себе любовника. А уж о таких, как Каюкина, и говорить нечего. Нина же остается верной, и никто в городе даже не посмеет заподозрить ее… Разве не удивительно это?

И ночью, во втором часу, усталый и изнеможенный, весь смоченный потом, глухо и сипло кашляющий, отрываясь от расчетных ведомостей городской тюрьмы и глубоко вдыхая в себя царящий над городком запах скотопригонного рынка, Балабушкин тихо и светло улыбается самому себе… Хорошо!

В соседней комнате спит жена… Слышно ее дыхание, спокойное и ровное… За последнее время, от кумыса и оттого, что она каждый день катается на лодке, она посвежела, посветлела, — как хорошо!

Спят Дездемона и Селизеточка. Сквозь сон Дездемона бормочет грубые ругательства, которым научилась на улице, у мальчишек… Балабушкин страдальчески морщится… Но скоро морщины его расходятся… Он снова начинает думать о жене, снова лицо его озаряется младенчески ясной улыбкой, и в умилении он крестит дверь, за которой спит Нина Васильевна, и шепчет Богу благодарность за свою удивительную, сказочную судьбу и призывает благословение Господа на голову той, которая выбрала его и отличила и с ним пошла.

Давид Айзман
«Заветы» № 7, 1913 г.