Давид Айзман «Искупление»

Легенда

I

В черные дни тирании герцога Варнавы Висконти огромная шестигранная башня, одиноко стоявшая на угрюмом обрыве приречной скалы, порождала в сердцах трепетание ужаса.

Здесь, в этой башне, производились пытки.

Отсюда, с высоты двухсот метров, людей, уже наполовину истерзанных, сбрасывали в воду.

И отсюда же начинался тесный ход в те подводные могилы, которые, в час дикого неистовства фантазии, придумал, на утеху своему повелителю, герцогский любимец — Тулио Гаэтан.

Гаэтан был высокий, костистый, несколько сгорбленный старик, с длинным и кривым носом, с узкими скулами и жидкой бородкой, отдельными клочками торчавшей на тяжелой и сильно выдавшейся вперед челюсти. У него был один только глаз, а уши, так же как и брови, отсутствовали совсем: вместе с глазом они выедены были волдырями черной оспы…

Ужасная болезнь эта, не раз посещавшая герцогство, в одну неделю унесла у Гаэтана жену и четверых детей. Злым чудом сам Гаэтан, тоже заболевший, остался жить — полуразрушенный и обезображенный…

Из всей семьи у него оставался теперь только один ребенок, десятилетний Эммануэль.

И всю любовь, которую Гаэтан питал раньше к жене и детям, он сосредоточил теперь на этом мальчике.

Он любил его беззаветно, безмерно, и, может быть, никто во всей стране не знал такого сильного и глубокого чувства, какое жило в сердце старого урода.

По ночам, когда мальчик спал, он зажигал светильню, подходил к кроватке, останавливался и долго глядел на него своим единственным глазом.

Кроткая улыбка появлялась на губах старика, какие-то особенные складки ложились у глаз и у носа, и лицо это — ужасное, отвратительное лицо — светлело, приобретало выражение необычайное, делалось почти приятным, почти красивым…

— Если бы нужно было по десяти раз в день умирать для тебя, я бы делал это с радостью! — шептал старик.

Он уходил в соседнюю комнату, становился перед мраморным изваянием св. Девы на колени, и молился, долго и горячо, за счастье ребенка…

А потом вставал, забирал свои тяжелые ключи и, гремя ими, отправлялся в башню, на расправу…

II

Герцог Варнава, по природе своей, не был жестоким человеком. Но его сделали таким его приближенные.

Они каждый день доносили ему о заговорах, об изменах, о покушениях.

Они подстраивали покушения.

Они возбуждали слабого, ничтожного правителя, запугивали, обманывали его, лгали ему, — и им управляли.

И в то время как народ, от непрерывных лишений, вымирал, — в многочисленных базиликах служили ежедневные благодарственные мессы, и воздавалась хвала Богу за то, что стране дарован такой мудрый, такой любящий правитель.

Устраивались торжественные процессии; монахи разных орденов в черных и белых власяницах выносили на площадь изображение св. Варнавы; народ, в смертельном страхе и с ненавистью в душе, преклонял колени; над головами людей тихо плавали голубые клубы кадильного дыма; раздавалось звучное пение «Kyrié éléison», и могучий орган придворной базилики сливал свои величавые аккорды со словами вынужденной молитвы и с гулким звоном бесчисленных колоколов…

А когда месса подходила к концу, — в замке начиналась оргия.

Мальчиков-певчих вводили в пиршественный чертог, и сцены разврата принимали самые гнусные, самые чудовищные формы…

И в эти именно минуты к обессиленному, полуживому, утратившему человеческое подобие герцогу являлся Гаэтан, — с докладом о совершенных делах.

III

Должность Гаэтана заключалась в организации охраны герцогской особы.

Но он имел большое влияние на все дела страны.

Варнава к своему охранителю питал большое доверие и считал его человеком незаменимым. Он был убежден, — и часто выражал это вслух, — что без Гаэтана трудно было бы справиться с заговорщиками, покушающимися на своего государя.

А Гаэтан поддерживал в нем это убеждение, — поддерживал, главным образом, тем, что постоянно открывал новые козни и заговоры, и беспрестанно ловил новых бунтовщиков.

И кого он ловил, того немедленно отправлял в шестигранную башню и подвергал жестоким пыткам.

Герцог при пытках не присутствовал никогда. Видеть, как живое тело жгут огнем, слышать человеческие стоны и вопли, было ему не по силам. Но доклады об этих воплях он слушал с напряженным любопытством.

И Гаэтан, изощрившийся в подобного рода рассказах, не раз вызывал ими в герцоге чувство жуткого злорадства.

Старый палач употреблял всю силу своей изобретательности на то, чтобы постоянно разнообразить орудия пытки, и чтобы муки своих жертв сделать как можно более ужасными.

По его чертежам был сооружен особого рода станок, отрывавший один за другим суставы пальцев.

Была привезена, по его требованию, из аравийских долин трава, от растирания которой тело раздувало, как бочку, и покрывало смердящими нарывами.

Была устроена металлическая кираса с подобием часового механизма, медленно сжимавшая грудную клетку…

И, придумывая все новые способы пытки, Гаэтан заботился, главным образом, о том, чтобы продлить мучения осужденных.

Именно поэтому он устроил так называемый «карантин» — замучивание человека ровно в сорок дней.

Строгое расписание определяло, в какой день какому истязанию подвергать осужденного.

Сначала секли розгами и давали сорок восемь часов передышки.

Потом сдирали со ступней кожу и гоняли по усыпанной горохом галерее.

В продолжение шести дней жертву морили затем голодом и жаждой, предлагая вместо пищи уксус, известь и смолу.

Подкрепив, по истечении этого времени, несчастного мясом и винами, оскопляли его; после нового промежутка, подлечив рану, вырывали язык, переламывали голени, выкалывали глаза.

И, наконец, на сороковой день четвертовали…

Но и этого всего Гаэтану казалось мало.

Дьявольской душе его нужно было, чтобы мучения людей не имели конца.

И тогда он выстроил ту страшную, небывалую тюрьму, одни слухи о которой наполняли сердца людей мертвенным ужасом и — заставляли молить о завоевании родной страны чужеземцами, как об избавлении, как о высшем благе…

Никто не был гарантирован, никто не мог быть спокоен, никто не знал, чем окончится день.

Мирных жителей схватывали, заковывали и уводили в шестигранную башню. Там их раздевали донага и трое суток держали, погруженными до подбородка, в воде.

После этого живых людей заворачивали в саван, укладывали в гроб и уносили в базилику.

Высшее духовенство служило заупокойную мессу, и гроб спускали в подземелье. Здесь, под самым дном реки, вырыт был ряд могил, и в них всовывали гробы.

Могилы имели три метра в длину и два в ширину. Высота же их была вдвое меньше человеческого роста. Брошенный сюда человек мог выйти из гроба, мог садиться, мог и ходить, но стать и выпрямиться не мог никогда.

Он должен был оставаться либо в горизонтальном положении, как червь, либо согнутым вдвое.

Пища в могилы спускалась посредством особого приспособления, в ящиках, и заключенные никогда никого не видали, никогда ничего не слыхали.

Они вступали здесь в вечную тьму и вечное молчание.

Они здесь заболевали и умирали, и никто об этом не знал.

Если ящик для пищи наверх подымался пустой — это означало, что заключенный жив.

Если же в течение тринадцати дней еда возвращалась нетронутой — это служило признаком, что заключенный скончался.

Гаэтан спускался тогда в могилу, обвязывал труп веревкой и извлекал его вон.

Место же умершего занимала другая жертва.

IV

От этой новой выдумки своего любимца герцог Варнава был в особенном восторге.

— Пусть поползают, пусть! — со смехом говорил он.

И знаки внимания и доверия сыпались на Гаэтана щедрее прежнего.

Но вот пришло как-то герцогу в голову осмотреть эти могилы. И вместе с Гаэтаном и двумя другими приближенными, в специально устроенной корзине, спустился он в подземелье.

— Сейчас мы их посмотрим, твоих соловьев, — шутил герцог. — Хорошо, должно быть, поют…

— Смею надеяться, что ваша светлость будете удовлетворены, — ответил Гаэтан, гремя ключами.

Вход в ближайшую могилу был открыт, и поток лучей, вырвавшись из фонаря, внезапно залил ее безмолвную глубину.

Герцог, стоявший позади Гаэтана, у входа, замер и оцепенел…

Что-то похожее на человеческое существо, на женщину, скорчившись, сидело в гробу.

Нельзя было понять, старуха это или подросток.

Лицо было маленькое, ссохшееся; морщины, каких никогда никто еще не видел, бороздили его по всем направлениям. Серые волосы длинными космами скатывались на обнаженные плечи и грудь. Глаза были огромные, неподвижные и тусклые…

Правой рукой женщина держалась за босую ступню, левую вложила в рот и грызла. Широкая струя темной крови скатывалась вниз, к локтю, и частыми каплями падала на землю…

Появление людей, появление света не произвело на заключенную никакого впечатления.

Она продолжала сидеть, безмолвная и неподвижная, и продолжала смотреть вперед себя…

А герцог стоял у входа, — тоже безмолвный, тоже неподвижный…

— Соловей номер первый, — доложил Гаэтан, приподнимая над головой фонарь и отстраняясь, чтобы пропустить вперед посетителей.

Но Варнава, выйдя из оцепенения, знаком показал, что желает удалиться.

И когда через несколько минут корзина была вытащена из подземелья, и герцог стал на землю, — весь дрожащий и бледный, он обернулся к Гаэтану и с размаха ударил его по лицу…

На следующий, однако, день он призвал старика и собственными руками подал ему железный, с золотой рукояткой, меч — высшую в герцогстве награду…

V

Маленький Эммануэль рос одиноко.

Придворная челядь и высшие сановники, из страха перед могуществом Гаэтана, заискивали в мальчике, льстили ему, восхищались его красотой. Но Эммануэль ко всем выражениям внимания относился с какой-то сумрачной дикостью.

У него вообще и вид был дикий и не по-детски суровый.

Он был медлителен в движениях, нелюдим, неразговорчив, и во взгляде его, как и в голосе, было что-то тяжелое, холодное, что-то затаенное.

Улыбающимся его видели немногие, а смех его не был знаком никому.

Он любил безмолвие одиночества и часто, когда Гаэтан уходил к герцогу, забирался в какую-нибудь отдаленную галерею, садился у подножия колонны, склонял к ней голову и как бы цепенел.

Проходил час, два часа, а места своего он не оставлял.

Обвеянный сумраком и тишиной, он вперял глаза в трепещущую мглу таинственных сводов, и выражение у него делалось странное, — тревожное и злое.

Его губы скашивались, сжимались, лицо бледнело, — все сильней и, наконец, делалось белым, — таким же белым, как мрамор колонн.

«Звереныш! — думали придворные, случайно заходившие в галерею. — Будет отцу помощником…»

И во всей стране мальчика называли не иначе, как зверенышем, и говорили о нем с ненавистью и отвращением.

VI

Эммануэль обнаруживал большие способности к рисованию.

Когда ему пошел тринадцатый год, из Флоренции был вызван для него учитель — знаменитый в то время художник Андреа Орканья.

Около трех лет работал мальчик под его руководством и сделал за это время такие успехи, что продолжать учение дома оказалось уже невозможным.

Надо было ехать во Флоренцию и в Рим, там изучить сокровищницы искусства и присмотреться, как работают великие мастера.

Этого требовал Орканья.

Но Гаэтану мысль о разлуке с сыном была так страшна, что славного флорентинца он не хотел и слушать. И отъезд Эммануэля, наверно, никогда бы не состоялся, если бы в дело не вмешался герцог.

Варнава, считавший себя большим покровителем искусства и отмечавший в Эммануэле редкое дарование, приказал Гаэтану отпустить сына, и для путешествия мальчика предоставил собственную карету и восьмерку лучших лошадей.

Гаэтану пришлось подчиниться и принять эту новую, беспримерную милость повелителя.

— Отец, поедем со мной, — просил Эммануэль пред расставаньем.

— Нельзя, дитя! Мне нельзя оставить Милан.

— Оставь его, отец… Ты уже стар… Оставь свои… дела и живи со мной.

Но старый Гаэтан только улыбался детской наивности сына.

И Эммануэль уехал один.

Два года и семь месяцев продолжалось его отсутствие.

И когда он, наконец, вернулся домой, он привез множество картин и этюдов, свидетельствовавших об изумительном, необыкновенном и вполне уже сформировавшемся таланте.

Весь двор, вся знать преклонилась пред молодым художником, — и счастью, и гордости Гаэтана не было конца.

Что же касается до самого Эммануэля, то трудно было понять, как относится он к своей славе.

Теперь он был еще молчаливее, чем в детстве. На лице его лежала какая-то каменная неподвижность, а глаза смотрели с неизменной, холодной суровостью.

Он часто выходил за город, к шестигранной надречной башне и, казалось, прислушивался…

Полное безмолвие царило вокруг.

Ни малейшего звука не вылетало из узких окон, и желтые воды реки тоже лежали безмолвно, как труп.

Но Эммануэль слушал напряженно, подолгу, приникал и к земле, и к башенным стенам. И минутами казалось, что ухо его что-то улавливает…

Судорожное трепетание пробегало тогда по его губам и в глазах, и лицо резко искажалось, — не то дикой улыбкой, не то холодом ужаса…

И сам Гаэтан не понимал своего сына и, случалось, испытывал какое-то глубоко-болезненное чувство, даже страх, когда внезапно встречал его тяжелый, почти безумный взгляд…

В народе же, до крайней степени напуганном и измученном, об этом взгляде складывались странные легенды.

Говорили, что когда Эммануэль уставится на дерево, то листья чернеют и опадают; дети же под этим взором немеют навсегда…

С тоской отчаяния добавляли, что это вырос преемник отцу, — и к молитве о собственном спасении и об истреблении старого мучителя присоединяли всегда и мольбу о гибели сына…

VII

Однажды, — это было вскоре после возвращения Эммануэля из Флоренции, — Гаэтан, радостно сияя, явился к сыну с известием, что герцог желает иметь свой портрет, и исполнение этой работы поручается молодому художнику.

Полотно должно изображать апофеоз Варнавы и должно быть огромных размеров.

Принц, в порфире и с короной на голове, восседает на троне. Вокруг него, в парадных одеяниях, стоят приближенные. За ними — придворные дамы и многочисленные вельможи.

Когда Эммануэль услыхал эту весть, он вдруг вздрогнул всем телом. В мрачных глазах его вспыхнули искры, щеки залились краской, и на губах заиграла победная улыбка.

— Ага, ты доволен? — с гордой усмешкой спросил Гаэтан.

Но Эммануэль как будто и не слыхал его.

Он выпрямился и, уставив широко раскрытые глаза вдаль, тихо бормотал:

— Тронный зал… Герцог в короне… вокруг него приближенные… весь двор… Да, именно это и нужно…

— Высокая честь — писать герцога — до сих пор предоставлена была только двум художникам: твоему учителю Орканья да знаменитому Антонио Сарто.

— Я создам великое произведение, — в глубоком волнении говорил Эммануэль, — великое… И оно будет жить…

— А изображать его светлость в такой торжественной обстановке, в какой изобразишь его ты, не дано было еще никому!

— Герцог на троне… и весь двор вокруг него… все приближенные… — закрыв глаза, шептал Эммануэль. — И потом… когда картина будет окончена… и последний мазок будет сделан… О! Как это будет прекрасно!..

Гаэтан прошелся по комнате…

Потом становился перед сыном и подбоченился.

— Хорошо, друг мой, иметь блестящее дарование, — самодовольно улыбаясь, начал он, — но недурно также иметь меня отцом…

Эммануэль не отвечал.

— Так, значит, ты доволен? — не переставая усмехаться, спросил опять Гаэтан.

Тонкие ноздри Эммануэля тихо затрепетали.

— О, отец, — вырвалось у него, — я счастлив, я глубоко счастлив!..

VIII

Через два дня картина была начата.

Эммануэлю никогда еще не приходилось работать над такой большой и сложной композицией, и он писал теперь с небывалым, почти болезненным увлечением.

Ему позировал герцог. А когда герцог уходил, Эммануэль писал придворных. Когда уходили придворные, он по манекенам отделывал костюмы или прокладывал фон.

И только когда наступали сумерки, он прерывал работу.

Но и тогда он не расставался с картиной. Он зажигал светильники, становился перед полотном и смотрел на него.

— О, моя лебединая песнь! — тихо, с выражением мучительной скорби, шептал он. — Я вложу в тебя все мое уменье, всю мою любовь к искусству…

По ночам Эммануэль видел свою работу во сне, а рано утром снова стоял перед мольбертом и писал.

И он создавал нечто удивительное, нечто высоко-прекрасное.

Он сравнялся с лучшими мастерами Флоренции и Рима.

Фигура герцога выступила на полотне с такою жизненностью, какую не всегда имеет и самая жизнь. Толпа придворных, располагавшаяся позади трона и по бокам его, была написана изумительно.

Шелк и бархат, драгоценные камни, золото и перламутр, меха и слоновая кость — все это, залитое ослепительным блеском солнечного утра, передано было с такой необычайной виртуозностью, с такой бесподобной яркостью и силой, что среди придворных не раз подымался гул восхищения, а герцог, после каждого сеанса, сойдя с трона, становился за спиной художника и с выражением глубокого изумления следил за движениями его кисти…

IX

Через двенадцать дней картина была окончена.

И герцог, призвав к себе Гаэтана, вместе с ним отправился в мастерскую поздравить художника.

— Я понимаю теперь, — любуясь картиной и милостиво улыбаясь, промолвил он, — я понимаю, что великий правитель мог нагнуться и подать артисту оброненную кисть.

Эммануэль почтительно склонил голову.

— Картина моя окончена, — сказал он, — но я боюсь, что в ней есть недочеты. И прежде чем с ней расстаться, я хотел бы удостовериться, что действительно ничего уже улучшить в ней не могу. Дайте же мне возможность проверить себя.

— А что я должен для этого сделать? — осведомился герцог.

Эммануэль объяснил.

Ему позировал герцог, позировали в отдельности все придворные, позировали и группы придворных. Но всю сцену целиком, такой, какой она изображена на холсте, он видел только раз, давным-давно, во время коронования герцога. Теперь ему кажется, что картине недостает цельности, недостает гармонии освещения. Если бы он мог сличить свое произведение с натурой, он лучше уловил бы все недочеты и сумел бы их устранить. Он просит поэтому, чтобы изображенная им сцена воссоздана была и в действительности.

— Это будет сделано в четверг, до начала мессы, — обещал Варнава.

И точно, в четверг утром, все изображенные на картине лица, одетые в парадные одежды, собрались в тронном зале.

Когда Эммануэль рассадил и расставил их, в зал вошел герцог и занял свое место, на троне, впереди всех.

Эммануэль, с огромной палитрой в руке и с пачкой кистей в правой, стоял перед мольбертом и пристально смотрел то в глубину зала, то на картину.

Он был весь в белом, и три большие лилии были приколоты к левой стороне его груди.

Его глаза горели странным блеском, но осанка и движения полны были величавой медлительности и царственного спокойствия.

Он знал, что делает, и верил в себя.

И вот, в ту минуту, когда герцог, среди общего почтительного безмолвия, посылал ему с высоты трона ободряющую улыбку, а счастливейший из отцов, Гаэтан, горделиво играл железным мечом у ног своего властелина, Эммануэль вдруг выпрямился во весь рост, откинул назад голову, поднял высоко над ней руку с кистями — и всю пачку, с силой, швырнул герцогу прямо в лицо…

Короткий крик ужаса вырвался из десятков грудей…

Потом все смолкло…

Точно все находившиеся в зале какою-то высшей таинственной силой сразу обратились в мраморные изваяния…

Но через мгновение грохочущий, дикий гул вспыхнул опять.

И, опрокидывая стулья, сбивая друг друга с ног, прыгая через упавших, с изумленными, испуганными лицами, придворные бросились к герцогу и окружили его. И, спеша выразить ему свою преданность, свою безграничную любовь, свое негодование против безумца, они все последовали за ним, вон из зала.

Эммануэль же остался на своем месте, неподвижный, безмолвный и спокойный.

— Бежим! — раздался за его спиной сдавленный хрип.

И Гаэтан схватил его за руку.

— В сумятице… в суматохе… нам еще удастся… бежим!

— Нет.

— Пока они ошеломлены… пока не схватили тебя… Бежим!..

— Нет, отец!..

— Нет?!. Но ведь ты знаешь, что с тобою будет?..

Эммануэль молчал…

— Ты оскорбил герцога… в присутствии всего двора… когда он был на троне… Ведь тебя даже и не казнят! Тебя и с башни не свергнут!.. Смерть — ничто в сравнении с тем, что тебя ждет… Тебя бросят туда… в каземат… в подводную могилу…

Эммануэль посмотрел старику прямо в лицо.

— К твоим жертвам, отец! — тихо, отчетливо проговорил он.

Он продолжал пристально смотреть на Гаэтана… И старому палачу стало казаться, что он что-то понял…

Он не проронил больше ни звука.

Медленно, шатаясь, трясясь всем телом, он стал пятиться назад…

Единственный глаз его смотрел с ужасом… с ужасом…

Давид Айзман
«Русское богатство» № 11, 1904 г.