Евгений Чириков «Чужестранцы»

В столице шум, гремят витии,
Кипит словесная война…
А там, там, в глубине России,
Там вековая тишина!
Некрасов.

I.

— Очень может быть, что я заблуждаюсь, ваше превосходительство… Но не ошибается только тот, кто ничего не делает, — ответил чиновник особых поручений, изящно одетый молодой брюнет в пенсне, и красивым склонением головы изъявил полную готовность сделать так, как хочется его превосходительству.

— Да, да… Уж, пожалуйста, сделайте именно так, а не иначе. Я, молодой человек, поседел на службе и могу считать себя более опытным. Вы ошибаетесь.

— Не смею противоречить и в точности исполню данное мне поручение. Буду весьма рад убедиться в своей ошибке, уличить себя в заблуждении.

— Да, да, убедитесь, со временем поймете. Только опыт, один житейский опыт научает молодежь уважать мнение старости.

— Простите, ваше превосходительство, я позволю себе вспомнить изречение Байрона.

И молодой человек, с приятною улыбкою на устах, мягким баритоном продекламировал:

Познанья наши — только детский бред;
Так сбивчивы и шатки наши мненья,
Что сомневаться можно и в сомненьи.

— Да, да… Прекрасно сказано, — одобрил генерал снисходительным тоном. — Видно, что сказал это человек пожилой.

— Байрон, ваше превосходительство. Нельзя сказать, чтобы — человек старый, но во всяком случае очень почтенный.

— Да, да… Так, пожалуйста — именно так, а не иначе…

— Слушаюсь.

Молодой человек опять красиво склонил голову и произнес:

— Надеюсь, что ваше превосходительство не посетуете на меня за то, что я откровенно высказал свой взгляд, хотя бы даже и ошибочный…

— Вам должно быть известным, что я люблю, когда мне говорят правду в глаза, — строго, но вежливо ответил генерал. — Слава Богу, Александр Васильевич, прошли те времена, когда люди вашего положения должны были только соглашаться… Я, слава Богу, ведь не Фамусов…

Генерал расхохотался; круглое брюшко его запрыгало вместе со всем тяжеловесным корпусом, а толстая шея в складках покраснела.

— Я не сомневаюсь в этом, — улыбаясь произнес Волчанский.

— Да, да… Только, пожалуйста, не обижайтесь; я вчера был в театре, «Горе от ума» шло… Ну вот и вспомнил… Этот… как его? Ну!

— Молчалин, ваше превосходительство?

— Да, да, Молчалин. Он мне, знаете ли, именно и не нравится тем, что льстив… В сущности из него, знаете ли, мог бы выйти порядочный чиновник, но лесть, лесть! Я таких не люблю; больше: я таких терпеть не могу.

— Имею честь кланяться.

Генерал полуобернулся, протянул свою мягкую руку; Волчанский пожал ее без приторного богопочтения, с видом сознающей себя равноправности, и вышел из кабинета уверенной, даже немного гордой походкой.

«Прекрасный молодой человек», — подумал генерал, — «воспитанный, самостоятельный… И как это у него все выходит мило, с достоинством»…

— А где же Александр Васильевич? — произнесла генеральша, появившись в дверях, и быстрым недовольным взором окинула кабинет мужа.

Сравнительно с генералом это была молодая еще дама, очень изящная, с претензией на кокетство в костюме, в прическе, в манере щурить свои карие глаза, шатенка, с чувственными слегка раскрытыми губами, которые до сих пор привлекали внимание генерала и вызывали игривую улыбку на его отцветшем и обрюзгшем лице.

— Сердитесь, ваше превосходительство? — пошутил генерал, любуясь и теперь недовольно надутыми губками барыни (tete а tete они всегда называли друг друга вашим превосходительством).

— Я хотела поговорить с ним о спектакле в пользу слепых…

— Слепых?.. Это очень хорошо… Все мы, ваше превосходительство, слепы, до известной степени слепы…

— Особенно — вы!

Генеральша расхохоталась беззаботно-веселым смехом. Лицо генерала сразу изменилось: сделалось серьезным.

— Что вы хотите этим сказать? — произнес он, покручивая свой военный ус.

— Сердитесь, ваше превосходительство? — спросила в свою очередь генеральша, прищурив глаза, и, не дождавшись ответа, добавила: «я пошутила» и потрепала мужа по двойному колючему подбородку ладонью руки.

— Нам, друг мой, не до спектаклей. По горло дела. Вы всегда воображаете, что все мои подчиненные существуют исключительно для ваших надобностей… Это — ваша ошибка.

— Зачем — все? Куда мне их? Избавьте от ваших увальней и мужиков. Волчанский — единственный человек, с которым можно и приятно говорить. Позвольте мне располагать одним Волчанским, а остальных отдаю вам, безраздельно… Мы ставим «Блуждающие огни», и Волчанский будет играть Макса. Вы уж его не отвлекайте своими делами пока… Успеете…

— Да, прекрасный молодой человек. Что ни говорите, а столичный чиновник — совершенно особый вид: в нем есть что-то этакое… тонкое, благородное… И, знаете, мне всего больше нравится в нем прямота и достоинство, с которым он держится.. Наш провинциал изогнется в три дуги и говорит только, как попугай: «что прикажете» и «как прикажете». А этот имеет собственное мнение. Я сам — человек прямой и люблю, чтобы мне говорили в глаза правду… Представьте, ваше превосходительство, я ему говорю, что надо сделать так, а он говорит: что — эдак… Насилу убедил. Полезный человек, образованный, юрист. А как ни говорите: ум хорошо, а два — еще лучше. Иногда и я могу ошибаться… да, да… Баранов сказал, ваше превосходительство, что бред — все наши мнения, когда… когда в душе одни сомненья… Это очень верно сказано…

— А я думаю, что в Волчанском есть излишек этого достоинства… Иногда это бывает в ущерб деликатности… Он знал, что…

— Ах, ваше превосходительство! Надо помнить, что фамусовския времена прошли. Мне именно и нравится в нем отсутствие той провинциальной деликатности, которая принимает на себя обязанности лакея… Конечно, он только начинает свою карьеру и наткнись на другого человека, испортил бы…

— Вы говорите глупости, — перебила генеральша и, когда муж начал было развивать свою мысль о карьере, повторила несколько раз:

— Глупости, ваше превосходительство! Глупости! Глупости!

— Но…

— Ничего не хочу слышать. Глупости! — звонким металлическим контральто выкрикнула генеральша, потом зажала свои уши тонкими пальчиками и стремительно выскочила из кабинета.

— Когда вы начинаете говорить глупости, у меня начинается мигрень, — сказала она из другой комнаты, и холодный шелест шелковых юбок засвидетельствовал об исчезновении капризной барыни.

«Знаем мы вас!.. Не ухаживает, не воскуривает фимиамов, не бегает за вашим хвостом, — вот и мигрень появляется» — самодовольно ухмыляясь, подумал генерал и начал сосредоточенно и напряженно прочитывать свежие циркуляры, смысл которых он понимал вообще туго, и, не доверяя себе, перечитывал всегда по нескольку раз, отыскивая в этих циркулярах чего-нибудь неприятного лично для себя. Хотя они, эти циркуляры; пишутся вообще, но генерал отлично знал, что такое обобщение сплошь и рядом проистекает из нежелания Петербурга оскорблять или делать замечания заслуженным провинциальным администраторам.

II.

Члены правления общества «Мизерикордия» съезжались довольно лениво. Заседание было назначено в 7 часов вечера; было уже около восьми, а никто не появлялся. Наталья Дмитриевна, председательница правления, ходила в возбужденном состоянии духа по пустынной анфиладе комнат и с тревогою ждала лакея с докладом о первом появившемся члене правления.

Генеральша была сильно утомлена: сегодня она выдержала два заседания, принимала визитеров, посетила приют подкидышей и теперь, после обеда, чувствовала потребность переодеться в свободный пеньюар и поваляться на оттоманке с романом Марселя Прево. Но это было невозможно: повестки давно разосланы, отложить заседание не догадались. Надо было нести крест свой. И Наталья Дмитриевна смирилась бы с положением вещей, если бы ее не угнетало еще одно маленькое обстоятельство: а вдруг Волчанский, секретарь общества, возьмет да и не явится сегодня в заседание, а Наталья Дмитриевна не может припомнить, зачем созвано правление. С одной стороны Наталье Дмитриевне приятно улыбалась надежда, что заседание не состоится, но с другой стороны ее пугало, что Волчанского до сих пор нет, между тем как члены могут еще съехаться.

Так и есть: звонок!..

— Отец Герасим! — доложил лакей.

— А за Волчанским послано?

— Посылали. Их нет дома-с.

— Это возмутительно! — с сердцем вырвалось из уст Натальи Дмитриевны. Мимоходом она взглянула в трюмо, поправила волосы и деловитым шагом проследовала в библиотечную комнату, где за большим круглым столом, в обыденное время заваленным книгами, газетами и юмористическими журналами, а теперь покрытым зеленым сукном и окруженным венскими стульями, должно было произойти заседание.

— Мое почтеньице! Как ваше драгоценное здравие? — произнес отец Герасим, вставая со стула и направляясь навстречу Наталье Дмитриевне с протянутою рукою, мягкой и пухлой, как у дебелой женщины. (Это был самый ревностный и аккуратный из членов правления).

— Не особенно, батюшка. Садитесь!

— Все хлопочете?..

— Сегодня ужасно устала, — тяжело вздыхая и опускаясь на диван, ответила Наталья Дмитриевна.

— Что же-с!.. Труды богоугодные. Потрудитесь во славу Божию! — заметил отец Герасим, поглаживая свою широкую бороду и откидывая кистью руки густые вьющиеся волосы.

— Я рада, но что сделаете, батюшка, с таким народом: до сих пор никто, кроме вас, не пришел; даже секретарь наш не пожаловал… Непременно надо десять раз напомнить, просить, словно об одолжении, прийти, а потом еще и посыльных рассылать на извозчиках…

— Я маленечко опоздал, но у меня есть законные к тому основания, — смущенно заговорил отец Герасим, и на его жирном лице появились капли пота.

— Я знаю… Я — о других…

— А позвольте полюбопытствовать, какие вопросики изволите предложить сегодня на обсуждение? — спросил отец Герасим, отирая клетчатым платком свою физиономию.

— Вопросы?.. Несколько вопросов… Разные…

— А его превосходительство у себя?

— Спит.

— Почивают. Всеконечно, после трудов праведных отдохнуть следует. Я вот к этому не привык, а многие признают за правило после обеда соснуть… А в медицине на сей счет разногласие существует…

Последовала продолжительная пауза. Потом отец Герасим опять начал рассуждать, и его сентенции были убийственно скучны и мучительны: все это были набившие оскомину истины, не только не требующие доказательств, но даже не подающие реплик к разговору. Наталье Дмитриевне так захотелось вдруг спать, что она отдала бы все на свете за право сейчас же улечься на этом самом диване, без подушки, одетой, отвернуться от батюшки к стене и сомкнуть веки. Но лечь было нельзя. Наталью Дмитриевну одолевала позевота, ей делалось прямо дурно от скуки и неисполнимого желания — лечь. А батюшка продолжал занимать ее разговорами.

— С вольного воздуха это, — говорил он, заметив частые позевывания генеральши. — Когда человек загуляется на чистом воздухе, его всегда позевота беспокоит… Хорошая эта комната. Потолок высокий, обширная, воздуху сколько угодно. По гигиене полторы кубических сажени на человека полагается, а у вас — сверх нормы. Для здоровья это весьма важно.

— Вы меня, батюшка, извините… Я, сейчас же вернусь…

— Сделайте одолжение! Не стесняйтесь!

Наталья Дмитриевна поспешно вышла и радостно устремилась в свой будуар. Там она будет оставаться до тех пор, пока не придет еще кто-нибудь.

Явилась Елена Михайловна Стоцкая, молодая вдова покойного предводителя дворянства. Отец Герасим встретил ее тем же: «Мое почтеньице! Как ваше здоровие?», не вставил только «драгоценное».

— Здравствуйте. Ух, как здесь хорошо! На улице, батюшка, пурга, страшная пурга! — звонко и весело заговорила Елена Михайловна, снимая с головы бобровую шапочку.

— А главное — воздуху здесь много. Пища и воздух — это самое главное дело…

— Ну, не единым хлебом, батюшка, мы сыты бываем…

— Это — всеконечно, всеконечно…

— А чем еще? Счастьем, любовью… Не правда ли? — с лукавым огоньком в глазах торопливо добавила Елена Михайловна.

Отец Герасим вышел из затруднительного положения очень просто: он вынул из глубокого кармана рясы клетчатый платок и стал сморкаться, отклонив таким образом щекотливый вопрос легкомысленной вдовы, которую в душе отец Герасим всегда называл блудницею.

— Скажите, батюшка, вы верите в спиритизм?

— Как-с?

— В спиритизм.

— Как вам сказать… Всеконечно, с точки зрения богословской, такие занятия не могут считаться дозволенными, но, без сомнения, сверхчувственное наблюдается… наблюдается…

И отец Герасим рассказал случай: у его покойной тещи были часы, которые лет пять не били, но в тот час, как умереть ее мужу, отлучившемуся с требой в соседнюю деревню, — часы пробили «три», тесть приехал в два, поел окрошки — дело было летом, дни стояли жаркие, — а в три скончался.

— Как объясните такое загадочное явление? — разводя руками, спросил отец Герасим.

— Что же тут объяснять, батюшка? Объелся окрошкой и умер!

— Тут дело не в окрошке, а в моменте; заметьте: часы пробили три, в три он и опочил…

Но Елена Михайловна не хотела ничего замечать: она смеялась, осыпала отца Герасима искрами своих черных, как уголь, насмешливых глаз и смущала собеседника щекотливыми вопросами.

В комнату вошли еще два члена: один высокий, в серой английской паре, в золотом пенсне, с головой, остриженной бобриком, другой — массивный, громоздкий, несуразный; первый сейчас же рассыпался мелким бесом перед Еленой Михайловной; красивое лицо его засияло удовольствием, в голосе задрожали какие-то особо-музыкальные баритональные нотки; другой, грузно переваливаясь, сперва подошел под благословение отца Герасима, а потом уже стал здороваться с остальными, холодно и лениво, безразлично к полу и возрасту…

Первый был редактор местной газеты «Вестник», Борис Дмитриевич Сорокин, второй — купец-благотворитель, Тарасов.

Дольше скрываться в будуаре было уже неудобно, — и Наталья Дмитриевна пошла к членам. Следом за ней влетел в комнату, с портфелем под мышкой, и Волчанский, запыхавшийся, какой-то растерянный, с беспокойным взором и мокрыми от снега усами и бородкой.

Комната огласилась веселым говором, смехом, шорохом дамских платьев, шагов, стуком выдвигаемых стульев. Вообще, с появлением Волчанского как-то все вдруг словно проснулись и повеселели. Явился еще один член.

Отец Герасим считал, пригибая к ладони пальцы, наличность членов, а потом возглашал: «приступим», но его никто не слушал: все были заняты посторонними разговорами: о городских новостях, о деле Золя, о спиритизме, о «Блуждающих огнях» и других вещах, не имеющих решительно ничего общего с «Мизерикордией».

— Приступим! — гудел отец Герасим, боявшийся, что заседание затянется, и он, как и в прошлую субботу, опять не успеет сходить в баню.

— О чем нам надо было переговорить? —спросила Наталья Дмитриевна секретаря, когда члены уселись наконец вокруг стола.

Волчанский немного насмешливо взглянул в сторону председательницы и начал громко, ясно и уверенно говорить о том, что было постановлено на предшествовавшем заседании.

— В числе разрешенных вопросов, — говорил он, — есть один: о продаже принадлежащей обществу коровы. Постановление наше состояться, господа, не может: корова настолько плоха, что едва ли кто-нибудь пожелает купить ее за назначенную собранием сумму — 60 руб. Мясники более 35 руб. не дадут. Нашей уважаемой председательнице пришла весьма счастливая мысль: разыграть корову в лотерею. Это именно предложение и подлежит, господа, нашему обсуждению.

Предложение было принято единогласно. Опять начался оживленный обмен мнений по поводу посторонних предметов. Опять послышался смех, восклицания, веселая болтовня Елены Михайловны с редактором. Многие повскакали с мест.

— Позвольте, господа! Заседание еще не окончено.

Снова уселись. Пока Волчанский излагал наскоро придуманный им вопрос о собирании негодной бумаги, газет и сургучных печатей для продажи этого хлама на фабрики и увеличения таким путем скудных средств общества, — подписной лист на корову гулял по столу, от соседа к соседу, оставаясь чистым.

— Виноват… Я не при деньгах, — сказал о. Герасим, передавая лист купцу Тарасову. Тот вынул из кармана толстый бумажник, молча написал на листе: «от выигрыша отказываюсь. Алексей Тарасов и сыновья» и, положив на бумагу 60 руб., отодвинул ее к середине стола. Правление прервало рассмотрение вопроса о негодной бумаге, и секретарь выразил Тарасову благодарность от имени общества.

— Какие еще есть вопросы? — спросил Тарасов, щелкнув крышечкой массивных золотых часов.

— Так вот, господа, я и предлагаю обратиться ко всем частным и правительственным учреждениям с просьбою о пожертвовании негодной бумаги, газет, конвертов, сургучных печатей…

Купец Тарасов привстал, молча поклонился всем членам и на цыпочках, с сильным скрипом сапог, вышел за дверь.

— Имейте, господа, в виду, что у меня в редакции можете получать массу газет, рукописей со стихами и прозой и прочего бумажного хлама, кроме сургучных печатей, относительно которых я…

Все расхохотались. Кто-то усомнился в целесообразности предложения и воскликнул: «игра не стоит свеч!»

Начался горячий спор. Отец Герасим, видя, что заседание затянулось, вышел под предлогом покурить в коридор, а отсюда незаметно — в швейцарскую и за дверь…

Спускаясь по лестнице, он услышал за собою чьи-то шаги и подозрительно оглянулся: то был еще один сбежавший член.

— Затянулось, а мне решительно нельзя, — произнес этот господин, пряча лицо в поднятом воротнике ергака.

— И мне равным образом, — ответил о. Герасим, ускоряя шаги.

III.

По пятницам у Елены Михайловны Стоцкой происходили сеансы. Это было одно из наиболее интересных и приятных занятий Елены Михайловны. Нельзя сказать, чтобы эта молодая и красивая женщина, полная жизненной энергии, веселости, смеха, жаждущая земных утех и наслаждений, имела склонность к мистицизму или сколько-нибудь серьезно желала завязать сношения с бесплотными духами… Нет, греховная оболочка тянула ее душу к земле и ни на минуту не отпускала полетать на просторе отвлеченных идей и туманных мечтаний. Непричастные к спиритическим сеансам обыватели, когда речь заходила о том, что Елена Михайловна — спиритка, лукаво подмигивали друг другу и посмеивались в бороду, а обывательницы восклицали возможно громче: «знаем мы этих спириток!» Эти сеансы начались еще при покойном Стоцком, который в угоду своей молодой жене готов был заниматься, чем ей вздумается. Душой этих сеансов была, впрочем, не Елена Михайловна, она была только душой общества.

В центре кружка стояла Ольга Семеновна Турбина, жена управляющего акцизными сборами, статская советница, жаждавшая сделаться действительной статской советницей и таявшая от удовольствия, когда деликатные акцизные чиновники, желая польстить самолюбию начальницы, производили ее в генеральский чин собственной властью. Ольга Семеновна была спиритка высшей пробы. Она верила в спиритизм со страстностью сектантки и была убеждена, что ее миссия на земле — привлекать последователей своего учения. Она выписывала «Ребус», покупала все новинки литературы по спиритизму, медиумизму и гипнотизму и из науки, буддизма и «Ребуса» создала свое учение, нечто крайне бестолковое, уснащенное научными терминами и полное абсурдов глубокого невежества. Ольга Семеновна авторитетно развивала перед слушателями основы спиритизма, наглядно и общедоступно объясняла им теорию переселенческого движения душ, теорию стадий очищения, связанного с местожительством душ человеческих на различных планетах, и при этом объясняла так страстно и так увлекательно, что трудно было даже допустить, чтобы она сама не понимала того, что говорила; никто не решался вступать с ней в спор, потому что она чувствовала себя по части загробной жизни и жизни духов, светлых и темных, совершенно как у себя дома, — и слушателю невольно думалось: не прошла ли Ольга Семеновна самолично всех стадий очищения и не жила ли она на Марсе? С Ольгой Семеновной было столько разнообразных случаев из области спиритических и медиумических явлений, что, если она облюбовала себе покорного слушателя, то уже не отпускала его до тех пор, пока тот не сбегал самым наглым образом, чувствуя, что еще пять-десять минут, — и с ним начнутся медиумические явления или он впадет в каталепсию: глаза слушателя соловели; веки тяжелели и закрывались, челюсти сводило от позевоты, и во всем теле чувствовалась какая-то странная, неприятная тягость.

— Не смотрите, голубчик, мне в глаза! Я замечаю, что вы уже начинаете поддаваться гипнозу… У меня — страшная сила! — говорила Ольга Семеновна, замечая, что слушателю делается не по себе. А у голубчика действительно слипались глаза, и он таращил их, пересиливая одолевавшую его дремоту и стараясь выказать полное внимание к чудесным событиям из жизни Ольги Семеновны.

На сеансы Ольга Семеновна всегда приезжала с секретарем мужа, одним из первых ее адептов по акцизному ведомству, человеком пожилым, тучным и при том обремененным многочисленным семейством, с Фомой Лукичом. Фома Лукич из деликатности верил в спиритизм, из деликатности ездил с женою начальника на сеансы, из деликатности облачался, вместе с другими, в белый балахон поверх вицмундира, неподвижно, как изваяние римского сенатора, просиживал по три часа сряду и всегда видел и слышал то же самое, что видела и слышала Ольга Семеновна, а в конце концов получал такую нахлобучку от супруги, что всю ночь до рассвета чесался, вздыхал и покашливал, не решаясь заговорить с отвернувшейся к стене лицом женою. Муж Ольги Семеновны, председатель музыкально-драматического общества, был страстно влюблен в виолончель, в спиритизм не верил и зло подсмеивался над спиритами, а жену называл больной женщиной. Это обстоятельство усугубляло тягостное положение Фомы Лукича: он мучился сомнением, не зная, что ему выгоднее: — верить, или не верить в спиритизм?..

Кроме названных трех лиц, в кружке принимала участие еще одна худая старая барышня, тоскующая о каком-то молодом человеке, который лет пятнадцать тому назад утонул в реке, не успев сделать ей предложения, и пестренький юноша лет 19, безнадежно влюбленный в Елену Михайловну и окончательно глупевший в ее присутствии.

Елена Михайловна разделяла взгляд Ольги Семеновны относительно адептов: ей казалось, что их кружок слишком тесен и что было бы очень хорошо расширить его, пополнив мужским элементом, слабо и неудачно выраженным в лице Фомы Лукича и глупого юноши; не сходились они лишь во взглядах на те условия, которым должны были удовлетворять вновь поступающие. Ольга Семеновна была в этом отношении очень строга, требовала, чтобы адепт, прежде чем стать полноправным членом кружка, выдержал какой-то искус, детально познакомился с ее учением, проникся сознанием глубокого смысла, важности сеансов, не сомневался и верил.

Елена Михайловна относилась к этому значительно проще и легкомысленнее; ей казалось, что все это придет само собой, что «учение тут не особенно важно, и что не беда, если человек чуточку не верит». Исходя из таких взглядов, Елена Михайловна решила, во что бы то ни стало, обратить в спирита Александра Васильевича Волчанского, интересного, красивого и умного молодого человека, из разряда тех, кои, по выражению Елены Михайловны, — возбуждают кокетство. На последнем заседании правления общества «Мизерикордия» Елена Михайловна взяла с Волчанского честное слово — быть у ней на ближайшей пятнице и, хотя тот отговаривался неверием и еще каким-то годовым отчетом, все-таки настояла на своем.

— Ну и не верьте! Не надо! (Не говорите только этого Ольге Семеновне). Сначала все не верят, а потом убеждаются. Мне хочется вас убедить… Итак, даете слово?.. — пронизывая Волчанского огненным взором и не выпуская его руки, настаивала Елена Михайловна.

— Что ж делать!.. Буду, — сказал тот, смущаясь под ее пристальным взглядом.

И вот настала пятница.

Все члены кружка были в сборе и успели уже облачиться в свои странные белые хламиды. Огни исчезли. В вышине под потолком забрезжил огонек занавешенного темно-малиновой материей фонарика, — и гостиная погрузилась в какие-то странные, больные сумерки, напоминающие сумерки осеннего вечера, когда рассеянные лучи исчезнувшего в кровавом пурпуре заката солнца уже почти побеждены тенями ночи. Длинные, белые фигуры спиритов, тихо бродивших по комнатам, напоминали вставших из могил, закутанных в саваны мертвецов, и нельзя было различить, кто из них женщина и кто мужчина. Выделялся только Фома Лукич; по массивности фигуры и по короткому, не по росту халату его можно было узнать сразу. Елена Михайловна, в белоснежном шелковом капоте, обвеянном паутиною тонких пышных кружев, сидела в кресле, мечтательно склонив свою голову, и молчала. «Нет, не придет. Обманул», — думала она о Волчанском, и ей делалось скучно и не хотелось заниматься спиритизмом. Юноша, скрестив по-наполеоновски руки с длинными некрасивыми кистями, стоял напротив и напрягал всю силу своего зрения, чтобы пронизать ненавистный мрак и получить законченное впечатление от туманного образа «дивной феи лесов» — как мысленно называл он теперь Елену Михайловну.

Ольга Семеновна, исполнявшая роль сектантского попа, пригласила наконец свою паству на молитву. Все встали и сгрудились. Фома Лукич выдвинулся своей громоздкой фигурой вперед, прочитал молитвы по положению, перекрестился и отошел в сторону. Ольга Семеновна взяла под руку медиума, (ту самую старую барышню, которая потеряла в реке жениха) и повлекла его за невысокую ширму, к, оттоманке. Здесь медиум должен был лечь и под влиянием взгляда Ольги Семеновны и тока, проходящего из ее организма через руку, погрузиться в транс.

Медиум не заставил ждать долго: спустя 10-15 минут священнодействия за ширмою, оттуда вышел белый призрак Ольги Семеновны и жестами дал знать, что все совершилось. Общество уселось вокруг столика и соединило руки в цепь. Ольга Семеновна тихо спросила: «будешь ли, о добрый дух, говорить с нами»? Столик стукнул дважды, что значило «да».

— Задавайте, господа, вопросы! — самодовольно произнесла Ольга Семеновна.

Елена Михайловна заявила, что она задаст вопрос мысленно. Столик ответил «да», и в этот момент долгий электрический звонок затрещал и гулко разнесся в погруженных в тьму и тишину комнатах. Елена Михайловна вздрогнула и откинулась на спинку стула; у ней застучало сердце, и невидимый для постороннего глаза румянец окрасил ей щеки и уши.

Дверь распахнулась и, — бодрый, весь пропитанный свежестью морозного вечера, Волчанский вошел в зал, протирая платком запотевшие стекла пенсне и пристально вглядываясь своими близорукими глазами вперед и вокруг.

— А я думала, что вы, по обыкновению, обманете — встретила его фея лесов. — Вы меня простите за мой оригинальный костюм… Но у нас иначе нельзя. Дайте вашу руку: я познакомлю вас с членами нашего кружка… С Ольгой Семеновной, вы, конечно, знакомы?

— Знакомы, знакомы, — сердито ответила Ольга Семеновна, нехотя подавая руку.

Ольга Семеновна была недовольна. Появление Волчанского, который, как она знала, смеется над спиритами, казалось ей каким-то святотатством, особенно в такой момент, когда медиум лежал уже в трансе, а духи начали говорить. Гость, обескураженный мраком и белыми хламидами, удивленно вглядывался в представляемых ему членов кружка и когда очередь дошла до Фомы Лукича, рассмеялся и сказал:

— Как? И вы, почтеннейший Фома Лукич? Вот уж не ожидал!

— Позвольте спросить: почему?

— Да так… — замялся Волчанский.

Все общество, за исключением Елены Михайловны, было смущено появлением Волчанского и, видимо, тоже — недовольно. А Ольга Семеновна, так та прямо повела себя демонстративно: сдернула материю с фонарика и ушла за ширму.

Пока Волчанский беседовал с Фомой Лукичом о винной монополии, Елена Михайловна куда-то сходила и вернулась с белым халатом в руках. У них иначе нельзя: если Волчанский хочет принять участие в сеансе, то должен надеть эту хламиду покойного мужа Елены Михайловны.

— Избавьте, Елена Михайловна! Ну не все ли равно духам, как я одет? Ведь это —абсурд, — отговаривался Волчанский, умоляюще прижимая руку к сердцу.

— Нельзя. Говорят вам — надевайте! Ну! Марш в столовую и являйтесь в белом! — кокетливо приказала Елена Михайловна, топнув обутой в шелковую туфлю ножкой.

— Это совершенно лишнее, — произнесла Ольга Семеновна, возвращаясь из-за ширмы под руку с медиумом.

— Ольга Семеновна? Что это значит? — удивленно спросила Елена Михайловна. — Мне кажется, что ничто не мешает нам продолжать сеанс…

— Нет я, голубчик, не люблю шуток. Раз заниматься, так заниматься серьезно. Это — не забава. К чему? Кто не хочет верить, того ничто не убедит. Вы знаете мой взгляд на вещи…

— Но позвольте, Ольга Семеновна, вы мне сами говорили, что раньше не верили и смеялись, а теперь жалеете тех, кто не верит. Быть может, и я поверил бы, если бы убедился воочию, — заговорил Волчанский.

— Вас, Александр Васильевич, трудно убедить.

— Но не невозможно?

— Невозможно. Я не знаю, во что вы верите и верите ли во что-нибудь.

Загорелись огни. Фома Лукич ходил около медиума со стаканом воды и приставал:

— Выпейте! Хлебните!

Юноша смотрел в рот Елены Михайловны. А Елена Михайловна болтала с Волчанским о разных пустяках, строила ему глазки и обжигала его молнией взоров. Они сидели на двухместном диванчике, и близость этой женщины, беспечной и веселой, свободной от мелочных хлопот повседневной жизни, близость ее разгоряченного тела с одурманивающим ароматом весны, близость ее лица, с такими пунцовыми губками, приводили в смущение красивого соседа. Волчанский чувствовал, как в нем начинает пошевеливаться зверь…

«Она напоминает Кармен», — думал Волчанский, сидя в санках, которые мчали его по направлению к дому. А Елена Михайловна, проводив гостей, долго ходила по зале, смотрелась в громадное трюмо, улыбалась своему личику и тихо напевала:

Люблю ли тебя я, не знаю,
Но кажется мне, что люблю…

IV.

Обособленно, совершенно в стороне от местного культурного общества, жила кучка интеллигентов. Бывшие студенты, акушерка без практики, художник-самоучка, готовящийся на аттестат зрелости юноша, — все эти люди, связанные между собою тайными узами духовного сродства, толкавшего их друг к другу, занимали совершенно исключительное положение среди обывателей города. Казалось, что это были какие-то иностранцы на чужбине, инстинктивно влекомые друг к другу единством родины, языка, религии и обычаев. Они жили своим кругом и не имели решительно никаких соприкосновений с общественной жизнью города, чуждые его интересов, злоб дня, дрязг и сплетен. У них были свои интересы, свои разговоры, свои правила жизни, свои взгляды и привычки, — и все это так разнилось от интересов и правил жизни горожан, что эти люди и сами чувствовали себя иностранцами. В то время, как город волновался каким-нибудь событием местной жизни, какой-нибудь своей историей, каким-нибудь вопросом городского хозяйства, выборами головы, членов управы, назначением на открывшуюся вакансию базарного смотрителя, — они волновались вопросами общегосударственной важности, событиями политической жизни в западной Европе, злобами литературы, науки и искусства, хозяйством целых народов. Среди них не было администраторов, но они входили в обсуждение различных административных проектов по различным ведомствам; среди них не было политических деятелей, но они ждали с нетерпением выборов в палату депутатов и в рейхстаг, близко к сердцу принимая победу той или иной партии; среди них не было собственников, даже более — среди них не было людей, имеющих верный кусок хлеба на завтрашний день, но они с пеной у рта дебатировали вопрос о том, какие цены на хлеб выгоднее, и кому, именно; не было профессоров, но они с детской радостью встречали какие-нибудь рентгеновские лучи, противодифтеритную сыворотку и т. п. Их интересовали художественные выставки, которые где-то там, далеко, открываются и закрываются и на которые им нечего было рассчитывать попасть… Местная жизнь плыла мимо, не касаясь этих чужестранцев; ничтожная, мелочная, она не замечалась ими, но зато, в свою очередь, платила им полным презрением. Впрочем, эти отвлеченные жители были неуязвимы и, как Ахилл, имели одно только слабо защищенное место: у Ахилла была уязвима пятка, у них — желудок. В эту сторону, конечно, и направлялись удары противника.

Вся эта публика, — как они сами себя называли, — жила изо дня в день, перебиваясь с воды на хлеб уроками, перепиской, временными работами в конторах и другими случайностями, вечно искала мест, но не находила их и помогала друг другу голодать и смеяться над сим бренным существованием.

В городе была городская публичная библиотека. Это было единственное учреждение, с которым публика находилась в близких и постоянных сношениях. Здесь, в кругу книг, газет и журналов, публика забывала о своем одиночестве и чувствовала себя как дома. Они отлично знали каталоги, основные и дополнительные, прекрасно знали внутреннее расположение библиотеки, здоровались за руку со старичком-библиотекарем и его помощницей, скромной, некрасивой барышней, делали длинные мотивированные заявления о необходимости выписать те или другие книги, об изменении некоторых внутренних распорядков библиотеки, знали даже шкафы, в которых спокойно полеживал тот или другой мыслитель, нетревожимый горожанами со времен его вступления в ряды сотоварищей. Те из чужестранцев, которые не имели утренних занятий, аккуратно ходили в библиотеку и просиживали там с момента открытия до момента закрытия ее, напоминая служилых горожан, определенное число часов просиживающих в палатах, канцеляриях, казначействе.

Зимой, когда мороз, потрескивая и похрустывая, расхаживал по улицам, когда было хорошо только тем, у кого была теплая шуба с воротником да тяжелые калоши на фланелевой подкладке, — библиотека не пустовала: холод загонял сюда всех ободранных граждан, безместных и отставных чиновников с красными носами, разночинцев, безработных мастеровых… Все эти жители приходили погреться. Тогда все диваны и стулья были заняты, слышался шелест газетных листов на палках, скрип осторожных шагов, позвякивание цепочек, на которых были прикованы справочные книги, календари, словари и другие издания, часто требуемые и прежде очень часто исчезавшие… Слышался кашель, вздохи и кряхтение прозябших на морозе жителей.

Среди этой серенькой публики, читавший все, что попадется под руку, а чаше углубленной в рассматривание юмористических и иллюстрированных журналов, там и сям сидели глубокомысленно-сосредоточенные чужестранцы за толстыми книгами, с карандашами в руках, читали и записывали что-то; они упорно требовали одну и ту же книгу в течение нескольких дней под ряд и внушали этим невольное уважение со стороны библиотечной администрации: сразу видно, что люди серьезные, — не греться ходят; с ними, конечно, надо быть внимательнее и осторожнее, они могут в случае чего и жалобную книгу потребовать. Правда, одеты они плоховато, не лучше некоторых греющихся, но на лицах их лежит совсем особый отпечаток, резко выделяющий их из среды тех, которые ходят, как говорил желчный старичок-библиотекарь, болтаться.

Настоящих, оседлых и благополучных обывателей здесь почти никогда не бывало, особенно же обывательниц считавших такое посещение прямо неудобным: разве иногда летом случайно забегут из соседнего сквера легкомысленные, мучимые жаждою барышни, чтобы воспользоваться графином с бесплатной водою или посмотреться в передней в зеркало, поправить прическу и шляпу. Тем сильнее бросалась в глаза чужестранка, невеселая тихая девушка, когда она сидела в библиотеке за книгою и никого и ничего не хотела знать, кроме этой книги.

Со стороны обычной библиотечной публики чужестранцы расположением не пользовались: эти господа мешали посетителям побеседовать между собою и громогласно прерывали разговоры сухим восклицанием: «потрудитесь потише», мешали ходить от стола, к столу и хихикать, постоянно заявляя, что им мешают.

— Вот, подумаешь, знатные господа появились!..

— Надел очки, так думает, персоной сделался, — огрызался обыватель.

Все прекрасно зная друг друга, они почти не имели знакомых среди коренных жителей. Немногие такие знакомства, возникавшие на почве искания мест и заработков, были шапочными. Только один из этих чужестранцев, художник Евгений Алексеевич Тарасов, представлял исключение: он вырос в этом городе, учился в местной гимназии; здесь жили до сих пор его родители, богатые купцы и домовладельцы, от которых Евгений Алексеевич добровольно отошел в сторону, шутливо говоря по сему поводу: «наг я родился, наге отошел и от родителей своих». Этого Евгения Алексеевича знал почти весь город, называл его не иначе, как чудаком, но все-таки не чурался, отчасти потому, что родители его были люди почтенные, а отчасти потому, что считали его чудаком добрым и совершенно безвредным. Он-то главным образом и помогал товарищам завязывать знакомства с обывателем на почве заработков. Начальство, хотя немного и покашивалось на этого чудака, порвавшего отношения с почтенными родителями и носившего длинные волосы, тем не менее ничего предосудительного обнаружить в его поведении не могло и потому оставляло его лишь под некоторым подозрением.

V.

Евгений Алексеевич Тарасов стоял перед мольбертом в комнате второго этажа номеров для гг. приезжающих и возился над этюдом задуманной им картины «Крючник». Эта картина, по выражению Евгения Алексеевича, должна была наводить зрителя на много дум и в проекте представляла следующее:

Волжский пароход пристал к конторке, прижавшейся к крутому нагорному берегу реки, и разгружается. На первом плане — фигура крючника; он идет по узким перекинутым с парохода на пристань мосткам, низко пригнувшись под тяжестью навьюченного на его спину тюка; босые ноги крючника дрожат, не гнутся в коленях и готовы подкоситься под непосильной тяжестью, все мускулы загоревшего лица напряжены, жилы на раскрытой шее и на голых мускулистых руках надулись; на лице — печать тупого физического страдания и внезапного испуга. Момент ужасный: силы ослабли, человек покачнулся и замер, балансируя на узких сходнях; еще одно мгновенье, еще одно неверное движение, — и спинной хребет хрустнет, человек падет, придавленный пятнадцати-пудовым грузом. Сверху, с пароходного трапа-балкона, смотрит первоклассная публика: три стройных дамских фигуры в эффектных дорожных костюмах и игривый молодой человек, беспечный и жизнерадостный вояжер; одна из дам лорнирует грязного, с болтающимися лохмотьями рубахи, крючника, лицо ее и вся фигура, легкая и гибкая, выражают напряженное внимание, полны того особого ощущения — смеси страха и щекочущего любопытства и ожидания, которое запечатлевается обыкновенно на лицах поглощенной рискованным спортом публики; другая барыня, пренебрежительно прищурив глаза, смотрит тоже на крючника, но ее, видимо, интересует больше молодой человек, позирующий перед третьей дамой, которая, грациозно перегнув к нему свою шейку и головку, невинно кокетничает с вояжером. Выше над ними, на легком капитанском мостике, вырисовывается фигура бородатого капитана, торопливым и сердитым жестом руки отдающего распоряжение — помочь крючнику.

Самое главное в картине, конечно, лицо крючника, оно-то именно и не дается Евгению Алексеевичу. Отходя от мольберта, он смотрит и прямо, и сбоку, вполголоса напевает что-то и снова приближается и мажет кистью. Отчаявшись передать желаемое, Евгений Алексеевич бросает кисть, закуривает папироску и останавливается у окна. Одухотворенное захватывающей идеей, лицо его обращено на улицу, но ничего не видит. «Не то, не то!» — шепчет он, отходя от окна к столу, заваленному набросками углем и карандашом, все из той же картины «Крючник». Вот три дамы и франт. Они удались, особенно франт: он напоминает одного из местных ловеласов: это вышло невольно и бросилось в глаза Евгению Алексеевичу только сейчас. Евгений Алексеевич присматривается к этюду, то улыбается, то морщит лоб. Небрежным движением головы он откидывает назад пряди мягких волнистых русых волос. Душа его наполняется хорошим чувством удовлетворенного творчества, вспыхивает новый порыв и снова толкает его к мольберту. Евгению Алексеевичу кажется, что теперь он непременно передаст и страдание, и испуг.

— Печку, Евлентий Ликсеич, затопить, али уж завтра? — спрашивает через приотворенную дверь коридорный Ванька.

— Поди ты к черту!

— Ну, завтра истопим… А тут к вам опять господин приходил насчет отца Иоанна Кронштадтского…

— Ну?

— Спрашивал, когда будет готов.

— Ну после, после! Не мешай!

— Это вы чье же рыло такое изобразили? — спросил Ванька, входя в номер.

— Твое. Ступай, брат. Проваливай!

— Уйду… Потешное рыло… Ей-Богу!

Коридорный, ухмыляясь, вышел из номера. Евгений Алексеевич взялся было опять за кисть, но почувствовал, что порыв исчез, созданный воображением образ потускнел и не появляется. «Этакая скотина», — мысленно обругал Евгений Алексеевич Ваньку, но в сущности Ванька был виноват лишь в том, что напомнил об Иоанне Кронштадтском. Находясь в критическом финансовом положении, Евгений Алексеевич принял от фирмы «Тарасов и сыновья» заказ: написать 48 портретов о. Иоанна Кронштадтского, предназначенных этою фирмою в дар церковно-приходским школам. Деньги были нужны до зарезу, а денег не было. А тут как-то кстати заявился приказчик фирмы с письмом от старшего брата. «Чем зря краски-то изводить, возьмись за дело, нарисуй нам 48 отцов Иоаннов Кронштадтских, за что батюшка согласен тебе уплатить 50 рублей аккортно», — писал брат. Приказчик на случай привез и задаток. Трудно было не согласиться.

И вот коридорный Ванька своим напоминанием испортил настроение. Заказ подвигался туго: из 48 портретов было написано-лишь семь, а «Тарасов и сыновья» каждый день присылали спрашивать, не готов ли о. Иоанн Кронштадтский и страшно торопили: архиерей намеревался ехать по епархии, и купец Тарасов хотел, чтобы архипастырь застал портреты па месте, на стенках, и лишний раз вспомнил о купце Тарасове и его богоугодных делах.

Недовольный и злой, Евгений Алексеевич ходил по комнате, предвкушая неприятную перспективу бросить творческую работу и приняться за мазню портретов, как дверь с шумом распахнулась и в комнату влетел в пальто, шапке и калошах бывший студент Ерошин.

— Осужден! — мрачно произнес он и, сбросив шапку на диван с продавленным сиденьем, сел на стул, где лежал загрунтованный холст в рамке, приготовленный для восьмого портрета и еще не совсем просохший.

— Нельзя! Штаны испортишь! — испуганно вскрикнул Евгений Алексеевич, схватив гостя за руку и стаскивая со стула.

— Год тюрьмы и 3.000 франков штрафа! — сказал так же мрачно Ерошин, очищая рукою свой костюм.

— Есть телеграмма?

— Есть. Это черт знает что! Золя осужден! — еще раз произнес Ерошин и стал снимать пальто и калоши. Снимая их, он мычал что-то про полковника Пикара и генерала Мерсье и, должно быть, ругал их обоих, потому что одна из снятых Брошиным калош отлетела далеко в сторону.

— Однако, господин, вы мне всю комнату испакостили… Не мешало бы сперва снимать калоши у порога, а потом уж разгуливать.

— Буржуазия все пропитала своим вонючим ядом, и всесильный капитал поработил и liberte, и egalito… и все эти хорошие слова… Ты чай пил?

— Пил. Но могу и тебя напоить, если хочешь.

— С хлебом?

— С хлебом.

— Может быть, и с колбасой?

— Да ты, братец, кажется, не с того конца начал? Колбаса есть.

— Я не откажусь и от чая.

Евгений Алексеевич долго звал коридорного, но все было тихо в номерах. Вышел, наконец, в коридор Ерошин и зычным голосом проревел:

— Кори-дор-ный! Са-мо-вар!

Они сидели за самоваром и говорили о Золя, о буржуазии, об антисемитах, при чем Ерошин ухитрялся одновременно говорить, есть колбасу, курить и пить чай.

— Ну, как твой «Крючник»?

— Плохо. Ванька назвал моего «Крючника» рылом… И, действительно, выходит, рыло, а не идея…

— Потому, брат, что ты со своим рылом в калашный ряд сунулся. Малевал бы себе «патреты» с сродственников, благо народ денежный… А кончил ли 48-го?

— Где там! — сказал, махнув рукою, Евгений Алексеевич, — только семь готово. Значит, еще со-рок один!.. Страшно подумать…

— Хочешь помогу?

— Куда тебе. Разве палитру да кисти мыть будешь?

— Невежда. Я тебе дам идею, т. е. такую вещь, которая в твоей лохматой башке еще не заводилась.

— А мой «Крючник»?..

— Старо. Перифраза Гаршинского «Глухаря»… Значит, не только твоя картина, но и сам-то ты обезьяна… Нет, я тебе в самом деле дам совет, как окончить заказ в два дня… Слушай, голова с мозгом!

И Ерошин изложил свою идею. Он посоветовал Евгению Алексеевичу сделать по готовому уже портрету несколько картонных трафаретов и, накладывая их по очереди на загрунтованное полотно, мазать разными красками, а потом отделывать мазками.

— Таким образом и ты перейдешь от ручного, способа производства к машинному, — закончил Ерошин, поедая остатки колбасы.

— А ведь твоим советом, ей-Богу, можно воспользоваться…

— Конечно! Говорил — дам идею! А покудова брось все, и пойдем к Силину. Там только тебя не хватает. Содом идет… Софья Ильинична и Силин поссорились из-за Франции… Софья Ильинична ставит политику впереди всяких других факторов, а Силин (знаешь, как он всегда) тихо, ровно, логично и зло разрушал все траншеи Софьи Ильиничны и, когда она увидала, что последняя позиция захвачена, — сказала: «я с вами не желаю говорить. Вы переходите на личности»…

VI.

Евгений Алексеевич был младшим из сыновей купца Тарасова. Он не оправдал надежд родителей и оказался прохвостом или социалистом, — как называл его отец, в сознании которого эти два понятия сливались в одно цельное, законченное представление. Мать жалела Евгешу и называла его непутевым: материнское, сердце болело за сына и содрогалась от ужаса, когда отец ругал Евгешу социалистом.

— Полно, побойся Бога-то, Алексей Никанорыч! Какой ни на есть, а все-таки сын же он тебе, — останавливала она мужа, которого самое имя «Евгеша» приводило в бешенство и заставляло сжимать кулак.

— Выродок! Какой он мне сын? Выродок, социалист проклятый! — кричал Алексей Никанорыч и отплевывался.

И действительно. Евгений Алексеевич был в семье выродком. Мечтательный и сантиментальный мальчик, Евгеша еще в далеком детстве казался чужим, неподходящим к семье экземпляром. Рос он отдельно от братьев, — между ними была слишком большая разница в летах, — и потому предоставленный самому себе, мальчик был чужд того семейного духа, которым были проникнуты старшие братья. Как последыш, он был любимцем матери, женщины набожной, соблюдавшей все посты и сыропусты, всегда вертелся около матери и был ее постоянным спутником в путешествиях по церквам, монастырям, кладбищам, монастырским общинам, на похоронах, панихидах… Церковное пение, угрюмые, закутанные сумерками, своды старых монастырей, гробовая тишина кладбищенских склепов и дым кадильный сильно действовали на душу мальчика; в маленькой голове реяли смутные, навеянные обрядовой стороной религии, образы и призраки сил небесных, духов и злых и добрых, святых мучеников, Страдальца Христа; в этой головке рано встала неразрешимая загадка жизни и смерти…

Старшие братья росли еще под гнетом отцовской власти, грубой и бестолковой. Евгеша миновал ее: отец, превратившийся из старшего приказчика торговой фирмы в собственника и хозяина, за множеством торговых хлопот и разъездов, отошел в сторону, и Евгеша рос под крылом матери. Братья учились в уездном училище, Евгеша попал в гимназию, так как к этому времени у родителей явилось желание хотя одного из сыновей сделать настоящим благородным человеком. Таким образом Евгеша очутился на привилегированном положении, что окончательно отдалило его от братьев. Евгеша получил у них кличку «синяя говядина», — так дразнили в городе гимназистов, — и был отвергнут компанией великовозрастных оболтусов, гонявших голубей и с 15 лет искусившихся во всяких житейских гадостях под руководством магазинных и лабазных молодцов.

Евгеша попал под воздействие другой среды, и влияние ее было сильнее семейных традиций. Под напором новых впечатлений ума и сердца эти традиции постепенно рушились. По утрам братья шли в магазины, лабазы и оптовые склады, а Евгеша — в гимназию. Жизнь у них пошла совсем разная, с различными интересами, печалями и радостями. Проявившаяся очень рано способность Евгении к рисованию, когда он был еще в пятом классе гимназии, превратилась в творческую страсть, и эта страсть, вместе с начавшимся в голове мальчика критическим процессом мысли по отношению к окружающим его лицам и событиям жизни, послужила причиной неожиданно свалившейся на голову Евгении катастрофы.

Евгеша занялся изданием гимназического рукописного журнала «Звонок», с задорно-обличительным направлением; на ряду с плохими стишками товарищей Евгеша помещал здесь и свои карикатуры на учителей. Один из самых задорнейших номеров этого журнала попал в руки директора, который на сей раз и служил главной мишенью школьничьих острот. В этом номере была помещена переделка Пушкинской «Молитвы»: «избави, Бог, ума такого, как у директора Петрова», затем — портрет этого Петрова, срисованный очень хорошо с фотографии и украшенный длинными ушами, с надписью: «се директор, а не осел»; любивший выпить, учитель греческого языка был изображен Бахусом под ручку с учителем латинского языка, изображенным в виде сатира, и под этой парочкой была подпись: «метаморфозы» и т. д. А так как Евгеша не скрывал своих талантов, и, по заведенному в прессе порядку, каждый номер с гордостью подписывал: «редактор-издатель Евгений Т — сов», — то и попал, как кур во щи. Педагогический совет, подвергнув рассмотрению 4 номер «Звонка», конечно, единогласно осудил редактора, который, просидев в карцере подряд несколько праздников, получил годовую двойку за поведение! С этих пор Евгеша сразу ослаб во всех науках; один из лучших учеников до этого случая, теперь Евгеша стал получать единицы, двойки и в лучшем случае тройки с минусом, словно все его способности разом потускнели. Даже учитель рисования, души не чаявший в своем даровитом ученике, потерял к нему всякое расположение и в младших классах, обучая школьников чистописанию, к числу своих образцов прописной морали прибавил новый: «не употребляй во зло Богом данной тебе способности», — красиво и старательно выписывал он мелом на классной доске.

Евгеша остался в пятом классе на второй год и начал говорить наставникам дерзости, чего раньше за Евгешей тоже не замечалось. Дерзости эти становились все дерзновеннее и в конце концов родителям предложили взять сына из гимназии, пообещав, в случае несогласия, просто выгнать…

Отец направил Евгешу в оптовый склад сухой рыбы, дабы мальчишка с пользою употреблял приобретенные в гимназии познания. Вобла должна была сменить для Евгеши все науки и искусства.

Евгеша оказался неспособным.

— Учился, учился… Сколько денег на тебя потрачено, а вышло, что гроша медного ты, любезный, не стоишь! — упрекал отец Евгешу за отсутствие торговой сметки.

В сущности так и было: Евгеша, сидя в складе, в кругу сложенных поленницами партий сухой рыбы, в атмосфере едких и вонючих испарений, писал, приткнувшись где-нибудь в уголке, поэмы в стихах или рисовал сценки с натуры. Кроме рисования, им овладел еще зуд стихотворства, — и вобла впервые послужила вдохновением для юного поэта. В то время, как Евгеша писал поэмы и рисовал картины, молодцы запускали лапы в выручку, а мальчики продавали воблу в розницу, ссылаясь на крыс и кошек. Отец, несколько раз застававший сына за писанием поэм или рисованием, кричал, рвал произведения Евгеши в клочки и грозил, что если Евгеша не бросит свои художества, то он его выдерет, как Сидорову козу. Однажды, изловив сына за такими художествами, отец ударил Евгешу по загривку и дал тычка в спину. Евгеша побледнел, в его синих глазах блеснули слезы.

— Не подходи! — закричал он в исступлении и схватил подвернувшуюся под руку гирю.

— Вот ты как?! Ах, социалист проклятый! — искренно удивленный, воскликнул Алексей Никанорович и даже всплеснул руками, — так поразил его этот неожиданный оборот дела.

— Я тебя выучу, гимназист ты этакий! Погоди! Я тебя научу…

И Алексей Никанорович затеял дома предприятие: выдрать Евгения при помощи кучера и дворника. Началась дикая сцена насилия, с воплями, угрозами и проклятиями; однако предприятие не увенчалось полным успехом: Евгеша укусил кучеру руку до крови и, вырвавшись, скрылся за воротами. Три дня пропадал он без вести, а затем в местном «Вестнике» появилось письмо, автор которого Евгений Тарасов обращался к редактору с покорнейшей просьбою довести до сведения читателей о кровожадной расправе, при чем сделал post scriptum, где предупредил, что он лишит себя жизни, если это совершится. Прочитав это письмо, губернатор вызвал к себе купца Тарасова и, как человек, просил его оставить свою затею, так как с таким нервным мальчиком, по мнению губернатора, надо было быть осторожнее.

— Собаке собачья смерть! — ответил Алексей Никанорович. Тогда возмущенный генерал сухо ответил:

— Я говорил с вами, как человек. А теперь позвольте вам напомнить, что, в случае самоубийства, на вас, милостивый государь, ляжет не только нравственная, но и уголовная ответственность.

Евгеша сделался известным в городе человеком. «Вот этого самого хотели выдрать-то, да не дался», — шептались, при встрече с Евгешей, обыватели. «Какой он однако интересный», — восклицали барыни. Евгеша отделился от родителей: за три рубля в месяц он нанял себе на окраине города, в бедной мещанской семье, маленькую, похожую на чулан, комнатку. Мать страдала за Евгешу, молилась за него Скорбящей Божией Матери и тайно от мужа приезжала изредка проведывать сынка и всунуть ему в руку четвертную или красненькую. Впрочем, скоро Евгеша отказался и от этой тайной материнской помощи: Евгешу взяла билетным кассиром подвизавшаяся в летнем театре заезжая опереточная труппа; с ней Евгеша начал кочевать по приволжским и прикамским городам и городкам, сперва в роли того же кассира, а потом — хориста. У Евгеши оказался прекрасный тенор, так что в Лаптеве он исполнял в «Птичках певчих» партию Пиколло и вскружил голову жене помощника исправника. Разъезжал он потом с старым хриплым фонографом Эдисона, рассказывал публике биографию изобретателя и устройство изобретения; служил ретушером в фотографии в Орле, работал с одним иконописцем по украшению храма в городе Чистополе.

Спустя семь лет Евгеша вернулся на родину уже совершенно взрослым молодым человеком, с красивым лицом типа свободного художника, с копной русых волнистых волос, с затуманенным дымкою мечтательности взором синих, как весеннее небо, глаз, с доброю, открытою душою, переполненной избытком скитальческих впечатлений от жизни, людей, увлечений и разочарований, мимолетных встреч и разнообразных картин родной природы.

Здесь Евгений Алексеевич жил тоже безалаберно, не зная сегодня, что с ним станется завтра; рисовал обывателям увеличенные портреты с фотографических карточек, выступал на сцене по приглашению заезжих артистов, рисовал декорации любителям драматического искусства; иногда пописывал в местной газете на тему о задачах истинного искусства, о символизме в искусстве и других важных материях, казавшихся читателям «Вестника» невыносимо скучными…

 VII.

Генеральша ставила в пользу слепых «Блуждающие огни». Это был спектакль сливок местного общества, а так как Наталья Дмитриевна к числу таких сливок не относила Елену Михайловну Стоцкую, которую она называла — и, кажется, не без некоторого основания — выскочкой, хористкой, цыганкой, то Елена Михайловна, конечно, и не получила приглашения играть в этом спектакле…

Это было в высшей степени оскорбительно, и самолюбие Елены Михайловны страдало и ныло, а сердце жаждало мести, мести и мести… Это обидное игнорирование Елена Михайловна объясняла своим знакомым, когда те лицемерно восклицали «вы, конечно, играете?» — просто-напросто ревностью: Наталья Дмитриевна видит, что ее генерал тает перед Еленой Михайловной, ну вот и вся разгадка. Что генерал таял под обаянием Елены Михайловны, как и очень многие люди с положением и весом в городе, — это было совершенно верно. Но какой же генерал не тает перед хорошенькой женщиной? Нет, скорей Наталья Дмитриевна завидовала молодости, свободе, богатству, орде поклонников Елены Михайловны, чем ревновала к своему генералу. Как бы то ни было, а Елена Михайловна была игнорирована и жаждала мести, такой мести, чтобы сердце Натальи Дмитриевны рвалось на части от злобы и зависти…

И Елена Михайловна сделает это…

Пусть они играют свои «Блуждающие огни». Елена Михайловна поставит в пользу «Мизерикордии» живые картины. Это — прекрасная мысль. Ей поможет Волчанский… Кажется, он тоже начинает таять… Лучше было бы, если б Волчанский отказался играть с ними, а выступил в живых картинах. Она употребит все средства к тому, чтобы «Блуждающие огни» провалились, потухли, чтобы и сбор был маленький, и успех такой же. Посмотрим, когда появятся в газете отчеты о спектакле и живых картинах! Если план удастся, Елена Михайловна постарается сделать так, чтобы оба отчета были напечатаны в одном номере «Вестника», рядом. Это можно будет устроить через Бориса Дмитриевича. Одно страшит Елену Михайловну: у ее противницы сильный союзник: билеты будут продаваться в пользу слепых через полицию, как это всегда делает генеральша… Вот где главная опасность, стена, которую не прошибешь никакой интригой… Полицеймейстер трус; он хотя и тает, но с оглядкой. Во всяком случае надо действовать, а не сидеть сложа руки. Надо отыскать того художника, который рисовал ее портрет и который так мило нарисовал занавес любительскому кружку в военном клубе. Елена Михайловна не пожалеет своих денег, лишь бы живые картины затмили спектакль генеральши.

В ближайшую пятницу, на сеансе, Елена Михайловна решила атаковать своих друзей. Теперь эти сеансы происходили без участия Ольги Семеновны и Фомы Лукича, смотревших на спиритизм уж чересчур серьезно (они обиделись и устроили свой кружок), и Елена Михайловна придала этим сеансам совершенно другой характер: немного спиритизма, немного флирта, иногда — капелька изящной литературы и музыки, а иногда совсем без спиритизма… Медиум остался верен Елене Михайловне: девушка поступила к ней в качестве чтицы и не так быстро впадала уже в транс; Волчанский заезжал более чем охотно и иногда не имел ничего против того, чтобы облачиться в белую хламиду покойного мужа Елены Михайловны; на пятницах стали появляться новые лица, например, редактор «Вестника», Борис Дмитриевич Сорокин, полковой адъютант с тонкой талией и аксельбантами, мадам Картошкина, жена городского головы, крупного коммерсанта, нефтепромышленника, болтающая по-французски, выписывающая себе наряды из Парижа и каждое лето мыкающаяся по разным водам, грязям и купаньям… И все эти люди были друзьями Елены Михайловны, одни бескорыстными, другие корыстными. Одним было хорошо у Елены Михайловны, потому что у нее всегда было весело без чопорности и чванства, другим — потому что они восхищались этой милой, доброй и красивой женщиной, третьим — потому что они не только восхищались, но и лелеяли в душе смутную надежду на возможность адюльтера с этой свободной и беспечной вакханкой, распевающей с удалой экспрессией цыганские романсы, любящей шампанское, загородные прогулки, верховую езду и иногда поражающей эксцентричностью своих слов и поступков.

— Господа! Ставим живые картины! Все эти «Блуждающие огни» и «Женитьбы Белугиных» надоели всем до смерти… Смотреть, как Иван Петрович будет кряхтеть и приседать, изображая влюбленного князя; как председательница суда, со своими вставными зубами, будет изображать примадонну Лидину… Ах, как все это интересно! — говорила Елена Михайловна и, встретив поддержку друзей в форме взрыва веселого хохота, начала беспощадно острить на ту же тему.

— Pardon!.. Я совершенно упустила из виду, что вы у них первый любовник! — кокетливо приседая перед Волчанским, произнесла, спохватившись, Елена Михайловна.

— Разве вы, Александр Васильевич, играете? — Кого вы изображаете?

— Это, господа, — Макс! Ему предстоят объятия с двумя звездами первой величины: с председательшей и с этой… которая изображает Лелю… Крамской! Не слишком ли много объятий?!

Все смеялись. Смеялся и Волчанский. Сделавшись предметом общего внимания, он почувствовал неловкость и начал маскировать ее тоже остротами.

Начались приготовления к сеансу. Погасли огни, под потолком замаячило туманное пятно, в комнате воцарился густой сумрак. Елена Михайловна подсела к Волчанскому и начала приводить его в каталепсию. Склонив к его плечу головку, она сверкала в темноте своими острыми глазами и шепотом упрашивала соседа сделать ей удовольствие: помочь ей в устройстве живых картин, а от роли Макса отказаться…

— Простите… Я, кажется, вас задела?.. Не испугайтесь, не подумайте, что это — дух… — шепнула она, дотронувшись своей туфлей до ноги Волчанского.

— А разве бывает?

— Случалось… Вот так!

И Елена Михайловна своей теплой бархатистой ручкой провела по щеке Волчанского и остановила у губ, которые невольно вздрогнули и раскрылись, чтобы восприять неожиданное удовольствие. Сидевший позади адъютант завозился на стуле и кашлянул.

— Кажется, начинаются явления, — вздохнувши, произнес он в пространство.

— Где?

— Где? — спросили несколько голосов задыхающимся шепотом.

— Смотрите внимательнее! — тихо баском ответил адъютант.

Елена Михайловна лукаво переглянулась с Волчанским, а потом, полуобернувшись к адъютанту, сказала:

— Кажется, никто, кроме вас, не видал.

Адъютант, склонив голову, звякнул шпорами.

В перерыв, между спиритизмом и музыкой, Елена Михайловна атаковала и адъютанта: тот поручился, что среди военного люда живые картины встретят живое участие.

— Поставьте франко-русский союз! — предложил адъютант. — Вы — Франция, а мадам Картошкина — Россия… Мне кажется, что эта картина привлечет массу публики… Я уверен, что даже враги ваши придут посмотреть…

— Oh, ça! C’est une idee!.. — Мы стоим на высоком пьедестале, взявшись за руки… Над нами — орел славы и символ всеобщего мира. Вокруг пьедестала — группы пейзан и наших мужичков братаются друг с другом, а по углам, с понуренными головами, — султан, Виктория…

— «Бисмарк! — подсказал кто-то.

— Как Бисмарк? Зачем? Его давно нет!..

— Э-э!.. Это ничего не значит… Тут важна идея, представитель политики… Бисмарк не умер!.. Он не умрет!..

— Ну отлично! — оборвала Елена Михайловна. — Бисмарк!.. Все это озарено блеском электрического огня, утопает в зелени… Вы дадите свои цветы?.. У меня много, но надо еще больше.

— С наслаждением, — ответил один из гостей.

— Музыка дополнит остальное. Сперва грянет русский гимн, три раза, с каждым разом тише и тише… и наконец едва слышно… И вдруг где-то далеко, далеко, чуть слышно, к последним звукам гимна присоединяется мелодия марсельезы… Некоторое время трудно разобрать: и гимн, и марсельеза слились. Потом марсельеза громче, громче… Браво, браво!..

Елена Михайловна вошла в такой экстаз от одного уже мысленного представления созданной ее фантазией картины, что захлопала в ладоши и закружилась, как девочка.

— А Эстергази вы рядом с собою поставите? На пьедестале? — спросил шутливо Волчанский.

— Вы вечно смеетесь. Надо всем смеетесь… У-у, противный! Я знаю, что генеральша с ее «Женитьбой» вам милее всего на свете…

— Елена Михайловна!

— Верно, верно!.. Жена начальника… Нельзя…

— Елена Михайловна!

— Нечего тут!..

— Ну хотите, я вам султана изображу?

— Вам не пристало. Вам лучше — Бисмарка… Дайте вашу руку!

И Елена Михайловна, подхватив под руку Волчанского, плавно двинулась с ним по комнатам. Они прошли зал, гостиную, столовую и как-то нечаянно попали в будуар. Прижимаясь левой рукою к Волчанскому, Елена Михайловна, при входе в будуар, незаметно толкнула свободной правой рукою тяжелую дверь и та, словно по мановению жезла волшебника, тихо притворилась за ними… В то же мгновение руки Елены Михайловны обвились вокруг шеи Волчанского и горячие губы впились в губы растерявшегося от неожиданности Александра Васильевича.

— Люблю! Люблю! Люблю! — шептала Елена Михайловна, быстро и порывисто целуя Волчанского, и тот не успел еще опомниться, как Елена Михайловна, как ни в чем не бывало, снова подхватила его под руку и увлекла из будуара. Волчанский, лицо которого горело, а губы еще ощущали впечатление поцелуев, шел, потупивши взор, и слышал только, как стукало его сердце о туго накрахмаленную грудь рубашки, да как гудели вокруг голоса.

— Господа! — объявила Елена Михайловна, — Александр Васильевич наш: он согласился принять участие в живых картинах и отказался от «Блуждающих огней»…

— Хорошо!.. Только, пожалуйста — не в франко-русском союзе, — поборов одышку, ответил Волчанский и почувствовал, как Елена Михайловна сжала ему руку, на которую опиралась.

— Да что вы так тяжело дышите? — спросила она с лукавой улыбочкой Волчанского, — можно подумать, что ваше согласие остановилось у вас в горле?. Ха-ха-ха!..

И звонкий хохот заглушил голоса и смех присутствовавших.