Дмитрий Голицын «Не убий!»

Дорогой брат, посылаю тебе свою рукопись. Писалась она в тяжелые часы, в такие часы, которые, слава Богу, все реже и реже выпадают мне на долю. Одно в своей жизни я от тебя скрыл, и теперь ты это узнаешь. Почему я делал из этого для тебя тайну, — хорошо объяснить не могу. Вернее всего, мне было совестно говорить с тобой о том, что мучило. И слишком большие терзания не укладываются в разговор, хотя, как ты, вероятно, заметил, иные способны рассказывать о своем горе даже первому встречному, чуть ли не на улице, при десятке незнакомых лиц, из какого-то мелкого душевного франтовства. Я же молчал, пять лет молчал, и ты не подозревал ничего. Ты близкий, ты — мой. Авось ты, прочитав, скажешь: «Он поступил хорошо, как хороший человек…» Впрочем, поверь, мне одобрения не нужно… Несомненно, я был прав. Долго лежала у меня эта рукопись, я не решался тебе ее дать. Посылаю ее теперь. В одном из своих недавних писем, ты спрашиваешь, читал ли я «Крейцерову Сонату», и прибавляешь: «Ведь ее читали все, хотя она не была напечатана. Так же, как и инфлуэнца, она почти никого не обошла. Что ты о ней думаешь?» Вот, прочитав прилагаемую рукопись, ты узнаешь, что я могу думать о «Крейцеровой Сонате».

* * *

В последний раз пробыли мы долго вместе лет одиннадцать тому назад, целых три месяца перед самой моей свадьбой. Помнишь, какое это было для меня хорошее время! Оно было светлое, очень светлое. Я предвкушал счастье, как будто будущие тихие ровные радости озаряли уже нас своими лучами. Нас, то есть меня и ее, Надю. До свидания с ней, я не считал возможным найти человека, словно нарочно созданного для моей души. В ней я находил все мне нужное. Узнавая в ней новые черты, я каждый раз чувствовал, до какой степени это новое есть именно то необходимое, чего я жажду. В первую встречу (у княгини Шавровой, куда я приехал тогда с визитом), меня одна ее красота поразила. Мне очень понравились ее глаза, резкие такие, говорящие правду. И пока мать ее с большим словоизвержением рассказывала про Швейцарию, я, отвечая удивительно впопад, не мог оторваться от этих глаз, смотревших на меня с таким выражением, словно они говорили: «Почему ты притворяешься, будто Швейцария тебя интересует?»

Но я был готов слушать еще долго о бернских медведях и женевской скуке. Мне было приятно смотреть на Надю. Однако, я, по мнению княгини, скоро достаточно насмотрелся, и она потребовала от меня изречения относительно того, нужен ли России Константинополь или нет.

Я ответил, простился, уехал. На улице я уже отчасти вышел из-под обаяния Нади и раза два вспомнил о некрасивых серьгах ее матери. Часа через три, я совсем о них обеих забыл.

На другой день, я опять их встретил. В театре. Давали «Русалку». После первого действия, встав, я их увидел. Они сидели в первом ярусе. Я поклонился, мне ответили любезной улыбкой, и я тотчас же решил пойти к ним в ложу.

В этот раз, наружность Нади не произвела на меня никакого впечатления. Конечно, и я видел это, она была грациозна и лицо ее было прехорошенькое, но все это отступило на второй план. Меня, главным образом, прельщали ее слова, не такие, которые можно всегда заранее угадать, не антрактные. Как я сразу это почувствовал, с ней можно было обо всем говорить, а не только о музыке, погоде и Швейцарии. Впрочем, она сама это очень определенно подтвердила.

Когда я спросил:

— А вы сами поете?

Она поспешила ответить:

— Нет, не пою, играю на рояле не лучше и не хуже других, в театре бываю довольно редко, Патти слышала три раза с удовольствием, а в последнюю войну никто из моих родственников не был убит.

Я посмотрел на нее с удивлением.

— Ну, да, — пояснила она, — я ответила на все вопросы, которые вы мне, несомненно, собирались задать, а теперь мы можем спокойно разговаривать.

— Надя, — строго произнесла ее мать.

Я поспешил сказать:

— Надежда Николаевна совершенно права…

И стал очень долго это доказывать, потому что был сбит с толка и, как нарочно, никакого разговора, кроме глупого, придумать не мог.

Зато моя будущая теща так и понеслась по колее антрактных бесед. Потом, не умолкая, она мне рассказала свою биографию. Она вдова, муж ее умер семь лет тому назад от удара, у нее два имения, дом в Москве, она любит Петербург, где родилась, росла и воспитывалась; все свои свободные деньги она обращает в различные государственные бумаги, Надя получила домашнее воспитание (qui ne cède eu rien à l’éducation de Smolnoy)…

A пока она говорила, дочь тоскливо посматривала по сторонам. Вероятно, тирада ее матери служила, до некоторой степени, циркуляром ко всем молодым людям. Я это понимал, и мне было жалко Надю.

«Ведь ей совестно», — думал я.

И тут я заметил, как хорошо она одета. Именно хорошо. Знаешь, иногда, барышни шеей, руками щеголяют, туалетом. А она как будто говорила: ты в глаза мне посмотри, тогда меня узнаешь… а не узнаешь, — не надо.

Есть, впрочем, люди, влюбляющиеся в костюм, усматривающие в женщине только отголосок модных картинок. Таким бы, пожалуй, Надина мать понравилась. Платье на ней было даже интересное.

В течение следующего антракта, в их ложу пришли, кроме меня, какой-то штабный офицер, с непостижимо скверным голосом, и молодой блондин с тонкими усами, еще неуклюжий по молодости, краснеющий и отвечающий с запинкой на вопросы. Вся его речь состояла из ответов, от себя он говорить не умел. Нас, конечно, Софья Ивановна перезнакомила, но, как всегда бывает в подобных случаях, я не разобрал их фамилий. Надя относилась к штабному офицеру бесцветно, к блондину насмешливо-снисходительно, со мною же была как будто любезнее.

Ты удивляешься, наверно, почему я так подробно рассказываю, а между тем это нужно.

В этом антракте, я почувствовал себя влюбленным в Надю. Все мне нравилось в ней: лицо, голос, движенья. Особенно голос, словно из души идущий, волнующий. Ее внутреннего мира я, разумеется, еще не знал, но я был уверен, что у нее не может, быть недостатков.

Ты скажешь, я просто увлекся тем, что она была хорошенькая? Нет, нет. Каждому из нас, бывающих в обществе, случается встречать ежедневно по несколько красивых барышень и дам. Однако, мы в них не влюбляемся. Очевидно, красота здесь не причем. Она даже имеет чисто отрицательное значенье, т. е. она просто — полное отсутствие уродливости, а уродливость, понятно, мешает любить. Впрочем, и некрасивые женщины сплошь да рядом увлекают. Надо лишь, чтобы души коснулись. А кто это отрицает и признает одни животные побуждения, — таких жалеть следует.

Вышедши из ложи, я решил, что больше не войду к ним. Неловко. Но я также решил, что мне невозможно остаться в театре и к ним не заходить. Поэтому, я уехал. Направился я сперва домой, но потом мне показалось положительно страшным приехать к себе, в большую холостую квартиру, где все будет отвечать на мои мечты: «а этого еще нет».

Да, это была любовь, начало любви, какое-то певучее чувство в душе. Все ощущения точно окрашивались в отголоски музыкальных фраз. Розовая сантиментальность, скажешь ты? Нет, а что-то чистое, радостно-тревожное. Никаких картин будущего я себе не рисовал. Я даже не высказывал определенно самому себе, что хочу жениться на Наде. Я просто чуял, что около нее моя новая жизнь, хорошая, светлая.

Итак, я не поехал домой, а в ресторан.

Утром того дня я встретил на улице Бахмачова. Он мне сообщил, что вечером прощается со своей холостой жизнью, так как на днях женится на дочери купца Елизарова, богатого до невероятия. Сообщив это, он попросил меня приехать к Донону, где «будет обед, жжёнка, ужин, жжёнка и т. д.». Я ему ответил, что постараюсь, но сделал это только из вежливости, питая, в сущности, отвращенье к грубым кутежам того вечно безобразничающего небольшого петербургского кружка молодежи, благодаря которому иные воображают, что все молодые люди известного круга проводят все свое время в дорогих кабаках и дурном женском обществе.

Застал я, конечно, верх безобразия. Нечего описывать. Ты сам знаешь, как эти жжёнки бывают порой грязны, не только тем, что вина и ликеры всюду пролиты, не тем только, что иным из пьющих становится невмоготу, но в особенности грязны по разговорам, зарождающимся за питьем. Однако, сам Бахмачов был не особенно пьян, дошел лишь до того стихийного настроения, когда человек считает совершенно лишним скрывать свои мысли и побуждения, даже самые неприглядные.

Увидев, что я посмотрел с омерзением на оскотевшую от вина компанию, он захотел притвориться совсем трезвым, отвлек меня в сторону, на диван, грузно развалился рядом со мной и потребовал содовой воды.

— Женюсь, — проговорил он серьезным тоном, как будто сообщал новость.

— Да, я знаю… Что ж, дело хорошее… поздравляю вас… Отлично…

— Ну, еще неизвестно, нет ли в вашем поздравлении иронии… Вы, пожалуй, осуждаете меня за то, что я, прокутив свое состояние, польстился на купеческие миллионы, собираюсь создать графиню Бахмачову за большие деньги…

— Да ведь подобные случаи нередки, — сказал я, чтоб не промолчать.

— Нередки… тем лучше. И я, положительно, не понимаю, что можно в этом увидеть дурного. Нечестного тут ничего нет. Я беру деньги и отдаю себя. А женитьба, знаете, звук пустой. В наше время разве по любви женятся и выходят замуж? Полноте! Льстятся на капитал, титул, чины, положение в свете… А лучше, по-вашему, когда на одну красоту льстятся? Чище это? Да-с, вот оно именно… Пора нам эти маринованные идеалы в сторону отбросить и говорить самим себе правду. Пора… Поверьте, из ста браков по крайней мере девяносто девять совершаются вследствие какого-нибудь расчета… А вот еще скажу, если бы я окончательно был беден, наг и бос и женился на пяти тысячах, — вы бы меня и не подумали осуждать, хотя эти пять тысяч были бы тогда для меня решительно одинаково сильным стимулом, как теперь пять миллионов. Понимаете? Тут вопрос арифметический, а вы его нравственным называете и собираетесь изречь мне жестокий приговор. Арифметический, а не нравственный вопрос.

Он был очень доволен своими словами и глядел на меня торжествующе.

Я не возражал. Мне было решительно все равно, что он думает. Его цинизм, казалось мне, не мог меня коснуться, будучи слишком грубым.

— А любовь, — продолжал он, — тоже праздное измышленье. Все равно, — через год, а то еще, пожалуй, через месяц, — ее не будет, этой любви, уж вы мне верьте. Начнутся тогда обманы, измены, увеселительные для посторонних скандалы.

— По-вашему, обязательно? — не выдержал я. — Иначе не может быть?

Против воли, я начинал сердиться. Он снисходительно улыбнулся.

— Да, в девяносто девяти случаях из ста, — обязательно. Женились вы, положим, на хорошенькой, которая вам понравилась тем, что у нее личико славное, а все платья удивительно изящны и производят эффект… А представьте себе, что у нее прыщ на носу вскочит или что все портнихи разучатся платья кроить… А? Что тогда будет с вашей любовью? Отступного предложите, вот что…

Он был сам от себя в восторге. Грубые выражения казались ему чрезвычайно убедительными. Стоило ему возражать? Стоило ему доказывать, что он лжет, что сотнями можем мы сейчас же вокруг себя увидеть примеры честной и счастливой супружеской жизни и что он грязью из своей души пачкает мир? Понятно, нет. Но я чувствовал, что начну ругаться, если он будет продолжать. Я был в неприятном положении человека, которого без причины оскорбил на улице пьяный прохожий.

К счастью, к нам привязался один из приятелей Бахмачова и разговор перешел на другое. Я остался еще немного времени, попробовал пить, но не мог, уехал домой.

* * *

На другой день, проснувшись, я почувствовал себя совершенно спокойным, равнодушным. Ну, конечно, я не влюбился, подумал я, но едва успел я это подумать, как появилось ощущенье щемленья в сердце, словно я разбудил в себе что-то, задремавшее было. И с этой минуты появилось во мне что-то новое, забирающее меня, точно посторонняя сила мной овладела и распоряжалась. Я не знал, хорошо ли это или дурно, но я сознавал себя уже не прежним, а другим.

Щемящее чувство болезненно ласкало меня. Мои обе встречи с Надей чередовались у меня в душе. Каждое слово ее, каждое движенье повторялись передо мной, против моей воли, и мне казалось, что я их теперь гораздо лучше слышу и вижу.

Отчего, спрашивал я себя. Ведь не потому только, что она хорошенькая. Встречал я раньше девушек несравненно более хорошеньких, а они ничего не оставили во мне. И не сказала она мне ничего особенного, была почти такая же, как все другие, а между тем она прямо прошла в мою душу, задела что-то, еще нетронутое.

Вообще, я терялся, застигнутый врасплох. Одно мне было ясно, что я хочу на ней жениться.

И сразу мне представилось, как будет хорошо, если я на ней женюсь.

То есть, я не был в состоянии разборчиво обрисовать себе желанное будущее, но ощущал общее впечатленье его, словно в моей душе раздавался чарующий аккорд, которого составные ноты были мне неизвестны.

Но я знал, что это ноты новые, чистые.

Вся прошлая моя жизнь представлялась мне чем-то таким, от чего я оторвался и на что я могу смотреть со стороны. Я рассмотрел в ней все скверное и понимал, что это скверное было только раньше мне нужно, пока душа моя спала. Теперь же все это стало чуждым.

Потом, опасения меня захватили. Я начал бояться, что мечта моя никогда не осуществится. С какой стати я надеюсь, что она будет моей женой? Для этого нужно, чтобы она меня любила. Отчего она полюбит именно меня, а не штабного хоть офицера…

Я помню, что этот штабный офицер невыносимо меня измучил.

Не знаю, почему я именно ему отдал предпочтенье, а не тонкоусому блондину и тем десяткам молодых людей, которые несомненно ухаживали за Надей без моего ведома. Старался я себя утешить тем, что у него голос отвратительный, что он пошлый человек, но это не помогало. Может быть, и он находит мой голос скверным и считает меня фатом. Разве мое мненье что-нибудь да значит? Нужно мненье Нади.

Ну, всякая чепуха в голову лезла. Я теперь вспоминаю об этой чепухе с завистью к моему тогдашнему «я». Вот почему я так долго останавливаюсь на мелочах. И никогда я с тобой об этих мелочах не говорил.

Волненье мое разрешилось тем, что мне стало необходимо поехать к ним, иначе бы я заболел, чего доброго. Помню, мне очень трудно было дождаться часа, приличного для визита. И меня сильно пугала мысль, что они с удивлением отнесутся к моему появлению… Звала меня Софья Ивановна, может быть, только из вежливости и, во всяком случае, не рассчитывает увидеть у себя столь скоро.

Но мне было бы невозможно не поехать, отложить до следующего дня.

И я поехал, с большим трепетом, со сжатым сердцем, словно заставлял меня кто-то, сердитый на меня. Я был уверен, что это свидание будет решительным, обрисует все и что, выходя из их квартиры, я буду знать свою участь.

Я ошибался. Визит вышел самым обыкновенным, бесцветным.

Еще, может быть, двадцать таких визитов я им после сделал, не добившись никаких перемен, кроме той, что влюбленность моя превратилась в любовь. Я узнал Надю. Раз десять, мне удалось подолгу с ней поговорить, и каждый раз меня поражало то выражение, с которым она на меня смотрела, как будто она одобряла меня. Именно одобряла. В этом взгляде не было радости, любви, горячности, а она точно все время твердила: вот это хорошо, ты хорошо сказал, ты хорошо поступил.

На других она так не смотрела.

Иногда мне казалось, что она меня любит, и я решал: завтра попрошу ее руки… А на другой день я получал совершенно другое впечатление.

Софья Ивановна относилась ко мне так же, как к другим гостям, любезно. Было среди этих гостей человек пять-шесть холостых; из них трое, очевидно, были влюблены в Надю, но они не возбуждали во мне особенной ревности, словно моя ревность раздроблялась между ними. Я только знал, что буду очень несчастен, если она станет чужой женой.

Наконец, я решился. Это было в дни Рождественских праздников.

Софья Ивановна устроила елку для своих племянников и, как водится, пригласила и взрослых, которые, тоскливо посмотрев на праздничное дерево, перешли в другую комнату, где приготовлены были столы для карт. Надя хлопотала около елки, раздавала игрушки, радовалась.

Мне чарующе-красивой представилась мысль о том, как она будет, со временем, устраивать елки для своих детей, для моих.

— Надежда Николаевна, — сказал я, когда она, окончив раздачу, проходила около меня, — есть у вас время?

— Да, а что? — спросила она, немного удивленная.

Я смутился. Страшно стало мне, как будто непоправимое началось,

— Мне поговорить с вами надо…

Должно быть, лицо у меня сделалось совсем необыкновенное, потому что, внимательно посмотрев на меня, она покраснела. Мне стало ясно, что она поняла, и я почувствовал к ней за это большую благодарность.

Я тихо спросил:

— Согласны вы быть моей женой?

Медленно, плавно, она ответила:

— Да, я согласна.

Удивило меня самого, что я спокойно выслушал этот ответ, — не закричал от радости, глупостей не наделал. По мне точно разлилось ощущенье радости, такой большой, что мне казалось, будто никогда горя в моей жизни не бывало.

Она видела это и улыбалась, ждала, что я еще скажу. Я ничего не мог сказать, только глядел на нее, восторженно сознавая, что все в ней мое, все, даже мысли и чувства, искрами сверкающие в ее глазах.

— Пойдемте, — проговорила она, наконец, — скажем все маме, сейчас…

— Сейчас? — удивился я, находя, против воли, что это слишком просто, даже смешно.

Но смешного ничего не вышло. Софья Ивановна (мы ее застали одну в столовой) без волнения приняла известие, улыбнулась, объявила, что благословляет.

Мигом все гости узнали, в чем дело, и поздравили нас. Появилось шампанское, но это я нашел пошлым.

* * *

Хорошая жизнь началась, такая хорошая, что все наступившее после не может заслонить эту пору.

Ты заметил, иногда, когда встретишь симпатичного человека, то становится приятно на душе, даже если ничего интересного не услышишь от него. Становится хорошо, потому что сошлись. Однородное чувство ощущали мы с женой. Каждый из нас был счастлив существованием другого. По крайней мере, так было со мной, и я думаю, что с ней было также.

В каждом мгновении моей жизни были частицы ее жизни. Она существовала в моей мысли даже тогда, когда я думал не о ней, точно ее душа была цветное стекло, сквозь которое я смотрел на все. И это не была та любовь, которая делает мужчину рабом женщины. Вовсе нет. Силой был я, а от нее исходила радость.

Ты путешествовал, был далеко в то время. Я часто жалел об этом. Хотелось тебе показать: «Видишь, счастья сколько». Жаль, жаль мне и теперь.

Зимой служба удерживала меня в Петербурге, а лето мы постоянно в деревне проводили. Софья Ивановна в первый же год умерла, прокричав очень долго в бреду. Тиф. Надя горевала сильно, несколько дней, и ее горе нас еще больше сблизило. Она почувствовала, что я для нее все, и я гордился сознаньем этого.

Мы жили друг для друга, вполне. Она только в дело мое не вмешивалась, точно из уважения, а я любил, чтоб она веселилась, смеялась. Гостей у нас всегда бывало много. Обеды, балы, выезды. Ты не можешь себе представить, сколько людей было в нее влюбленных. Не диво, при ее красоте и уме. Но, даю тебе слово, никогда во мне ревности не было. Я не то, чтобы верил в непоколебимость ее добродетели, нет, я не верил, а как будто знал, что она не может изменить мне. Слава Богу, этого лакейского чувства мелкой ревности по поводу того, что жена тому-то улыбнулась, другому приветливо кивнула, третьего просит часто приезжать, — я не испытал. Я называю это чувство лакейским, браню его, потому что подобная дрязгливая мелочность в порядочном человеке не может быть. Порядочный человек считает всех честными, пока… ну, пока его удачно обманывают.

Я не хочу этим сказать, что жена меня тогда обманывала. Нет, она была чиста, вполне. Но ведь иные доводят своих жен подозрениями до греха. Этого я не сделал. Она мне изменила (да, Володя, она мне изменила… ты удивлен, ничего подобного не подозревал), потому что необходимо было пятно на ее душе. Иначе она была бы совершенством. Я был счастлив, пока считал ее совершенством и пока она сама могла гордиться собой.

В человеке, наверно, в каждом, есть что-то восстающее против его совершенства. Мне иногда кажется, что она нарочно осквернила себя… Так, просто, возьму и оскверню, и что из этого выйдет… Ведь ее измена…

Об этом после, после… Успею дойти до страшной минуты.

Ты знаешь, я всегда был очень религиозен. В церковь я хожу редко, но постоянно сознавал и сознаю над собой Бога, Который защитит, спасет или накажет, Который любит нас. Благодаря этому, я никогда не боялся зла, знал, конечно, что зло существует, но думал: оно меня не касается.

Опять я уклоняюсь. Я еще не все свое счастье рассказал.

Когда родился у нас сын, я увидел, что мне дано высшее блаженство, доступное человеку на земле. Осветилась и оправдалась вся моя жизнь. До тех пор я мог, в минуты тоски, видеть себя бесполезным, ненужным. То дело, которое я исполнял, могли бы исполнить сотни других. А тут сразу явилась цель и причина моей жизни. Народилось безмерно дорогое существо, которому, с той минуты, как раздался его первый крик, я был обязан отдать себя вполне. Отныне я имел смысл только по отношению к ребенку. Все должно было быть приноровлено к нему, к его будущему. Это сознанье меня радовало и возвышало в моих глазах.

Жена кормила сама, что нас еще более соединило. Ну, конечно, глупостей было много. Молодые родители часто смешны. Но не смешны они, когда дрожат над здоровьем своего ребенка, бледные засматривают в колыбель, где бедное созданьице мечется, не зная, отчего ему так больно. Не смешны они, когда готовы пожертвовать всем и собой для этого существа, которое еще так мало, что плохо отличает отца и мать от посторонних. Не смешны они, когда дрожащим голосом умоляют доктора помочь, когда они рады принять на себя все страдания, лишь бы улыбнулось дитя.

А ведь бывают дурные отцы, дурные матери, относящиеся к своим детям, как собака к щенкам, как собака, спокойно замечающая, что раздавила во сне полдюжину своих детей, как собака, через год не узнающая своего щенка. Есть люди, не способные пожертвовать своими удовольствиями в пользу ребенка и любящие жаловаться:

— Помилуйте, дети заниматься мешают… и отлучиться никуда нельзя…

Это очень презренные люди. Или говорят:

— Зачем беспокоиться о детях, трепетать над их здоровьем… все в воле Божией. Он спасет, а не мы и не доктора.

А если у этих людей загорится имущество, они всех будут звать на помощь, не скажут: Бог спасет.

Ложь, всегда ложь. Пусть люди лгут, коль скоро они иначе не могут, или если им это нужно, чтобы блеснуть оригинальностью воззрений. Но зачем касаться святого имени Бога, зачем брать самое высокое и чистое наше достояние, Религию, как средство прикрыть дрянной эгоизм.

Впрочем, теперь что-то более Шопенгауэром и Гартманом руководствуются, нежели Евангелием.

Тебя, может быть, удивляет, что я больше говорю о себе, нежели о жене, как будто она совершенно второстепенное лицо в моей грустной повести. Тоже эгоизм. Я размазываю фон, на котором выступят мои страданья, а разве у нее страданий не было! Разве стыд — не боль!

Мелки мы все, до того мелки, что охотно рассматриваем себя в микроскоп. Может быть, жену погубило то, что супружеская жизнь дала ей меньше счастья, нежели мне. Для меня эта жизнь была, так сказать, убежищем от мира, а для нее — вступлением в мир. Я отдыхал, а она бралась за работу — жизнь. Я обновлялся от душевного прикосновения к ней, а разве я-то мог ее обновить!

Ты часто при мне говорил, что мужчина, загрязнивший себя за время холостой жизни, не должен жениться, ибо не сумеет, по отношению к жене, отрешиться от прежней скверны. Но это ошибочно и может быть справедливо относительно тех только мужчин, которые берут себе жену за одну красоту, имеют в виду лишь всякие низменные удобства, освященные законом. Браки (я говорю о том, что должно быть, о том, что честно, о том, что бывает чаще) возникают не из той любви; из которой ужины возникают. Я любил свою жену видимую и невидимую. Не в поцелуях была моя любовь. И, кроме любви, была дружба, гораздо более необходимая, нежели любовь. Было уважение к ней и к самому себе. Было доверие, была общность всего.

Говорят, все это редко бывает. Неправда. Иначе порядочные люди не вступали бы в брак, и законные дети оказывались бы лишь у одних прохвостов. Или порядочные люди могут обмануться? Конечно, могут, но не всегда. То, что случилось со мной, не со всяким случается. А как заманчиво легко было бы сказать: «Видите, я был хорошим мужем, жена моя обладала многими достоинствами, а все-таки… следовательно…»

Жена моя была дурная женщина, когда решилась изменить мне, очень дурная, нечестная, но всякие выводы отсюда, всякие обобщения были бы еще более нечестны. Разве я имею право швырять в других грязью, попавшейся мне на дороге!

Впрочем, если бы я стал говорить: «Все жены изменяют или хотят изменить своим мужьям; брак — глупая выдумка, в природе его нет…» — никто бы не нашелся сказать, что я выжил из совести. Напротив, я, пожалуй, прослыл бы за строгого моралиста. Правда не заботится о том, чтобы иметь приятную наружность, но из этого не следует, что всякая грязь — правда. Можно класть ноги на стол и все-таки лгать. Простительно было не знать этого во времена юродивых. Но в то время здравый смысл выручал, выручала большая простая честность, с ясными очертаниями, проведенными между тем, что хорошо и нехорошо. Прежняя честность была, так сказать, из одного куска, а теперешняя битыми сталактитами представляется. Теперь и здравый смысл потускнел, и находятся люди, принимающие навозную телегу за колесницу Джагернаута, а другие, лгуны, говорят: «Да, это так, ложись под колесницу!»

Помнишь слова апостола Павла, в первом послании к Тимофею: «Дух же ясно говорит, что в последние времена отступят некоторые от веры, внимая духам обольстителям и учениям бесовским, чрез лицемерие лжесловесников, сожженных в совести своей, запрещающих вступать в брак и употреблять в пищу то, что Бог сотворил…»

А дальше: «Негодных же и бабьих басней отвращайся…»

Мне прежде бывала смешна пристрастность родителей к своим детям. Каждый готов утверждать: «Мой сын лучше, может быть не умней, не красивей, но лучше». А теперь я сам нахожу, что мой сын лучше… Ведь в нем я вижу усовершенствованного себя. В нем я, даже бессознательно, хочу развить совершенство. Все недостатки его представляются мне временными промахами, устраняемыми, заменимыми добром. И если я ошибаюсь, то я, все-таки, прав. Но где тебе, бездетному, понять!

В университете, наш профессор энциклопедии права, в одной из своих лекций, коснувшись почему-то любви родителей к детям и детей к родителям, выразил с одобрительным восторгом такую дрянную мысль, будто дети не обязаны любить отца и мать, а что отец и мать должны любить ребенка, потому что он является результатом… Не дописываю, авось ты угадаешь. И это говорил человек, у которого были дети! Что за низость, именно низость! А многим из моих однокурсников понравилась эта теория.

* * *

Счастие продолжалось более четырех лет, почти пять. А потом пришло горе, сразу, грубо, как будто ему надоело ждать. Явилось оно в той форме, в какой я меньше всего мог его ожидать, словно сами обстоятельства враждебно хитрили со мной и стремились меня уничтожить.

Ты знаешь, мы проводили каждое лето в деревне, постоянно в моем Харьковском имении. В нем усадьба красивее, нежели в Надиных. К тому же, я не хотел отрываться от привычного хозяйства. В течение каждого лета, к нам наезжали гости, сменами. Это наполняло шумом наше деревенское житье и нравилось нам. А в это лето у нас совсем не было гостей, если не считать соседей. Все наши знакомые точно сговорились поселиться на жаркое время в окрестностях Петербурга или поехать за границу.

Мы не скучали. Коле было четыре года, и я, в свободное от разъездов по полям время, начинал делать ему намёки на азбуку, рисовал буквы на песке. Впрочем, хозяйство сильно меня поглощало. Кроме того, охота удалась в этом году прекрасная. Обыкновенно редкие у нас бекасы так и сновали над болотами.

Жена находила, что отсутствие гостей даже приятно, дает ей возможность заняться своим куриным и ягодным хозяйством. Коля ей помогал, т. е. ел ягоды и пугал кур. Все-таки нам чего-то не хватало. Одиночество было для нас чем-то новым, непривычным.

Однажды, возвращаюсь я с поля и иду через парк, сдав лошадь подвернувшемуся за оградой работнику. Я был в очень хорошем расположении духа, убедившись в том, что всякие опасения относительно бураков напрасны. Вижу, идет ко мне навстречу жена.

— Телеграмма от Стебницына! — крикнула она мне еще издали, помахивая листом бумаги.

— От Стебницына? — переспросил я, улыбаясь ее улыбке. — А что это за господин?

— Неужели ты не знаешь? Тот, который несколько лет был за границей, в Гейдельберге учился…

— В таком случае, разумеется, я его не знаю. Мы с тобой в Гейдельберге не были, а с твоими отсутствующими знакомыми я встретиться не мог.

— Нет, я наверно не ошибаюсь, мама вас друг другу представила, еще до нашей свадьбы, в театре, кажется.

Я решительно не помнил, но не придал тому никакого значения и посмотрел депешу: «приеду послезавтра утренним поездом, Стебницын».

Пока я, без цели, старался различить, по служебным отметкам, сколько времени шла депеша, Надя говорила мне свои соображения о том, что Стебницын, приехав в Петербург после долгого отсутствия, узнал о ее замужестве и, как добрый старый знакомый (ведь они с самого раннего детства друзья были), добыв ее адрес, едет навестить, без церемоний.

— Ты увидишь, — рассказывала жена, — он удивительно смешной, неуклюжий, как барышня стесняется.

— Ну, я полагаю, в Гейдельберге у него это качество утратилось.

Жена задумалась немного, потом решила:

— Нет, не может быть.

Мы шли к дому. Коля прибежал к нам навстречу, стал объяснять нам что-то про моську, постоянно с ним игравшую и любившую его. Поцеловав сынишку, я обратился к жене:

— Необходимо приготовить комнату поудобнее… Какую?

— Серую, рядом с бильярдной, — предложила жена.

Мы сдали Колю бонне и поднялись во второй этаж. Оказалось, что серая комната, в полном порядке. Даже стенные часы были заведены. Сходя с лестницы, я спросил:

— Отчего вздумалось ему в Гейдельберге учиться? Разве в России университетов ему мало было… Что за блажь!

Надя мне объяснила, что наш будущий гость был слаб здоровьем и нуждался в мягком климате. Мне тотчас представился желтый молодой человек со слезящимися глазами и вдавленной грудью. А я, будучи здоровым и крепким, не люблю дохлых. Это меня чуть ли не враждебно настроило к Стебницыну. Еще лечиться у нас будет, аптекой запахнет…

Когда мне жена назвала его имя и отчество, «Авенир Фадеевич», мне оно представилось просто возмутительным, но я этого не сказал Наде, из чувства деликатности… ну, товарищ детства, идиотик какой-нибудь, а она все-таки расположена к нему за то, что они когда-то вместе в серсо играли.

Объясни это чем хочешь, назови предчувствием или хоть не поверь, но Стебницын не выходил у меня из головы. Мне казалось странным его поведенье. Зачем он едет? Кто его звал?

За чаем, я спросил Надю:

— Ты имела известия о Стебницыне за последнее время?

Она рассмеялась.

— Нет, с какой стати?

— А с какой стати он едет? — раздраженно спросил я.

Жена простодушно ответила:

— Я сама этого не знаю.

Я не выдержал и сказал:

— И это называется стесняться? Или он идиот…

— Да, он удивительно смешной… увидишь, удивительно смешной.

Больше мы о нем в тот вечер не говорили.

Утром жена подняла вопрос о том, кто поедет на станцию встречать Стебницына. Во всем доме она одна его знает, но ведь неловко ей встречать. Я же, хоть и видел его один раз, по уверению Нади, однако не помнил его, боялся быть поставленным в глупое положение и поэтому предложил послать просто экипаж к поезду. Жена стала мне доказывать, что это будет невежливо. Я согласился с ней и на следующее утро, в десять часов, снарядился на станцию.

Надя, провожая меня, просила быть любезным. Я засмеялся.

— Конечно, я буду любезен. С чего ты взяла, что не буду!

В течение пятнадцати минут езды, отделяющих усадьбу от Ивановки, я успел задать себе несколько раз вопрос: почему приезд Стебницына мне кажется неприятным. Не находя ответа, я решил, что одичал и боюсь новых лиц… с деревенскими жителями это порой бывает. Одичать в один месяц, — я нашел это правдоподобным.

Вскоре после моего прибытия на станцию, показался поезд, подошел, остановился.

Вышел только один пассажир, и я сейчас же узнал Стебницына, вспомнил, что видел его, лет пять перед тем, в ложе Софьи Ивановны, в антракте между вторым и третьим действием «Русалки». Это был тот тонкоусый неуклюжий блондин. Но теперь он был рослым, красивым молодцом с густыми усами и золотистой бородой. От него так и несло здоровьем и самоуверенностью. Удивительно смешного в нем не было ничего.

Я подошел к нему, отрекомендовался. Он очень гладко ответил на мое приветствие, без той хлопотливости и запинки, какая всегда бывает у приезжающих. Его спокойствие заставило меня волноваться. Я звал сторожей, давал им сбивчивые приказания, сообщил Стебницыну, что жена очень рада, спрашивал, сколько у него багажа.

А он, стоя на станционном крыльце, безмятежно посматривал по сторонам, тихо ронял вежливые ответы на мои восклицания. Меня его неподвижность раздражала.

Упитанный пивом бурш, подумал я.

У него оказалось много багажа. Очевидно, он собирался долго пробыть у нас.

Мы поехали. Дорогой я придал некоторую пренебрежительность своему тону, но он, по-видимому, не замечал этого. «Ну да, конечно, за дурака меня принимает!» — рассердился я и решил непременно доказать ему, что дурак он, онемеченный мужик (я так и подумал «мужик», глядя на его плотную фигуру), а не я.

Меня сердило, что он считает лишним объяснить, с какой стати он вваливается в почти незнакомое семейство. Несомненно, он смотрел на меня, как на второстепенную подробность обстановки, окружающей мою жену. Я тебе в тот же день написал, что к нам заморский оболтус приехал.

Жена встретила его ласково (мне это не понравилось… тоже всякому лоботрясу внимание оказывать!) и удивилась перемене, происшедшей в его наружности. А он тут же подробно рассказал, как хорошо на него подействовал гейдельбергский воздух, и даже в описание природы пустился. За столом (мы тотчас же сели завтракать), он отказался от водки и вина и заявил, что пьет одно пиво. Я велел подать элю, и мое враждебное настроение на время перешло в насмешливое. Он мне представился типом студента из «Fliegende Blàtter», проводящего свои семестры в биркнейпах. И все время он говорил, ровным голосом, рассказывал. Жена смеялась. Мне, наконец, самому стало интересно слушать. Хотелось мне его спросить, что он намерен делать, какие у него планы на будущее, но я боялся, что он подумает, будто я интересуюсь им.

Объясни чем хочешь, но мне с минуты его приезда стало не по себе. Беспричинная антипатия.

После завтрака, он пошел в свою комнату «освежить свой костюм», как он выразился, хотя этого вовсе не было нужно: он вышел из вагона чистенький и не мятый, переодевшись в купе.

Оставшись один с женой, я сказал:

— Совсем он мне не нравится… ухарство какое-то немецкое, пивное…

— Да, я сама его не узнаю… Впрочем, будь снисходительнее… не в Гейдельберге мягких манер набираться.

— Что же, здесь он намерен их набраться? Ты заметила, он даже не посмотрел на Колю…

— Холостые никогда не любят детей, — пояснила Надя.

Я пожал плечами и заявил:

— Делай как знаешь, но мне этот Авенир не по душе. Пусть он пользуется всеми благами нашей жизни, но позаботься, пожалуйста, о том, чтобы он меня лично оставлял в покое. Он твой гость, и я им заниматься не намерен.

Надя осталась мной недовольна, но не возразила ничего.

Я уехал на хутор, пробыл там часа четыре, вернулся домой к обеду. Стебницын принял меня очень радушно. Именно принял. По его обращению со мной и по его снисходительной вежливости, можно было подумать, что хозяин он, а не я.

Ну, право же, как сели мы за стол, во мне закипела злость на этого человека. Я страшно желал, чтобы он сказал мне дерзость, а то придраться не к чему. А он был любезен до крайности, даже о Коле справился, сколько ему лет, начал ли учиться. Коля не особенно благоволил к нему и глядел на него сурово. Жена была все такая же приветливая, хозяйски-веселая. Я же дураком сидел.

До сих пор не понимаю, отчего Стебницын сбивал меня с толка.

После обеда, я отправился в контору, долго надоедал приказчику, который решительно не был виноват в том, что у меня в доме сидит гость, чья физиономия мне не нравится. Мне не хотелось идти домой, не хотелось слышать голос Стебницына.

За чаем, совершенно неожиданно, легче стало.

Легче стало мне потому, что у меня со Стебницыным завязался спор. Он оказался принадлежащим к разряду тех западников, которые превозносят запад за то, что там гостиницы великолепнее, рестораны оживленнее, а крестьяне склонны заниматься политикой. Разумеется, мне было очень легко наговорить ему вежливых колкостей, загнать его в угол, где ему его собственная глупость стала ясна.

Жена молчала. Она была недовольна мной. А я был рад, неумно рад.

Представь себе, так прошло три недели, так, т. е. глупо. Стебницын совсем расположился у нас и, по-видимому, не собирался нас покинуть так скоро. Мне до того он опротивел, что я целые дни проводил вне дома, под предлогом хозяйственных забот и охоты, лишь бы его не видеть. И я сердился на жену… ну, о чем она может с ним разговаривать. Но я не спрашивал ее об этом, словно неискренность между нами установилась.

Даже Коля стал избегать Стебницына, пугаясь его громкого хохота, Стебницыну было у нас весело и он вовсе не тяготился моим отношением к нему.

* * *

Мне кажется, я бессознательно дал слишком много места подробностям, чтобы меньше главному осталось. Это главное пугает меня и теперь, когда я к нему подхожу, словно мне придется опять его пережить.

Пора приступать.

Это было в начале августа. Стоял ряд жарких дней.

Однажды, после обеда, за которым я был просто невежлив со Стебницыным, а жена, наоборот, любезна до крайности, я почувствовал необходимость пройтись, но не по хозяйству, где всякие работники, поденщики и начальники помешают мне думать, а совершенно без дела. Я положительно мучился, без причины. Не вообрази, ревности во мне не было, ни тени. Если бы мне сказали, что моя жена любит Стебницына, я бы пожал плечами, находя это невозможным. Слишком высокого мнения был я о Наде…

Я взял ружье и пошел на высохшее болото, поросшее мелким кустарником, находящееся за нашим парком. Помнишь, ты там часто безуспешно с ружьем бродил. А накануне мне сказали, что там начали появляться дупеля.

Я хотел быть одним и думать. Меня томило, что жена отдаляется от меня, что такой пустяк, как отсутствие с моей стороны приятельского чувства к товарищу ее детства, может зародить в ней враждебное ко мне отношенье. И я решил: превозмогу себя, буду с ним любезен.

Ко мне привязался сеттер Тифон и так ласково глядел на меня, хвостом помахивая, что я повеселел, захотел поохотиться толком. Обогнув ров, окружающий парк, мы с ним пришли на место. Был седьмой час. Жара прошла. На душе стало легко, и я подумал: хорошо, что Стебницын не охотник, а то бы он мне и здесь надоедал.

Дупеля, действительно, оказались. Убив несколько штук, я заметил, что сгущаются сумерки, пора домой.

И мы с Тифошкой направились к парку. Я спотыкался на кочках, а Тифон весело перепрыгивал через них, расшалившись. Вдруг, около большого куста, он остановился и сделал стойку. Так и быть, еще одного, согласился я и взял ружье на руку. Тифон шагнул вперед, куст зашуршал, выскочил заяц. Неожиданность меня смутила, и я только несколько секунд спустя послал вдогонку заряд бекасинника.

До сих пор не могу без содрогания вспомнить, как вскрикнул заяц!

Он остановился, забил передними лапками и стал кричать совсем детским голосом. К счастью, Тифон немедленно придушил его, а то, мне кажется, я убежал бы, не догадавшись пустить ему в голову второй заряд.

Не в духе возвращался я домой, точно с тяжестью греха на душе. Я не мог освободиться от такого чувства, точно я убийство совершил. И зачем я подстрелил зайца? Нужен он мне? А дупеля мне нужны? Во всяком случае, я гораздо нужнее проголодавшемуся волку… Совсем изнервничался, дал себе слово больше никогда на охоту не ходить.

Подошедши к парку, я перепрыгнул ров и перелез через ограду, чтобы сократить путь.

Тифон повилял хвостом и отправился домой обходом. Я часто думаю, какое могло бы тогда произойти несчастье, возьми я его с собою. Он бы залаял, пришлось бы тогда…

Нет, по порядку расскажу, насколько возможно.

Уже наступила ночь. Я шел медленно по мягкой аллее, испещренной бороздами лунного света, проходящего между рядами деревьев. Нервы мои все еще не пришли в порядок, а ласковая ночная обстановка раздражала их, как капризного ребенка, плачущего сильнее под поцелуями матери. У меня из ушей не выходил крик зайца.

Вдруг, на повороте аллеи, я остановился.

Шагах в десяти от меня, шли по направлению к дому жена и Стебницын, шли обнявшись, шли целуясь, шли разговаривая тем дрожащим и сдержанным голосом, каким говорят друг другу «я тебя люблю».

В одну секунду, громадная вереница чувств и мыслей закутермилась во мне.

Я до сих пор не понимаю, как я успел так много подумать и почувствовать. А между тем, когда я опомнился, они отошли от меня только на один шаг, не более.

Сперва, еще раньше, нежели то, что я увидел, успело ударить меня по сердцу, ружье оказалось у меня на руке. Но, вместе с нестерпимой болью, явилась мысль о сыне, я увидел его свеженькое личико, улыбающееся, светящееся от счастья… разве я могу убить его мать?.. Да, такую мать убить можно… ведь она… тут мысль моя оборвалась, точно подошла к чему-то слишком большому и страшному… Во мне мелькнули слова «не убий!». Рядом с этим пришла на ум пошлая фраза «qui va à la ‘chasse perd sa place» и рисунок из Парижского журнала, изображающий кровавую расправу оскорбленного мужа… я вспомнил, что видел этот рисунок у тебя… Потом злость, дикая злость, обессиливающая… Я хотел поднять ружье или отбросить его, и не мог… Потом отвращенье, ко всем, ко всему, оторванность ото всего, такое чувство, как будто все существующее в мире от себя отрезал и отбросил в сторону… Затем стыдно мне сделалось, до боли стыдно… Если бы они меня увидали, я бы, пожалуй, убежал.

Наконец, я справился с собой и, помню, прошептал:

— Идут…

Я сел на скамейку и стал провожать их глазами, решительно без мыслей в голове, кроме той, что они скоро свернут на большую аллею и что я тогда перестану их видеть. Они еще раза два, на ходу, поцеловались и, действительно, свернули на большую аллею. Тогда я поднялся и пошел быстро, круговым путем, домой. Тогда только я почувствовал, что я, прежде всего, очень несчастен и что этому несчастью следует положить конец. Как положить конец, я не знал. Всего верней, я в то время был немного сумасшедшим.

«Почему все это? — спрашивал я себя. — Почему именно так, отвратительно, грубо?»

И я искал, к кому бы обратиться с таким вопросом, подумал о тебе, о нашем последнем перед тем свидании, вспомнил, как ты беспокоился, не потерян ли твой дорожный бинокль.

Я был несчастен, но душа моя была пуста, бездеятельна. Я шел, понимая, что душа проснется, едва это станет нужным.

— Но не убью, не убью, — шептал я, боясь, что, пожалуй, убью.

Вспомнив, что левый ствол моего ружья еще заряжен, я захотел вынуть патрон, но дрожащие пальцы не находили откидной пружины. Нетерпеливый, я выстрелил вверх. Выстрел раскатился по сторонам, громовыми волнами.

Так, так, подумал я, так бы вот, если бы в них…

Я пошел дальше, перешел через мостик, старался не глядеть в речку. Еще шагов пять-десять оставалось до дома. Приду и начну, думал я. Приду и начну. Я сам не понимал, что я начну, но я боялся себя, своих будущих слов и действий, зная, что они будут не простые слова и не простые действия, а такие, о которых я буду вечно вспоминать.

Сердце до того сжалось, что трудно было дышать. Надо, надо идти.

В нескольких шагах от дома, на площадке, куда сходятся все аллеи и куда подъезжают экипажи, я увидел Стебницына. Злая радость опьянила меня. Он шел ко мне и спросил, насмешливо:

— В какого зверя стреляли вы сейчас? Неужели дичь нашлась ночью в парке?

Я дал ему подойти, схватил его за руку. Мне хотелось его побить, оскорбить. Бешенство меня всего встряхивало.

— Убирайтесь вон, —— проговорил я.

Он чрезвычайно удивился, хотел вырвать руку, но не смог. Никогда еще не радовался я так своей силе. Резким движеньем я скрутил ему пальцы. Он вскрикнул, гадко, жалобно. Вопль зайца повторился у меня в ушах.

— Что это значит? — спросил он испуганным голосом. — Вы с ума сошли!

— Убирайтесь вон! — повторил я, крепче сжимая ему руку. — Да ну же, пошел вон! Чтобы тебя больше здесь не было! Я все знаю…

Я говорил шепотом, но этот шепот был страшнее крика.

И я потащил его, как собаку, за шею, буквально отшвырнул к воротам. Страшная была во мне сила. Я собирался искалечить его прикладом, если он не повинуется.

Но Стебницын, ничего не говоря, вышел очень быстро, исчез в темноте. Вероятно, он понял, что лучше так отделаться, побоялся, может быть, дуэли.

Оставшись один, я вздохнул, довольный. Боль в сердце тотчас же сделалась сильней. Надо было идти к жене. Надо было. И я вошел в дом, пересиливая в себе желанье уйти куда-нибудь подальше ото всех, схорониться от стыда.

— Где барыня? — спросил я лакея, отдавая ему ружье и ягдташ.

— У Николая Александровича.

Это обстоятельство, что она у сына, дало резкий толчок моему гневу. Я вообразил, что она угадала опасность и ушла под защиту присутствия Коли.

«Увидим!» — со злобной усмешкой подумал я и пошел в детскую.

Комната была освещена только мерцающей лампадкой. В полутьме, я рассмотрел, что жена и бонна стоят у кроватки, заглядывают в нее.

Увидав меня, жена шепнула:

— Тише, он только сейчас заснул, жара его измучила…

— Да, да, да, — проговорил я, невольно смущенный обстановкой, — идем, идем скорей.

Я взял ее за руку и повел к себе в кабинет. Она не противилась, ничего не подозревала.

В кабинете я сказал ей сесть, зажег свечки. Руки у меня не дрожали.

Было невыносимо душно.

— Что случилось? — спросила жена, видя, что я бледен.

Я не сразу ответил. Я не знал, как начать, не хотел начинать с того, с чего надо было начать. Посмотрел я на нее, увидел ее резкий взгляд. Мне вспомнилось, что я всегда находил ее глаза говорящими правду. Это показалось мне насмешкой, очень для меня оскорбительной.

— Что случилось? — повторил я холодным голосом, чуждо прозвучавшим у меня в ушах. — Вот что… я господина Стебницына прогнал.

Жена побледнела.

— Как? Что? — тихо проговорила она, неподвижная.

— Прибил и прогнал, как собаку. Ты знаешь почему…

Она молчала, белая. Взгляд ее дрожал.

— Изменила ты мне, обманула, бесчестная! — вскрикнул я и кинулся к ней, в диком порыве схватил ее руку. — Я вас видел там, обоих, в парке, видел, как вы целовались… и мое ружье было заряжено… и я тебя не убил…

— Следовало убить! — простонала она. — Следовало…

Я отпустил ее, заметив, что не нахожу удовольствия в том, что причиняю ей боль.

— Слушай, — сказал я, глядя на нее с ненавистью, — я не знаю, что я с тобой сделаю, прогоню ли тебя или нет… не знаю. Не будь Коли… Гадка ты мне, донельзя… Я тебя считал лучшей в мире женщиной, ты оказалась худшей… Мне даже не нужно знать, изменила ли ты мне совсем, или только хотела изменить… Одинаково нечестно и… противно… Уйди теперь, уйди сейчас же… Я не могу тебя видеть, лгунью…

Она встала, прошла мимо меня, опустив голову, вышла.

Признаюсь, я в ту минуту надеялся, что она отравится или повесится.

Нехорошие чувства во мне были.

Пять лет прошло с тех пор.

Ты бывал у нас и ничего не заметил. Я простил жену, простил не по слабости характера, а потому что считал нужным и честным простить, не лишать своего сына матери. Чем Коля-то виноват? Неужели ему нужно расплачиваться за мои страданья! Душа у меня разбита, надорвана, но об этом только жена, да я знаем. Сын не знает ничего, войдет в жизнь с полной верой во все хорошее. Разве лучше было бы, если б я убил жену, присоздал грех к ее греху! Ведь ты понимаешь, почему я ее не убил, понимаешь, что это не было бы для меня облегчением, что я, напротив, этим сделал бы вечность из той минуты, которая теперь осталась минутой, поросшей постепенно утешающими впечатлениями дальнейшей жизни. Жена, верь мне, раскаялась. Она страдала много.

Греки говорили, что даже боги не могут изменить прошлое. Да, это мое прошлое неизменно, и я не изменил бы его, заслонив убийством. И, оскорбленный муж, я простил, будучи любящим отцом. И разве я имел право убить ее только потому, что она меня оскорбила, изменила мне? Разве она этим потеряла право на жизнь? Разве я ее создал? Разве только то может жить, что относительно меня не согрешило?

Я не убил ее, я простил. Убив жену, я бы совершил гнусное преступление, искалечил бы душу сына, свою бы запятнал, пригвоздил бы жену ко греху.

А теперь… теперь я спокоен.