Евгений Чириков «Чужестранцы»

VIII.

Чужестранцы жили в разных концах города, разделенные друг от друга громадными расстояниями, но это не мешало им видеться почти ежедневно. Выпадали однако такие дни, когда они переставали ходить друг к другу в гости, пить чай, спорить, читать вместе; бывало время, когда все это надоедало им, надоедало спорить все об одном и том же, петь одни и те же песни, надоедало видеть друг друга. Тогда они уединялись, сидели по своим углам и занимались поодиночке. Вероятно, причиной таких перемежающихся уединений было однообразие времяпрепровождения, однообразие лиц, голосов, чересчур близкое, детальное знание друг друга, знание, кто из них и как думает, что скажет и как в известном случае поступит. Нападала тоска. Казалось, что этим людям, близким между собою по идеалам, верованиям и традициям, людям с одинаковым прошлым, настоящим и, вероятно, будущим, — не о чем было говорить… Все давно сказано, все ясно и… и невыносимо скучно… Тогда они были похожи па супругов, проживших вместе очень долго и не имеющих что сказать друг другу. Как два узника, соединенные одним замком и стенами, в конце концов не находят утешения в общении и начинают раздражать друг друга одним своим присутствием, — так и они по временам становились в тягость друг другу… Каждому было тесно в замкнутом кружке нескольких товарищей, душно в своих конурах, похожих на клетки. Душа рвалась на простор, на волю, мысль жаждала широкого размаха крыльев, взлета в высь, все существо рвалось к труду, к переходу от слов к делу, к практической жизни. А эта жизнь ускользала, проплывала мимо… Тогда им было тяжело и не хотелось смотреть друг на друга, потому что каждый видел в другом только свое отражение, собственную печальную тень…

Такое состояние иногда длилось очень долго. Но лишь только жизнь европейского общества выдвигала какой-нибудь интересный вопрос, лишь только отечественные газеты приносили из столиц какую-нибудь крупную новость общественного характера, — призрак одиночества исчезал, уединение становилось невыносимым, и они снова сходились, чтобы поделиться своими думами и чувствами; что-то толкало их тогда друг к другу, снова загоралась тухнущая энергия, снова хотелось общения, бесед… Дверки клеток, казалось, снова растворялись, и мысль, расправив крылья, улетала в заоблачные края и не хотела опускаться на землю, где было тяжело и тоскливо.

Чаще других и на более продолжительное время, чем все остальные чужестранцы, впадала в такое состояние тоски и одиночества Софья Ильинична Натансон, акушерка без практики, еврейка.

Жизнь этого человека представляла одну из тех трагедий человеческой души, которые проходят тихо, без эффектов, незаметно для других…

Софья Ильинична еще маленькой девочкой попала вместе с матерью в ссылку и здесь росла в кругу людей, для которых национальность не имела никакого значения. Эта жизнь в далеком краю, в снегах и лесах восточной Сибири, была полна всяческих лишений, но эти лишения миновали девочку, потому что всей тяжестью своей ложились на мать. Мать любила Соню до безумия, как только может любить человек то единственное у него на свете существо, в котором сосредоточились, как лучи в фокусе зеркала, все воспоминания, все привязанности, вся радость и горечь жизни. Маленькая Соня почти не помнила отца. Смутный образ его, изредка встававший в ее памяти, скоро совершенно исчез, затушеванный временем и жизнью. Но у них сохранилась старая выцветшая от времени фотографическая карточка человека с грустным лицом, и Соня по этой карточке старалась воссоздать в своей памяти утерянный образ, представить себе живого папу, представить, как он говорил, какая была у него борода, какой костюм — все до мелочей… Здесь приходили на помощь фантазия и рассказы матери. Мать часто смотрела на этот портрет, и слезы скатывались по ее исхудалому лицу. «Это — твой папа!» — говорила мать и рассказывала девочке, как папа любил брать Соню на руки и подкидывать к потолку, как ходили они к папе на свидание, происходившее через частую проволочную решетку, как папа целовал Сонин мизинчик, продетый к нему чрез решетку, и как потом он умер один, вдали от Сони и от ее матери. Девочка внимательно слушала, — и в ее памяти не то слабо мелькала тень стертого временем впечатления, не то просто рисовалась картина, созданная воображением на основании этих рассказов матери. Иногда Соне казалось, что она хорошо помнит, как продевала в решетку к папе свой пальчик, помнит даже, что тогда ей казалось, что папа, как птичка, сидит в клетке.

— У нас, мама, была тогда птичка?

— Не помню уж, детка…

— Была, была! Я помню!.. И папу помню за решеткой!.. И как я вставляла туда палец… — волнуясь и радуясь воскресшему воспоминанию, восклицала девочка.

— Он был русский?

— Да.

— А не жид?

— Не надо, детка, так говорить… Все равно: русский, еврей, немец… Все люди — дети одного Бога и должны любить и уважать друг друга…

— А зачем меня мальчишки дразнят жидовкой? Я им сказала, что у нас папа был русский… А если все равно, так зачем они так ругаются?..

— Это — дурные и глупые мальчики. Не слушай их!

И мать снова повторяла теоретическое положение о безразличии национальностей и об одинаковом праве людей на любовь и уважение.

О, если бы было так!..

Тринадцатилетняя Соня вернулась с матерью из Сибири, на родину, в один из грязных густо-заселенных городков еврейской оседлости, где богатые евреи жили королями, а бедные были похожи на нищих и еще на сельдей в бочонке, где из каждого угла выставлялась или голая нужда, или голое нахальство, где люди изощрялись в хитрости, чтобы заработать одну селедку и фунт хлеба на день, и где даже евреи, когда желали посильнее оскорбить противника, ругали его жидом. Здесь Соня поступила в гимназию. Некрасивая, с смуглым лицом, с косившими глазами навыкате, сутуловатая и несуразная, она очень скоро узнала, что далеко не все люди имеют право на любовь и уважение окружающих. Жилось им с матерью скверно: хлеб, лук да селедка — главная пища еврейской бедноты — бывали часто и их пищей.

— Опять наелась луку?.. Уйди, с тобой, стыдно ходить!.. — говорили Соне подруги по гимназии.

— Надо, Соня, учиться. Умрет старая бабушка Сарра, умру я, ты останешься на свете одна. А ты — девушка бедная и некрасивая. Что станешь делать, если не научишься сама кормить себя? — говорила ей мать.

Соня и сама хорошо знала, что она — некрасивая и бедная, и что ее любят на свете только два человека: слепая и страшная от старости бабушка Сарра да мать, быстро стареющая, постоянно больная и печальная и с каждым годом делающаяся все больше и больше похожей на бабушку Сарру. Не станет этих двух людей — не станет никого…

И скоро не стало никого. Осталось только два могильных холма с водруженными на них обломками серых камней, испещренных острыми знаками еврейского алфавита…

Соня кончила гимназию, но она не знала, как теперь быть и что делать. Надо было научиться чему-нибудь такому, что давало бы возможность зарабатывать кусок хлеба. Когда была жива мать, они решили, что Соня сделается акушеркой. Больше идти некуда, потому что такую некрасивую еврейку не примут ни в контору, ни к нотариусу, ни письмоводительницей в съезд мировых судей, ни кассиршей в аптеку; даже если она сделается зубным врачом, — которых так много в городах еврейской оседлости, что на них не хватает зубов, — никто не пойдет к ней больше одного раза… Соня продала свою золотую медаль и поехала в Киев учиться акушерству и фельдшерству. Здесь она отдохнула от оскорблений и одиночества, потому что в Киеве, как и в Сибири, нашлось много людей, которым было все равно, жидовка она или русская, и которые, как мать когда-то давно-давно, говорили, что все люди — братья между собою… В кругу этих людей Соня научилась смеяться, старообразное лицо девушки как-то помолодело и на нем чаще стало появляться отражение чистой девичьей души, готовой забыть все обиды и снова поверить в мираж человеческого счастья.

Жизнь в Киеве, хорошая жизнь, светлым пятном выделяется в воспоминаниях Софьи Ильиничны, и к этому светлому пятну она обращалась потом, как к другу, способному утешить и поддержать в минуты скорби и отчаяния. Да, эта жизнь пролетела быстро, как пролетает по небу метеор, как скользит в воздухе ласточка… А потом стало темно, а впереди — еще темнее…

Софья Ильинична получила диплом акушерки-фельдшерицы. Настало время работать, трудиться на благо других: ведь все люди — братья между собою?.. Было время «недорода», который пучил мужику брюхо и заставлял его есть древесную кору пополам с мякиной! Туда! К ним! Там не надо красоты, там надо только одно доброе сердце да искреннее желание помочь ближнему, да не боящиеся черного труда руки…

Но туда ее не пустили.

— Хаек и Ривок не надо! — сказал член управы, рассматривая документы, и отложил прошение, Софьи Ильиничны в сторону.

Однажды дело совсем было сладилось: Софье Ильиничне было дано место, и она собиралась уже ехать в деревню. Но и тут явилась преграда: представитель от епархиального ведомства, отец Герасим, нашел неудобным иметь акушерок еврейского вероисповедания и на происходившем в то «время уездном земском собрании запротестовал против назначения Софьи Ильиничны.

Но вот, следом за недородом, появилась и холера. Софья Ильинична опять начала искать места, и на сей раз ею не побрезговали. С жаждою труда, подвига самопожертвования и самоотвержения, приехала она в зажиточный поселок на Волге, чтобы работать при холерном бараке. Но и здесь ее ждало разочарование, быть может, уже последнее, но зато и самое горькое.

Жители поселка встретили Софью Ильиничну враждебно. Не прошло и месяца со времени поступления Софьи Ильиничны в холерный барак, а она уже совершенно истомилась и нравственно, и физически; ноги едва держали ее тощее тело, нервы расшатались, не стало сил сносить оскорбления, сдерживать слезы, бороться с раздражением. Спрятавшись в своей конуре при бараке, Софья Ильинична часто плакала, призывала мать, обращалась с упреками к небу… А фельдшер, заставая ее в слезах или слыша, как она всхлипывает, прячась за тонкой перегородкой, высказывал врачу неудовольствие: «куда ей возиться с холерой, да глядя на нее можно с тоски на тот свет отправиться!» И врач, и фельдшер не понимали, что девушка рыдает от постоянных нравственных оскорблений ее тем самым народом, из-за которого болело ее сердце, которого научила ее любить покойная мать и который поминутно плевал теперь прямо ей в душу. Софья Ильинична окончательно свалилась и ночью, под прикрытием урядника, была увезена из своего поселка в город…

С тех пор она уже не пыталась больше поступать на место.

IX.

В колонии чужестранцев было неблагополучно: одному из ее членов, Брошину, предстояла смена местожительства. Брошин никогда в жизни не имел шубы, а ехать в коротеньком, пальто в Архангельскую губернию в самые трескучие морозы было нежелательно.

Другое неблагополучие заключалось в том, что Софья Ильинична лежала в постели больная, погруженная в омут пессимизма и меланхолии, достигших столь сильного напряжения, что друзья боялись за нее, предполагая возможность самоубийства. Роль сиделки у постели больной исполнял тот самый Силин, который не так давно повздорил с нею из-за Франции. Конечно, это была очень плохая сиделка: Силин принадлежал к числу «нытиков», много курил, рисовал перед Софьей Ильиничной мрачные перспективы судеб русской интеллигенции, обреченной, по его мнению, на вымирание и отступление перед новой классовой интеллигенцией. Тоскливое настроение Силина, его похаживание из угла в угол, его мрачные изречения касательно будущего, высказываемые каким-то злым языком, отнимали у Софьи Ильиничны остаток сил и бодрости. Смежив глаза, она прислушивалась к словам Силина и думала о своей жизни, полной нравственных лишений, горечи разочарований, голодовок, бесприютного скитальчества, о своей умершей матери и о бабушке Сарре, и о том, что никого нет теперь у нее на свете, что она всем — чуждая.

— Уйдите, Силин! Я хочу остаться одна… Мне тяжело с вами… Спасибо, что пришли и поскучали около жидовки, — шептала Софья Ильинична, не раскрывая глаз.

— Вот это мило! При чем тут жидовка? — ответил Силин, остановившись посреди комнаты. Ему стало обидно, и тяжело от этих жестоких слов Софьи Ильиничны и стало стыдно за свою неосторожность, нетактичность, непонимание чужой души. Силин не знал, как поправить свою ошибку; по натуре добрый и мягкий, он привык к обществу товарищей, был резок, не умел говорить с женщиной мягче и осторожнее, чем со своим братом. Теперь он хотел бы проявить сострадание, даже нежность к этому человеку с разбитой жизнью и сердцем, хотел бы успокоить Софью Ильиничну теплым словом дружеского участия, но он не умел этого сделать: не было у него таких слов, не было уменья тонко касаться струн больной женской души, не было даже соответствующих нот в голосе…

— Софья Ильинична, не ревите ради Бога! Будет!.. Неужели вы смеете думать, что я когда-нибудь интересовался тем, кто вы: жидовка, полька или немка?

— Я для всех — жидовка, — глухо ответила Софья Ильинична.

Силин еще несколько раз повторил: «не ревите», топтался на месте, мотал головой, восклицал растерянно «эх» и чувствовал, что он не способен утешить.

— Ну, я уйду… Уйти, что ли? — спросил он, теребя в руках свою шляпу.

-Да.

— Я пришлю Евгения Алексеевича. Прислать, что ли?

Софья Ильинична отрицательно покачала головой. Когда Силин вышел на крыльцо, он почувствовал некоторое облегчение от всей этой сцены, вздохнул и крикнул извозчика, чтобы ехать к Евгению Алексеевичу Тарасову и просить смены.

Была морозная ночь. На небе ярко горели звезды. Город суетился своей бестолковой сутолокой. Всюду мигали огни, шли и ехали люди. Конки, визжа на поворотах своими тяжелыми колесами, отчаянно трезвонили колокольчиками. Белый пар клубами вылетал из растворявшихся дверей разных заведений. Силин покачивался в санях и думал о Софье Ильиничне… В ней, в ее жизни, так рельефно отразилась судьба честного русского пролетария-интеллигента… Столько страданий, столько мук физических и нравственных, столько никому ненужного горя с эпилогом полного одиночества!..

За последнее время с Софьей Ильиничной творится что-то совсем неладное… Она давно уже перестала бывать у своих, не заходила после уроков к Тарасову, хотя это было ей по пути и раньше редкий день она не забегала хоть на пять минут, чтобы посмотреть, как подвигается «Крючник»; когда приходили к ней Ерошин, Силин, или оба вместе, — она казалась недовольной, молчала и чувствовала себя, видимо, как-то неловко, стеснялась… Быть может, она сердилась из-за того спора об экономических и политических факторах?.. Нет, и раньше такие горячие споры бывали и сопровождались взаимными дерзостями и колкостями, однако потом они встречались, как ни в чем не бывало.

Когда Силин, торопливо взбежав по лестнице, растворил дверь номера, занимаемого Тарасовым, тот нетерпеливо крикнул:

— Где же Ерошии? Бегал, как сумасшедший, искать денег, измучился, как самая последняя собака, и когда наконец отыскал денег, не могу найти Ерошина!..

— Законспирировался, значит, окончательно…

— А мне некогда… Сегодня опять — у Стоцкой позировка для живых картин…

— Не выберете ли часок побывать у Софьи Ильиничны?

— Что такое? Опять хандра?

— Бог ее знает. Лежит в постели. Хозяйка говорит, что она третий день ничего не ест…

— А есть ли у нее что есть?

Силин развел руками. Разве она скажет? С нею прямо страшно говорить. Не знаешь, с которой стороны приступить к человеку. Одно сплошное больное место, нельзя дотронуться, — сейчас слезы, махание руками или молчание.

— Идите к ней! Вы успокоительно действуете на нервы своим здоровьем, жизнерадостностью… Она вас не прогонит.

— А я достал ей работу. У Стоцкой живет одна особа: медиум… Судороги какие-то ее сводят, — массажистка требуется. Рубль за визит…

— Пойдите к ней.

— А как же с Ерошиным?.. — спросил Евгений Алексеевич, в раздумье покусывая кончик уса.

— Я останусь и буду ждать, а вы отправляйтесь…

— Прекрасно! Вот вам деньги, а вон там в углу — тулуп для нашего путешественника…

Евгений Алексеевич наскоро оделся и полетел к Софье Ильиничне. Силин прилег на кушетку и погрузился в думы.

Глубокая тишина, особая томительно-скучная тишина пустующих номеров, изредка нарушаемая одинокими шагами, гулко разносящимися по пустынным коридорам, отдаленным треском стеклянной двери на блоке и где-то монотонно тикающими маятником часами, — действует всегда самым удручающим образом на человека, если он — один и склонен к размышлениям. Скучно и грустно, вереницей бегут воспоминания, и самые мрачные мысли лезут в голову… Прислушиваясь к томительной тишине, оттеняемой еще редким размеренным стуком часового маятника, Силин думал о себе, о своей жизни и о жизни всех таких же, как он, пролетариев-интеллигентов…

Пустота, тоска, бездеятельность, а главное — нет веры ни в себя, ни в людей, ни в то, что когда-нибудь людям будет житься лучше, чем живется теперь… Когда-то и он умел отдаваться всем существом своим догматам своей веры, а теперь нет ее, этой веры… Где она? Кто ее отнял? В молодые годы пришлось перенести много страданий… Эти страдания сделали его лицо суровым, избороздили лоб морщинами, расшатали здоровье, но не они привели к безверью, к пустоте и бессодержательности, к этому проклятому настроению бессилия и безнадежности… Нет, это пришло потом, когда потянулась длинная цепь годов, похожих на сумерки, с сереньким содержанием и с сумеречным настроением, когда казалось, что все устало, утомилось, хочет спать, и спит, и никогда не проснется… А было столько веры, столько надежд, самых светлых надежд, осуществление которых казалось близким, почти достигнутым!.. И все это было, и все это прошло… Все глубже становился сон, все сильнее развивалась в воздухе апатия; в наступившем затишье, похожем на эту номерную, наводящую тоску и уныние тишину, было нечего делать, оставалось только вспоминать, думать о том, как все это вышло странно, неожиданно, и как обманула жизнь, и как ничтожны оказались все они, вооруженные горячей верой и благими порывами…

Вот в эти-то сумеречные годы, с одними воспоминаниями и с полной безнадежностью впереди, потухла вера, погас порыв, исчезла непосредственность чувства, зародилось сомнение…

Украдкой счастие сокрылось,
Изменой знание ушло,
И черной тучей обложилось
Священной истины чело…

Разъедающий скептицизм сменил слепую веру в душу прокралась апатия… Все старое было изжито и шаталось под ударами разрушительного скептицизма и под напором новых веяний русской жизни, вырождаясь в упорный и неповоротливый педантизм. Все эти шаблонные фразы об общине, артели, сектантстве, как главных факторах грядущего прогресса, потеряли в глазах Силина всякую ценность, а передовые статьи на ту же тему, писанные, как писал Евгений Алексеевич о. Иоанна, по трафарету, приводили его в унылое и раздражительное настроение. Все это, как было и писалось двадцать лет тому назад, так и застыло и производило на Силина впечатление назойливого мотива, который неотвязно преследует иногда человека, как тот ни старается выкинуть этот мотив из головы…

Потом появилось так называемое новое направление. Новое оно было лишь в том смысле, что представители его не видели новых путей для шествия родного прогресса, утверждая, что он пошел по старой избитой дорожке капитализма, а потому иначе разрешали и вопросы «что делать» и «как делать». Это новое направление разбудило вяло тосковавший в бездействии ум интеллигенции. Старики, ревниво оберегавшие свое мировоззрение от всяких «новых слов», не узнали своих друзей и ударили тревогу, — и вышло то, что в русской жизни выходило уже не раз: честные люди стали мешать друг друга с грязью, пускать друг в друга стрелы остроумия и картечь насмешек и в озлоблении сопричислять противников к лику мракобествующих. А эти мракобествующие радовались и читали отходную всяким направлениям, кроме своего собственного.

Силин стоял в стороне и смотрел холодным взором скептика на эту грызню интеллигенции. Как человек, которого жизнь обманула, как сказка, он был неспособен уже беззаветно увлекаться и верить, и порой, когда дух сомнения мутил его душу, начинал все опровергать, все разрушать и над всем смеяться: и над народниками, и над марксистами, называя и тех, и других мечтателями…

Время тянулось медленно. В голове Силина бродили мысли и думы, беспорядочно толкаясь, опережая друг друга и сливаясь, как носятся по небу в серый осенний день несуразные тучи. Часы в коридоре громко стукали маятником, и этот стук как-то странно громко звучал над ухом Силина, словно напоминал о том, что время уходит, года мчатся, жизнь убегает…

X.

— Ага!

Силин открыл и вскинул глаза на дверь: там стоял Ерошин.

Этот запыхавшийся юноша, полный какой-то клокочущей энергии, решимости и серьезности, казался ему всегда немного смешным, вызывал улыбку, хорошую улыбку старого человека, которому хочется расцеловать милого ребенка, изображающего взрослого… Столько юношеской веры в торжество правды, столько пыла в любви и ненависти и столько непосредственности в выражении гнева и радости! Человек едет чуть не к северному полюсу, не имеет гроша в кармане, и хоть бы тень раздумья!..

— Ни копеечки. Дайте-ка папироску! — скороговоркой произнес Ерошин.

— Деньги есть. Евгений Алексеевич достал вам 75 рублей и тулуп, — раскрывая портсигар, сообщил Силин.

— Есть? 75? — радостно воскликнул Ерошин и, не дождавшись ответа, схватил Силина в охапку и стал поднимать на воздух.

— Постойте! Оставьте же! Не люблю! — отстраняя юношу, заворчал Силин, — эка сколько у вас ребячества!

— И тулуп есть? Где он ненаглядный?

— Вон, за диваном!

Ерошин кинулся за диван, вытащил груду овечьей шерсти, развернул и крикнул «браво».

— Тулупище-то. Да теперь хоть в полярную экспедицию!

Ерошин надел огромный тулуп, потонул в нем с головы до ног и начал прохаживаться по комнате.

— Отлично. Теперь я — ваш!

— Где вы пропадали? — удивленно посматривая на этого неунывающего интеллигента, спросил Силин.

— У Саши был…

— У какой Саши?

— Помните: швейка, хорошенькая головка, с которой Евгений Алексеевич хотел рисовать какую-то Грезу или Хлою?..

— Помню… Ах, вы, повеса! .

— Я на ней женюсь. Это — решено и подписано, — серьезно заявил Ерошин.

Силин расхохотался: так поразило его это решение человека в овчинном тулупе.

— Ах, вы, мечтатель! Поэт! Славный вы мечтатель! — сказал он немного грустно, — вам надо бы родиться лет 40 тому назад.

— Что вы хотите этим сказать? — запальчиво спросил Ерошин, энергичным движением корпуса сбросив с плеч тулуп.

— Мало теперь таких, как вы… Смотрю я на вас и вспоминаю, как когда-то давно и я был таким же восторженным и искренним… Блажен, кто смолоду был молод…

— Прежде всего, я не понимаю вашего тона. Вы, кажется, разыгрываете «учителя жизни»?

— Да что вы сердитесь?

— Меня удивляет это отеческое отношение. Совершенно не нуждаюсь в нем! — выкрикнул вскипятившийся юноша.

— Ерошин! Вы меня не поняли.

— Экая загадочная натура!

— Что за шум? Очевидно, Ерошин нашелся? — проговорил Евгений Алексеевич, появляясь в дверях номера с кульком в руках. Крупный разговор сразу приостановился: добродушный тон вопроса успокоительно подействовал на вскипевшего Ерошина.

— Да право! — сказал тот уже спокойно и, приблизившись к противнику, попросил все еще недовольно-протестующим топом:

— Дайте-ка папироску!

— Так уж я устроен: думаю сказать что-нибудь приятное, а выходит одно недоразумение, — произнес Силин.

— Это вы — совершенно верно, — заметил Евгений

Алексеевич, вешая на крюк свое пальто, — вы свою черную меланхолию везде разводите!.. Софья Ильинична белугой ревет от ваших приятных слов…

— Да что же я сказал ей особенно неприятного?

— Очень много! Она, конечно, не говорила мне, что вы там разводили перед ней, но догадаться было нетрудно… Вы опять там толковали о своей эволюционной этике, о процессе Золя и об антисемитизме?.. Бездействие всегда рождает массу мыслей…

Силин вяло посмотрел на Евгения Алексеевича, и в этом взгляде проскользнуло что-то грустно-беспомощное, виноватое и печальное.

Конечно, говорили… Неужели вы не понимаете и не видите, что она нравственно подавлена этим процессом? Я, по крайней мере, давно это заметил, тогда еще, при споре о Франции… Человек без того разбит, а вам хочется добить его? Мефистофель вы этакий, Гамлет вы захудалый!..

— Ну, что же она? Успокоилась? — глухо спросил Силин.

— Немного… А теперь надо выпить и закусить… Ероша! Принимай, вот — сыр, вот колбаса, водка, вот — удельное красное…

— По какому поводу?

— Во-первых, надо на прощание с Ерошей выпить, а во-вторых, сто рублей получил за постановку живых картин и, в-третьих, буду мадам Картошкину рисовать… А главное, нашел Софье Ильиничне работу: массажистка требуется для медиума… Познакомился с одним господином, который вам, господа, будет очень полезен, — добавил Евгений Алексеевич.

— С кем?

— Чиновник особых поручений… Не простой чиновник особых поручений, а либеральный чиновник.

— Да с кем? Фамилия?

— С Волчанским. Для вас все стараюсь. Хочу вас в люди вывести…

Они сидели за столом, у самовара, ели сыр, колбасу, пили вино и весело перебрасывались шутками. Когда взгляд Ерошина случайно упал на тулуп, сердце юноши сжалось. Завтра он уже будет далеко от товарищей, не увидит мрачного Силина, не увидит художника, этого задушевного человека, готового отдать свою последнюю рубаху… А всего больше лишь Сашу. Саша плакала, когда он сообщил ей о своем выезде, говорила, что она пойдет за ним на край света и будет любить его вечно.

— Возьми меня с собою! — просила она.

— Погоди! Сперва поеду один. Надо присмотреться, как и что… Потом я тебе напишу, и ты приедешь.

— А напишешь? Не обманешь?

— Нет.

— Ах ты милый, милый! Дай я нагляжусь на тебя…

И Саша смотрела в лицо юноши пристально и любовно.

— Я, Евгений Алексеевич, женюсь, — сказал Ерошин, отрываясь от этих воспоминаний.

— Что такое?

— Женюсь, говорю…

— Давно, брат, пора. А на ком же это ты?

— На Саше.

— Когда?

— Весной.

— Самое подходящее время, — вставил Силин. — Женитесь, только взвесьте сперва это дело на весах разума. Любовь продукт сильно усыхающий, а если перестанете любить Сашу, что у вас к ней останется?

— Не перестану.

— Саша — человек простой, наших искусств и наук не вкушала, спорить о Марксе и о Джорже не сможет…

— Да на что будете жить-то? Пойдут ребятишки…

Эти непредвиденные обстоятельства немного смутили юношу.

— Можно открыть мастерскую, белошвейную, — сказал Ерошин после долгой паузы.

Евгений Алексеевич начал рассказывать о предполагаемых живых картинах, об Елене Михайловне и о жене городского головы, мадам Картошкиной.

— Это, я вам скажу, две богини, каждая в своем роде. Стоцкая — очаровательна… Я готов в нее влюбиться… Есть в ней что-то привлекающее мою артистическую натуру. Ее глаза жгут, — говорил немного охмелевший Евгений Алексеевич и, поймав на себе насмешливо-скептический взгляд Силина, неожиданно смутился и начал возражать:

— Я восхищен, как художник. Что мне за дело до того, что у нее на душе и на сердце? У всех людей — и у нас, господа, с вами! — много пакости… Я вижу образ, этот образ дает мне известное художественное настроение, чувство удовлетворенности художественного вкуса — вот и все… Конечно, с этим образом я связываю какой-нибудь мираж, но…

— Ну-с, а с мадам Картошкиной — тоже мираж?

— Картошкина… Гм… Она красива, но безжизненна… Это — кукла, закрывающая глазки и, когда дергаешь ее за шнурок, говорящая «папа» и «мама»…

— Картинно!..

— На нее хорошо смотреть издали, а как только она раскроет рот, — становится досадно: иллюзия исчезает… Стоцкая, — та полна неуловимой грации, поэзии…

— Ну-с, а как ваш «Крючник»? — перебил Силин.

— Что вы привязались ко мне с «Крючником»? — подите к черту! Некогда мне…

— Жаль мне, Евгений Алексеевич, вашего дарования… Будете рисовать в анфас, в профиль и в 3/4 мадам Картошкину и всех этих богинь — и только…

— А как поступили бы вы на моем месте?

— Я? Я, вероятно, тоже рисовал бы богинь… Я говорю только — жаль, а не морализирую… Для сего, друг мой, я устарел. Я только констатирую факт.

— Поеду вот в Питер, — там поживу для духа.

— И там такие, как вы, т. е. таланты без имени, мажут и портреты, и голых богинь, лишь бы иметь что-нибудь для брюха. Посмотрим, что будет дальше… Ассимилируетесь.

Евгений Алексеевич вспыхнул.

— Вы — теоретик до мозга костей. Разве вы живете? — горячо заговорил он, обращаясь к обоим собеседникам: — Нет! Так жить, господа, нельзя. Это похоже на Робинзона на необитаемом острове. Надо стать ближе к обществу, надо сделаться членом этого общества, чтобы знать и чувствовать, что не в воздухе висишь, а стоишь на земле обеими ногами… А у нас… у вас — какая-то каста: общество само по себе, вы — сами по себе. Все ваши стремления из вашего кружка не выходят и остаются одними благопожеланиями…

— Вы, Евгений Алексеевич, высказываете тоже одно благопожелание, — прервал Силин.

— Почему?

— Связь с обществом, о которой вы говорите, возможна лишь на чисто реальных основаниях. Чем мы связаны с так называемым обществом?

— Как, то есть, чем?..

— Так! Ничем. Мы совершенно чужие люди для этого общества. Вы, Евгений Алексеевич, хоть мадам Картошкину можете рисовать; у вас есть реальная точка соприкосновения с этим обществом, а позвольте спросить, за что нам ухватиться? Мы не имеем собственности, чтобы сделаться гласными, чтобы чувствовать солидарность интересов со всеми этими Картошкиными, Тарасовыми… У нас нет ни поместий, ни домов, ни магазинов… У нас нет даже профессии, которая сделала бы нас нужными этому обществу. Наше орудие — одни хорошие слова, возвышенные идеалы…

— Э, идеи, господа, миром двигают!

— Лично для нас — увы! Это только холостые выстрелы… Правда, иногда и холостой выстрел производит впечатление, особливо на нервных барынь, Стоцких, Картошкиных et tutti quanti… но и те, оправившись, только смеются над своим испугом…

— Ну и вы тоже говорите картинно, — заметил Евгений Алексеевич.

— Чем связать нам себя с обществом и с какими именно классами его? Нам, людям, находящимся под непрестанною опекою, живущим впроголодь…

— Впроголодь?.. Вот вам и разрешение вопроса! — перебил Евгений Алексеевич.

— Теоретически вы — правы: рыбак рыбака видит издалека. Но попробуйте перейти к действительности. Сделаться рабочим я не могу, потому что я нездоров, бессилен, привык к некоторому комфорту культурной жизни, а главное: меня пошлют к черту. Ну-с. Куда? Лично для меня, как и для очень многих из нас, песенка спета… Остается болтаться в воздухе неопределенно долгое время.

XI.

Театр был полон сверху донизу. Партер блестел лысинами, светлыми пуговицами и пестрел темными пятнами причудливых женских шляп: бенуар сверкал огоньками драгоценных вещей и шелковых тканей; бельэтаж пестрел всеми цветами радуги; галерея казалась кучей друг на друге сидящих людей; было душно, шумно и одушевленно. Веера мелькали около нарядных дам, бинокли стреляли из ложи в ложу… Внизу — мягкий шорох шелка, легкий говор, легкий смех; вверху — сердитая перебранка из-за мест, нетерпеливые хлопки, кашель…

Но вот капельмейстер показал публике свою лохматую голову, вылез, словно из-под земли, и уселся на свое место. Застучала дирижерская палочка, все стихло, и — грянул гимн.

Театр зашевелился всем существом: публика встала плотными разноцветными стенами. Как только оркестр окончил гимн, раздались крики, какой-то дикий рев, в котором затерялось начало повторенного оркестром гимна. При третьем исполнении гимна занавес наконец взвился, и публика онемела от неожиданности и очарования…

Зрелище было, действительно, эффектно и превзошло всякие ожидания публики. Вся сцена, устланная коврами и заставленная целым садом тропических растений, утопала в блеске электрического света. Посредине сцены возвышалась угрюмая скала, повитая плющом и обложенная мхом, на вершине этой скалы стояли два дивных видения в белых, как снег, одеяниях: первое, в образе слегка приодетой статуи Разума, вторая — не то императрицы Екатерины II, не то просто властной и величавой женщины, гордо взирающей с высоты своей на мир. В афишах значилось: «Франция» — Е. М. Стоцкая; «Россия» — Н. В. Картошкина. Эти два видения и были именно они. Целые потоки голубоватого света электрических фонарей были направлены с помощью невидимых для публики рефлекторов настоявших на скале особ, отчего те преобразились в каких-то фантастических существ, приковавших к себе общее внимание. Даже муж Картошкиной, сидевший в первом ряду, не отрывал бинокля от глаз и думал: «да неужели же это моя жена стоит там?» Впрочем, и все другие лица, участники живой картины, были неузнаваемы и порождали целый ряд сомнений в головах зрителей, усиленно справлявшихся в афишах и друг у друга: кто изображает Султана? Неужели это, действительно, Фома Лукич, секретарь акцизного управления? Кто Бисмарк? Неужели это не кто иной, как Захар Петрович Рябчиков, отставной поручик, домовладелец с Николаевской улицы, не так давно привлекавшийся к мировому суду за неопрятное содержание своего двора? Все они, в соответствующих исполняемым ролям костюмах, под лучами цветных электрических фонарей, смущали даже своих хороших знакомых и родственников, с которыми не далее как вчера сидели за одним столом и винтили «по маленькой». Группы мальчуганов из приходских училищ, одетых в костюмы турок, немцев, французов, англичан и китайцев, толпились у подножия скалы маленькими человечками и еще более усиливали впечатление величавости двух белоснежных видений, взявшихся за руки и осененных резко рисующимися в воздухе зелеными листьями электрической «пальмы мира».

Да, это было великолепно и оказалось столько же торжеством франко-русского союза и мира, сколько и торжеством Елены Михайловны и мадам Картошкиной. Даже вражеская партия склонилась пред дивной, смело задуманной и эффектно поставленной картиной и начала неистово аплодировать. Генерал и Наталья Дмитриевна сидели в своей ложе, задрапированной тяжелыми малиновыми гардинами. Из-за спины Натальи Дмитриевны выглядывал Волчанский. И генерал, и его чиновник особых поручений жадно пожирали взорами Елену Михайловну. Одна Наталья Дмитриевна не поддавалась экстазу: она лорнировала сцену и публику одинаково холодно и равнодушно, делала замечания, что мадам Стоцкая, по обыкновению, немножко откровенна, что надо отдать справедливость ее храбрости и т. п. Заметив, что сидевшие с ней мужчины не отрывают от глаз биноклей, она тихо сказала мужу:

— Очень уж увлекаетесь, ваше превосходительство… На вас смотрят.

— Да, да… все смотрят.

— Я понимаю еще Александра Васильевича; он отдает дань своей молодости, а вы?.. Впрочем, и вы отдаете дань… дань своей старческой слабости… ха-ха-ха!

Генерал положил бинокль на рампу, сделал серьезное лицо и начал закручивать левый ус.

Оркестр стих и выскользнула марсельеза; обе мелодии временно слились, перепутались. Стоял гром рукоплесканий, стук многочисленных ног и крики «браво». Несколько наиболее экспансивных зрителей визгливо выкрикнули «vive la France!», одним словом — вышло все так, как рисовала Елена Михайловна. А Елена Михайловна стояла на высоте своего величия, гордая, сияющая, и взор ее, недвижно остановленный на генеральской ложе, заставил Волчанского потупиться, а Наталью Дмитриевну — отвернуться в сторону…

Надо сказать, что между Еленой Михайловной и Волчанским вышла маленькая размолвка: он отказался выступить в живых картинах и этим доставил массу хлопот, пока удалось уломать Фому Лукича изобразить султана. Правда, Волчанский отказался и от исполнения роли Макса в «Блуждающих огнях», но, во всяком случае, Елена Михайловна была права, когда с презрительной миной бросила ему:

— Вы хотите сидеть между двумя стульями? Хорошо. Смотрите: это не так выгодно, как вы думаете…

Волчанский и сам понимал, что ему приходится играть на два фронта, но у него не хватало гражданского мужества стать во враждебные отношения с всесильной генеральшей.

Наталья Дмитриевна, которой Волчанский только нравился, теперь стала ревниво относиться к его частым посещениям Елены Михайловны, к появлению их под руку, к тому, что не одна она, Наталья Дмитриевна, всецело владеет вниманием своего чиновника. Конечно, тут не было и тени нежного чувства, здесь было только одно самолюбие, и это самолюбие заставляло Наталью Дмитриевну направить все силы своего ума, хитрости и административных способностей на то, чтобы Волчанскиий был в ее единоличном распоряжении. Она настояла на том, чтобы Волчанский сидел с ними в ложе, не отпускала его ни на одну минуту от себя, давала ему свои личные поручения и просила о различных услугах не в службу, а в дружбу… Наталья Дмитриевна не хотела даже, чтобы Волчанскиий смотрел в бинокль на Елену Михайловну.

— Дайте, пожалуйста, ваш бинокль, — сказала она не оборачиваясь, а только протягивая через свое плечо затянутую в перчатку рыцарского образца руку. Волчанский любезно передал Наталье Дмитриевне бинокль и терпеливо ждал его возвращения, которое последовало лишь после того, как занавес стал опускаться…

Трудно передать, что произошло после падения занавеса. Партерная публика сгрудилась около оркестровой рампы и неистово аплодировала, вызывая Стоцкую и Картошкину. В ложах забыли о приличиях и о том, что принято и что не принято. Целое стадо мужчин, статских и военных, ринулось за кулисы.

Генерал незаметно исчез из ложи, предоставив свою супругу попечениям чиновника особых поручений. А тот, несчастный, принужден был изображать на лице внимание, любезность, предупредительность в то время, как мысли его отчасти были за кулисами, а отчасти направлялись к изысканию способа удрать из ложи, чтобы хотя минутку побыть около Елены Михайловны, посмотреть в ее черные глаза, напоминающие темную южную ночь, в ее лицо, озаренное торжеством победителя. Ах, как прекрасно было это лицо, с такими большими острыми глазами, смело очерченными линией тонких бровей, с блистающими в коралловой рамке губ зубами, с розовым ушком, с родинкой на щеке!.. Волчанский представил себе это лицо и думал о том, что из всей этой массы людей, копошащихся вокруг и гудящих, как пчелы, он один мог бы коснуться этого лица своими губами и сквозь легкую ткань шелка и кружев ощутить всею силою своего молодого, здорового организма, как вздымается грудь этой опьяненной счастьем женщины…

— Вы, mon cher, не слышите? Я вас спрашиваю, в какое время вы завтра будете у меня, чтобы переговорить о «Блуждающих огнях» недовольно переспросила Наталья Дмитриевна замечтавшегося Волчанского, обмахиваясь веером из белых страусовых перьев.

— Простите… Я завтра буду, непременно буду у вас…

А публика неистовствовала с возрастающею энергией, требуя bis’a. Десятки голосов, целое озеро плешивых голов, целый взвод офицеров и даже сама мадам Картошкина упрашивали Елену Михайловну снова взлезть на скалу и показаться публике, но Елена Михайловна была неумолима. Она устала, она ушибла себе ножку, слезая со скалы, «вот тут, на подъеме!» у нее кружится голова, ее мучает страшная жажда…

— Не могу… Ни за что! Ни за что!

Генерал появился за кулисами. Пробравшись бочком меж двух стен почтительно расступившейся перед ним публики, он подошел к Елене Михайловне, поздравил ее с успехом, с чувством приложился к ручке и начал восхищаться и тоже упрашивать…

Где-то хлопнула пробка, кто-то говорил: «позвольте, господа, позвольте!» и поднос, уставленный бокалами с шампанским, подплыл к Елене Михайловне. Она взяла бокал, подняла его и протянула сперва к генералу, потом к другим. Раздалось чоканье, поздравления и опять восхищения…

Елена Михайловна выпила бокал, вынула из маленького портмоне империал и сказала:

— Это — в пользу наших подкидышей!.. Пожертвования, господа, принимаются с благодарностью…

При этом Елена Михайловна сделала такую требовательно-капризную и все-таки обворожительную гримаску, что золото зазвенело, падая на поднос из протянутых со всех сторон рук. Набросали 287 р. 50 к. Подошла мадам Картошкина, спросила: «сколько здесь?» и, получив ответ, небрежно бросила на поднос радужную бумажку, а потом, поймав под руку своего мужа, сказала ему: «не угодно ли и вам?», на что тот ответил в свою очередь радужною бумажкою.

— Чтобы не было копеек, для округления, положу и я полтинничек, — скромно заявил какой-то господин и бросил серебряную монету. — Я шампанского не пил-с, — робко добавил он, пятясь за спины других.

Елена Михайловна, болтая с поклонниками, незаметно искала глазами Волчанского. Она была совершенно уверена, что он явится без малейшего промедления, лишь только упадет занавес. Но его не было, и это было Елене Михайловне обидно, это ее раздражало и заставляло жестокосердно отвергать мольбы мужчин вторично появиться на скале.

Фома Лукич в костюме султана, но без головного убора и без парика и накладной бороды, устало ходил между кулисами и стирал носовым платком пот, градом струившийся по его обмазанной гримом физиономии. Краски смешались с потом, отчего лицо Фомы Лукича сделалось до такой степени ужасным, что жена, пришедшая взглянуть поближе на «интересного Фомушку», встретив его, отшатнулась, потом ахнула и наконец сказала:

— Фома, Фома! На кого ты похож!

А Волчанский сидел в ложе и не знал, как вырваться. Наконец судьба сжалилась над ним: в ложу вошел украшенный орденами и медалями полицеймейстер, высокий, с выпяченною грудью и с приподнятыми плечами, бодрый, молодящийся старик, с гладко выбритым подбородком и закрученными усами. По недальновидности он начал было тоже восхищаться. Но Наталья Дмитриевна умерила его восторги:

— Я слышала, что ваши пристава развозили билеты на этот вечер?

— Да. Моя священная обязанность — содействовать всякому…

— Совершенно напрасно. Я вас просила о другом спектакле, в пользу слепых… Муж очень недоволен… Это значило — прямо подорвать наш спектакль…

— Простите, ваше превосходительство, но я употреблю все усилия, чтобы одно другому не помешало…

Смутившийся полицеймейстер присел на стул и начал оправдываться. Наталья Дмитриевна увлеклась распеканием. Этим моментом Волчанский и воспользовался, чтобы выскользнуть из ложи. Началось уже второе концертное отделение. Когда Волчанский летел по направлению к сцене, навстречу ему шла Елена Михайловна в пышном белом плюшевом сорти де-баль, в красиво накинутом на голову капюше.

Пряди черных волос и черные глаза Елены Михайловны так резко и красиво выделялись в рамке белых складок капюша…

Следом за Еленою Михайловною шагал, довольный и сияющий, Евгений Алексеевич с большим саком в руках.

— Здравствуйте, Елена Михайловна! — обиженно произнес Волчанский, видя, что его не замечают.

— Ах, это вы? — Простите: я и не заметила…

— Поздравляю, поздравляю…

— Мерси…

— Позволите вас проводить?

— Мерси. Не беспокойтесь… меня проводят, — небрежно бросила Елена Михайловна и, оглянувшись назад, улыбнулась Евгению Алексеевичу и плавно двинулась по коридору, кивая на все стороны приветствовавшим ее мужчинам.

Волчанский был уязвлен. Покусывая губы, он походил взад и вперед по коридору, потом зашел в буфет, — выпил две рюмки коньяку и, поспешно одевшись, уехал из театра.

XII.

Софья Ильинична, поднимаясь следом за Евгением Алексеевичем по широкой ярко-освещенной, застланной ковровой дорожкою лестнице в квартиру Елены Михайловны Стоцкой, чувствовала не то неловкость, не то какую-то странную робость…

— Погодите, дайте вздохнуть… Я волнуюсь…

— Присядьте! — предложил Евгений Алексеевич, указывая на венский диванчик, стоявший на площадке и как бы манивший отдохнуть на перепутье.

Софья Ильинична только что оправилась от болезни и хандры. Лицо ее осунулось, нос сделался больше, близорукие глаза как-то блуждали. При ярком освещении это лицо производило неприятное впечатление.

— Устали?

— Задыхаюсь…

Над ними послышались шаги: какой-то господин спускался по лестнице. Поравнявшись с диванчиком, он слегка кивнул Евгению Алексеевичу головою и, плотно запахнувшись в шубу, проворно спустился к выходу. Скрип снега под полозьями саней возвестил об его отъезде.

— Кто это?

— Волчанский… Тот самый чиновник особых поручений, о котором я вам говорил…

— Ну, пойдемте дальше…

Им отперла горничная Катя. Она как-то растерянно осмотрела вошедших и забеспокоилась.

— Елена Михайловна дома?

— Кажется… Я сейчас…

Катя скрылась. Софья Ильинична чувствовала себя совсем скверно. Она не привыкла ждать в передних, и в ее сердце уже разгоралась искра глухого протеста против этого барского дома и хозяйки, которую она никогда не видела.

— По-видимому, мы не вовремя пришли, — процедила она сквозь зубы.

— Погодите… Ноги не отвалятся…

— Пожалуйте в зал! Барыня сейчас выйдут.

Они пошли. Проходя мимо приотворенной двери в столовую, Евгений Алексеевич увидал на столе свечу, бутылку из-под шампанского, два стакана и два кресла, в беспорядке брошенных теми, кто сидел на них очень недавно. Сопоставив это обстоятельство со встречею на лестнице, Евгений Алексеевич уличил себя в излишней любознательности и еще в чем-то, похожем на ревность… «Мне-то какое дело?» — мысленно спросил он себя, но что-то в глубине души продолжало копошиться, беспокоить его… Очевидно, что восхищение Евгения Алексеевича перед образом Елены Михайловны не носило чисто художественного характера.

Софья Ильинична сидела в кресле, сложив на груди руки.

В своем простеньком черном платье, перетянутом ременным кушаком, в этом пышном и мягком кресле она сделалась такою миниатюрною… Казалось, большой зал с высокими панданусами и филодендрами почти до потолка, с широкими полосами белых кисейных занавесей до самого пола на окнах, с громоздкою концертною роялью Беккера, с лампами под ажурными шелковыми абажурами на высоких пьедесталах, подавлял девушку, заставляя ее сжиматься и горбиться; она напряженно смотрела на ковер под ногами и, Бог весть, о чем думала. Зато Евгений Алексеевич чувствовал себя, как дома. Он сидел, заложив нога за ногу, покуривал папиросу и, взглядывая на Софью Ильиничну и замечая, что она перепаивает мучительное состояние, начинал заговаривать с нею:

— Вот такие цветы я понимаю!.. Сколько величия, гордости в позе вот этой, например, пальмы! Сам черт ей не брат…

— Да, — сказала Софья Ильинична, и ей пришло на память стихотворение «В песчаных степях Аравийской земли три гордые пальмы высоко росли».

— А вот этот красавец-панданус?..

— Да, красиво, — тихо ответила Софья Ильинична, откашливаясь от неприятного ощущения какой-то сухости в горле.

— Добрый вечер, господа!.. Вы не сердитесь, что я заставила вас так долго ждать? Нет? — заговорила Елена Михайловна, выйдя к гостям в каком-то фантастическом капоте из японской материи, очень просто и мило пожала им руки и опустилась в качалку.

— Я даже не успела привести в порядок свою голову, — сказала она, мягко касаясь обнаженною рукою своих волос и незаметно всматриваясь в это время в лицо Софьи Ильиничны. — Евгений Алексеевич извинит меня за неглиже в костюме, а вы… Софья… Ильинична, кажется?

— Да.

— Вы и подавно. Я немного устала и повалялась, — произнесла Елена Михайловна, и в ее голосе послышалась, действительно, не то усталость, не то просто лень, — читала «Нану». Удивляюсь: мне столько ужасов наговорили про этот роман, а оказывается — ничего особенного нет в нем… Вы читали этот роман? — спросила Елена Михайловна, обращая лицо к гостье.

— Софья Ильинична! Читали «Нану»? — повторил вопрос Евгений Алексеевич, видя, что Софья Ильинична улетела куда-то мыслями…

— Нет, не читала. Я не люблю романов.

Елена Михайловна еще раз незаметно скользнула взором но лицу Софьи Ильиничны, прищурилась и слегка улыбнулась.

— Софья Ильинична больше по части философии и социологии, — вставил Евгений Алексеевич.

Елена Михайловна звонко расхохоталась. Некрасивое лицо девушки, ее отречение от романов и добавление Евгения Алексеевича относительно философии скомбинировались в голове легкомысленной барыни известным образом и дали рефлекс в форме этого звонкого смеха.

Софья Ильинична вопросительно взглянула сперва на Елену Михайловну, потом на Евгения Алексеевича, потупилась и вспыхнула.

— Я вспомнила одну вещь… Простите, господа!

Иногда, ни с того ни с сего, придет в голову чепуха…Одно воспоминание из детства… Очень смешно, — объяснила свой смех Елена Михайловна и моментально придумала и рассказала эту чепуху.

«Что же смешного?» — подумала Софья Ильинична и откашлянулась.

— Евгений Алексеевич передавал мне, что вам требуется массажистка. Я собственно и пришла по этому делу, — проговорила она, не поднимая головы.

— Непременно — по делу?.. А иначе не пришли бы?

Софья Ильинична опять почувствовала неловкость: вопрос был сделан немного насмешливым тоном.

— Вероятно, не пришла бы… Случай…

— Скажите: вы изучали массаж?

— Да. Имею свидетельство. Если желаете, то…

— Ах, я не о том… Вы меня не поняли… Мне просто интересно. Теперь массаж в такой моде… Все лечат массажем. Вероятно, скоро рентгеновские лучи тоже войдут в моду… Сегодня я читала в «Новом Времени»…

И Елена Михайловна стала рассказывать про рентгеновские лучи. Конечно, и массаж, и лучи были привлечены к ответственности лишь за неимением подходящих тем для разговора; все, что говорила о них Елена Михайловна, было давным-давно всем присутствовавшим известно и надоело даже и самой Елене Михайловне. Но нельзя же было сидеть молча! Надо было говорить. О чем? Елене Михайловне казалось, что массаж и лучи более или менее тронут эту угрюмую девушку медицинской профессии, не интересующуюся романами. Но девушка молчала. Тогда Елена Михайловна попробовала другую тему, хотя тоже не свежую, но все же небезынтересную для женщины, занимающейся философией и социологией.

— Ах, как я желала бы быть теперь в Париже!.. Там теперь, вероятно, все еще жизнь бьет ключем… Золя осужден, но он, право, мил!.. Скажите, господа, вы за Золя или против? Что там ни писали в «Новом Времени», а мне все-таки не верится, чтобы Золя был игрушкою в руках жидов?..

Евгений Алексеевич переложил ноги с одной на другую и выпустил неопределенное «да-а», Софья Ильинична вздрогнула и опустила глаза; лицо ее густо покраснело, руки плотнее прижались к груди…

— Да, Золя — герой, — сказал Евгений Алексеевич, чтобы оборвать неловкое молчание, и умоляюще взглянул на Елену Михайловну. Та быстро поняла этот взгляд; она быстрым жестом глаз и губок выразила досаду на свой промах и, как ни в чем не бывало, опять заговорила:

— Скажите, Софья Ильинична, вы имеете здесь практику? Вы, кажется, акушерка?

— Да, акушерка-фельдшерица. Но практики не имею. Я — акушерка без вывески…

— Т. е. как же это так? Не имеете прав?

— Имею, но… я, право, затрудняюсь, как это объяснить… Мне временно запрещено вешать вывеску… заниматься этим…

— Это возмутительно! Лишать человека возможности трудиться. Хотя, по моему мнению, это затруднение всегда можно обойти… Вот хотя бы взять Склабонского… адвокат… Ему тоже запрещено, но это не мешает ему зарабатывать до десяти тысяч в год. Взял себе помощника из молодых (конечно, частным образом) и тот сделался его alter ego… И оба довольны…

— Здесь совершенно иное положение, — заговорил Евгений Алексеевич и очень осторожно и мягко разъяснил, чем разнилось положение Софьи Ильиничны от положения адвоката Склабонского.

— Погодите, голубчик, я вам выхлопочу разрешение повесить вывеску. Что за варварство! Жаль, что я раньше не знала: у меня было недавно два случая, где я могла бы вас рекомендовать. Как только увижу Волчанского, — я не отстану, пока не вырву разрешения вам повесить вывеску. Он сам человек университетский…

— Благодарю вас… Едва ли это удастся, — сказала Софья Ильинична.

— Мне? Не удастся? Если я возьмусь за это дело, — будьте спокойны. Пойдемте, господа, в столовую, будем пить чай!..

— Благодарю вас, я не могу: мне надо спешить на урок.

— Пустяки! Когда у вас урок?

— В восемь.

— А теперь нет восьми. Идемте. Какой у вас урок?

— Подготовляю в гимназию.

— Сколько вам платят?

— 8 рублей.

— В месяц?

— Да.

— Возмутительно. Ну, что бы сказать мне раньше? — с укоризною обратилась Елена Михайловна к Евгению Алексеевичу. — Картошкины платят своему семинаристу 30 рублей. Погодите, голубчик, мы все устроим. Сюда! Садитесь! Катя! Подайте варенья…

— Я подала, барыня.

— Другого. Какое у нас есть? Господа, какое вы любите?

— Все равно, — сказала Софья Ильинична.

— Я не любитель варений, — сказал Евгений Алексеевич.

— Подайте абрикос!

Елена Михайловна старалась быть как можно любезнее с Софьею Ильиничною, потому что ее беспокоил сделанный давеча, в разговоре о Золя, промах. Надо как-нибудь смягчить, сгладить невольно причиненную гостье обиду… Евгений Алексеевич предупредил Елену Михайловну быть осторожнее в этом смысле, а она, как на зло, сразу же и выпалила: «жидов»… Этакая досада!

Когда гости выпили по стакану чая, Елена Михайловна попросила Софью Ильиничну к себе в будуар, чтобы сказать два-три слова по делу. — Садитесь! Вот сюда, рядом, — предложила Елена Михайловна, удобно усаживаясь на оттоманку.

— Видите ли, в чем дело… Одной даме придется делать операцию — тихо заговорила Елена Михайловна, внимательно рассматривая свои ноготки на пальцах, — конечно, все сделает доктор… Это до вас не касается… Но потом… потом надо будет поухаживать, вообще присмотреть… Дама эта имеет средства, так что ее не стеснит оценка труда вполне добросовестная. Вообще на этот счет можете быть совершенно спокойны…

— Я не беспокоюсь…

— А покамест я могу дать вам этот… массаж. Одна нервная девушка… у нее судороги и еще что-то там… Ее лечат водой и велели еще употреблять массаж… А затем, вы незнакомы с мадам Картошкиной?

Софья Ильинична слегка улыбалась: самый вопрос об этом знакомстве показался ей курьезным.

— У ней ревматизм в ноге. Она поедет на лиман, но до тех пор будет тоже пользоваться массажем. Я вам дам свою карточку и вы сходите… Хорошо?

— Пожалуй, могу сходить.

— Вот и все. Так я уж буду уверена, что вы не откажите той даме? Надо записать ваш адрес. Наверное можно на вас рассчитывать?

— У меня так много свободного времени…

— А вывеску мы с вами скоро повесим, я уверена, что выхлопочем.

— По душам говорили? — встретил их Евгений Алексеевич.

— Да. А вам завидно? — с хитрой улыбочкой ответила Елена Михайловна.

— На чем же порешили?

— Это секрет.

Гости простились и вышли.

— Правда: она симпатичная? — спросил Евгений Алексеевич.

— Ничего. Дама, как дама…

— Именно не «как дама». Вы, значит, не видали настоящих дам… Вот увидите Картошкину, — та настоящая дама, живого места нет! Да что вы так бежите? За вами не поспеешь.

— Я опоздала, уже девятый час…

— В таком случае возьмем извозчика.

— Вот еще нежности!

— Ничего. По случаю предстоящей практики можно. Извозчик!

Легкие санки, скрипя полозьями, подкатились к самой панели, и, раскатившись, ударились о столбушку.

— Прошу! — сказал Евгений Алексеевич.

Они уселись. Извозчик прикрыл им ноги пологом, и санки покатились вдоль оживленной блиставшей огнями улицы…

XIII.

Мрачные и грязные номера для гг. приезжающих, несмотря на то, что за желтыми с обвалившейся штукатуркою стенами их все уже проснулось, умылось, оделось и принялось за обыденную повседневную работу, — оставались сонными, вялыми, безжизненными. Длинные полутемные коридоры, грязные лестницы с расшатанными перилами и веревочными половиками, треснувшее сверху донизу трюмо, часы с кукушкой и торчавшие кое-где по стенам жестяные лампы с полуопущенными желтоватыми огоньками, — все это, пропитанное пылью и подернутое плесенью, как-то тоскливо выглядело, прячась в таинственном полумраке. Все здесь спало, начиная с коридорного Ваньки, в замысловатой позе валявшегося на старомодном диване с потертою клеенкою, до жирного серого кота включительно, который безмятежно дремал на столике, пред разбитым зеркалом.

Вчера на черной доске, предназначенной для записи гг. приезжающих, появилась фамилия новой жертвы этого сонного царства — Промотов. Очевидно, такие случаи выпадали довольно редко: Ванька с большим наслаждением вычерчивал на доске фамилию… Новый господин приезжающий с барыней заняли номер, соседний с комнатою Евгения Алексеевича, но Ванька начертил фамилию такими крупными буквами, что если бы кто-нибудь пожелал отыскать приезжего, руководствуясь только указанием черной доски, то ему пришлось бы искать его приблизительно между третьим и седьмым.

Приезжие прибыли часов в десять вечера, заперлись в номере и стихли. Они даже не требовали самовара.

— Устамши с дороги… Поди, завтра до обеда продрыхнут! — с удовольствием говорил Ванька, не любивший лишних хлопот и раннего вставания… И Ванька спал, храпел в позе внезапно убитого человека. Евгений Алексеевич вернулся очень поздно и тоже не тревожил Ваньки, но пришел вахмистр, громаднейший человек с усами, Стратонов, и потревожил Ваньку. Растолкав и подняв Ваньку с дивана, Стратонов отвел его в угол, к окну, и стал тихо и таинственно расспрашивать о поведении господина в № 5.

— Ничего себе, не скандалит, — позевывая во весь рот, аттестовал Ванька приезжего.

— Чем занимается?

— Кто его знает… Никак спит…

— Кто-нибудь приходил?

— Незаметно что-то… Покуда кроме вас никого, кажись, не было.

— Гм… все-таки, того… понаблюди…

— Ладно, — сладко потягиваясь, ответил Ванька.

Стратонов стукнул шпорами и вышел, а Ванька брякнулся, как колода, на диван и через пять минут снова храпел… Надо сказать, что Ванька обладал феноменальною способностью спать. В немногие часы бодрствования он казался ненормальным: тупые посоловелые глаза, выражение недоумения во взоре, вялость в движениях и притягательная сила дивана весьма наглядно свидетельствовали о том, что сон для Ваньки — то же, что вода — для рыбы…

Когда висевшие в коридоре часы прокуковали девять, дверь из номера пятого приоткрылась.

— Человек! — крикнул приезжий. Мягкий баритон его гулко пронесся по пустынным коридорам.

Ванька сквозь сладкую дрему слышал окрик, но не поднялся с дивана, а только слегка приоткрыл глаза и шевельнул одной ногою. Ванька поднимался с дивана обыкновенно после трех-четырех окриков, когда в голосе звавшего ясно слышались уже раздражение и угроза. Но так как в этом окрике ни того, ни другого не было, то Ванька продолжал спать, с каждым окриком лишь полуоткрывая глаза и дрыгая ногою. И, вероятно, он вовсе не встал бы, если буфетчик, спустившись на площадку, где стоял диван с Ванькой, не ткнул бы последнего в бок и не сказал:

— Сдох ты, что ли?..

Тогда Ванька моментально, словно от электрического удара, приподнялся на диване, почесался и, не говоря ни слова, побежал вверх по лестнице.

— Потрудитесь подать самовар! — попросил приезжий, когда Ванька, войдя в номер, встал, как вкопанный, и вопросительно устремил на него свои оловянные глаза.

— Сею минуту! — отчеканил Ванька и, моргнув бровью, повернулся, чтобы выйти.

Приезжий остановил его:

— Как мне найти здесь некоего Рябчикова?

Ванька не понял вопроса и предупредительно ответил:

— Рябчиков не держим: тухнут-с. Соляночку московскую, биточек, щи ленивые можно-с…

Приезжий ухмыльнулся и, видя, что Ванька продолжает стоять с устремленными в одну точку глазами, махнул рукою.

— Девять, кажется, пробило? — спросил он вдогонку Ваньке. Тот остановился и, немного замешкавшись, не без труда объяснил, что хотя и пробило девять, но что это все одно, что десять, так как кукушка кричит на один час меньше, чем бы следовало ей кричать по правилу.

— Девять, примерно, прокукует, а десятый только так, скрипнет; оно и показывает словно десять. Механизма попорчена…

Спустя десять минут Ванька опять уже лежал на диване, и для того, чтобы подать приезжему самовар, буфетчику пришлось опять проделать такую же штуку, т. е. сойти к дивану и ткнуть Ваньку.

— Что ты, словно мертвый! Будет дрыхнуть-то, — сердито заметил он Ваньке.

— Три ночи, Митрий Митрич, не спал как следует, — оправдываясь, проговорил на ходу Ванька и сердито забурчал про себя: «дадите вы уснуть! ни днем, ни ночью спокою не знаешь»…

С чувством затаенной неприязни к приезжему принес Ванька в № 5 поднос с посудой, подал самовар и сердито нахлобучил на него камфорку.

— Сходите за булками! — попросил приезжий.

Ванька долго ходил за булками, хотя булочная была в соседстве, и вернулся опять недовольный. Но когда барин не взял от него сдачу, Ванька умиротворился:

— Горяченький еще! — сказал он, тыкая пальцем в булку, и хотел было выйти из номера, но тут ему вспомнилось Стратоновское поручение понаблюсти, — и он замедлил. Взяв щетку, Ванька стал лениво гладить ею пол с облезшею желтой краской и изредка поглядывать на барина.

Приезжий сидел у окна и читал газету. Он был высок, худощав, с продолговатым лицом, впалыми щеками и с большим изрезанным морщинами лбом; длинная борода клином и большие темные волосы, откинутые назад и небрежно рассыпавшиеся, — делали это лицо еще более вытянутым и худым, а большие серые глаза и прямой правильный нос придавали этому лицу какую-то странную привлекательность, кладя на него отпечаток грусти, ума и вместе с тем гордости. Это было одно из тех лиц, при встрече с которым кажется, что вы где- то встречали уже это лицо, что оно хорошо знакомо вам…

Ваньке это лицо не внушило особенного доверия. Бархатный пиджак, длинные волосы и оседланный золотым пенсне нос, — все это сбивало Ваньку с усвоенных им понятий о людях: «дьячок — не дьячок, а пес его знает, из каких он»…

Порывшись в дорожном чемодане, приезжий вытащил что-то завернутое в бумаге. Ванька насторожился. Приезжий развернул бумагу и заварил чай.

— Зина, вставай-ка! Самовар — на столе, булки — горячие, — громко произнес приезжий.

— Не хочется, Володя… у-у-ух!.. — ответил из-за ширм ленивый женский голос.

— Будет спать… Пора.

— Какое уж теперь спанье!.. Обед скоро, — заметил Ванька.

Приезжий от нечего делать взял в руки афишу, в которой были завернуты принесенные Ванькой булки и стал ее прочитывать.

Это было объявление о живых картинах в пользу «Мизернкордии».

«Бисмарк — З. П. Рябчиков».

Неужели это — он, брат Зины? Тот самый, которого им предстоит разыскать?

— Зина!

— Что?

— Кажется, я нашел твоего Захара Петровича… — крикнул приезжий и расхохотался.

— Где? Как?

— В живых картинах изображал Бисмарка…

— Не может быть!

— Так точно-с,- сказал Ванька, переставая мести пол, — очень даже превосходные картины были. Пели, между прочим, однако все уж не то… Ежели бы недельки две — три раньше приехали, — и вы могли бы себе удовольствие получить…

— А вы разве были? — улыбаясь спросил приезжий.

— Как же-с! Мы вместе с Григорием — дворником у нас служит — ходили в тиятру…

— Вот я вас давеча про Захара Петровича Рябчикова и спрашивал. Знаете его?

— Захара-то Петровича? Очень даже хорошо. Порядочный господин. В прошлом месяце нашего хозяина вместе с ним, с Захаром Петровичем, у мирового судили за санитарности… Мы с Григорием ходили полюбопытствовать. Занятно. У них свой дом на Николаевской улице, собственный, двухэтажный, каменный, с мезонином-с. Они с нашим квартирантом знакомы… Рядом с вами у нас маляр живет, патреты рисует… Сын парядочных родителей, а только что сбился с правильной пути… Ха-роший малый, только что компанию водит неподходящую… Репутацию свою замарал…

— Коридорный И-ван!.. — раздался громовый голос в коридоре.

— Это он арет… Сердится! — ухмыляясь, сказал Ванька и, когда голос еще сильнее загремел но коридору, произнес: — ну, надо идти, а то осердится совсем, — и наскоро подогнав к печке сор, вышел за дверь и направился к Евгению Алексеевичу.

— Соседи завелись, — сообщил он.

— Ты вот что, братец: слушай, когда тебя зовут. Спишь много, — сердито встретил его Евгений Алексеевич.

— Когда это нам спать? С утра каталажусь… У соседей ваших и был… Тоже надо пол подмести, надо самовар подать, надо за хлебом сбегать, надо одежу, сапоги вычистить, надо рассказать приезжему человеку, где что найти…

И Ванька так много дел переименовал и притом таким страдающим, протестующим тоном, что Евгений Алексеевич удовлетворился и, понизив голос, уже мягко спросил:

— Кто они такие, соседи-то?

Ванька махнул рукой.

— Хорошего мало! — сказал он. — Не успели еще приехать, а уж унтер приходил, наведывался… Кавалер с дамой. Дамочка все за ширмочкой держится, а все-таки мельком видел: из себя недурненькая, блондинка… Захара Петровича сродственница, надо полагать…

— Какого Захара Петровича?

— Вот вам и раз! Какого! Рябчикова, которого вы в тиятре-то разрисовывали… Да немецкого-то принца представлял!..

Евгений Алексеевич неудержанно расхохотался.

— А фамилию моих соседей знаете?

— Фамилия? Промотов, господин Промотов…

Евгений Алексеевич встрепенулся.

— Промотов? А как его зовут?

— Его — не знаю, а ее — Зиной, Зинаидой…

— Вот что, Иван… На вот тебе мою визитную карточку и отнеси этому господину. Скажи, что я — здесь, рядом. Ответа, мол, жду…

— Неужто знакомы?

— Иди, иди! Не твое дело…

— Хорошего мало!.. — пробурчал Ванька и пошел отнести карточку.

Евгений Алексеевич волновался. Он почти не сомневался, что это были те самые Промотовы, с которыми случай свел его в Лаишеве, где он подвизался в труппе, а те жили в качестве «чужестранцев»… За три месяца, прожитых вместе в Лаишеве, они сдружились, привязались друг к другу… То время, три года тому назад, Евгений Алексеевич часто вспоминает и теперь еще. Эти три месяца на берегу Камы прошли так быстро и оставили такое резкое впечатление в памяти… Неужели же они? Какая удивительная и хорошая случайность. Через три года — соседи…

Евгений Алексеевич поминутно смотрел на дверь, ожидая замешкавшегося Ваньку. Наконец отворилась дверь.

— Владимир Николаевич!

— Вот случайность! Ну, здравствуйте?

Лица у обоих были радостные. Они крепко и долго жали друг другу руки и молча и почему-то конфузливо улыбались. Вероятно, они и поцеловались бы, к чему сильно подмывало Евгения Алексеевича, но Владимир Николаевич был человек, несклонный к закадычности, ко всем этим «ты», объятиям и поцелуям… Он был искренно рад этой встрече, но в экстаз вообще никогда не входил.

— Как вы сюда? Зачем? Надолго ли? Как Зинаида Петровна?

— Цветет… Ее вы не узнаете… Мы сюда приехали жить.

Они просидели битый час времени, вспоминая прошлое и рассказывая друг другу о том, что произошло с ними за протекшие в разлуке три года, пока Зинаида Петровна не прислала за ними Ваньки:

— Вас барышня зовут. Обоих!

ХIV.

Владимир Николаевич окончил юридический факультет-университета кандидатом прав еще восемь лет тому назад и таким кандидатом пребывал до настоящего времени. — Мы с тобой только «кандидаты прав», — смеялась Зинаида Петровна, когда все попытки их вырваться из Лаишева оставались тщетными, и на все прошения приходил лаконический ответ: «отклонить».

После петербургской жизни, полной кипучей, лихорадочной работы для ума, сердца и желудка, после постоянного вращения в различных литературных кружках, научных обществах, в среде интеллигентных людей, жизнь в Лаишеве показалась им сущей каторгой. После жизни всеми нервами, всеми фибрами существа, после шумных споров, горячих дебатов, многолюдных собраний, лекций, выставок, разных заседаний, после всего этого нервного столичного грохота, торопливости, суетливости — разом глубокая мертвая тишина, какая-то странная пустынная тишина, похожая на спокойствие старого заброшенного кладбища… На первых порах молодым супругам показалось, что они внезапно упали в какую-то глубочайшую яму, в колодезь, откуда лишь виден клочок неба с мигающими звездочками, и куда доносится лишь неясный отголосок жизни на земной поверхности. Приехали они в Лаишев зимой, когда городишко был отрезан от всего цивилизованного мира и когда тусклое мерцание общественной жизни городка брезжило лишь в четырех окошках местного клуба, где скучающие обыватели в ожидании партнеров на винт и преферансик, если не толкались у буфетной стойки, то почитывали и газетки. Кругом чуть не на сотню верст — снеговая пустыня, с грязными пятнами захудалых деревенек, кое-где узкие санные дороги, с медленно ползущими по ним мохнатыми лошаденками, хмурое небо, горизонт которого сливается с снежными холмами, обнаженный лес с голодными волками. А в середине — Лаишев, центр жизни громадного района — уезда, и в этом центре, как в глубокой яме, тихо и безнадежно спокойно…

Сидя вдвоем в снятом за 10 руб. в месяц доме, заброшенном наследниками прогоревшего помещика, и прислушиваясь к удручающей тишине и тоскливому завыванию ветра, Промотовы печально переглядывались и молча понимали друг друга…

Как горячи были споры о том, каким путем идет развитие родины, и какая задача стоит на очереди общества!..

Тихо. Только ветер поет свою монотонную жалобную песню, да фитиль лампы шипит, да слышно, как на столе тикают серебряные карманные часы Владимира Николаевича… Изредка темною тенью проскользнет на фоне обмерзших оконных стекол согбенная фигура подгулявшего обывателя, лениво тявкнет собака, церковный колокол медленно сообщит о том, сколько еще осталось спать до утра, — и снова тихо, тихо…

Горят огни. Зал полон оживленных умных лиц, сверкающих глаз; атмосфера насыщена, как электричеством, нетерпеливым ожиданием любимого оратора… Вот он вышел… Гром рукоплесканий, криков… Потом тишина, но какая же это хорошая тишина!.. В этой тишине столько напряженного внимания, столько напряженной мысли, столько жизни!..

Мертвая тишина. Одна лампа под абажуром смотрит зеленым глазом на Владимира Николаевича и Зинаиду Петровну, да потухающий самовар верещит, собираясь потухнуть окончательно…

И сидят они, огорошенные этой странной метаморфозой, похожие на пушкинскую старуху у синего моря, после того, как та снова осталась с одним худым корытом!.. Да,

В столице шум, гремят витии,
Кипит словесная война,
А здесь, во глубине России,
Здесь вековая тишина…

Особенно тяжело было Зинаиде Петровне. Владимир Николаевич, живя в столице, сотрудничал в толстых журналах, занятый разработкой различных экономических вопросов; он имел некоторую склонность к уединению, к кабинетной работе, хотя, конечно, и для него жизнь в столице имела громадные преимущества. Но Зинаида Петровна по самой природе своей не могла мириться с провинцией, особенно с таким медвежьим углом, как Лаишев и ему подобные гнезда российских обывателей. В Зинаиде Петровне воплотилась вся суетливость, впечатлительность, нервозность столичного интеллигента, с его постоянным неудержимым стремлением к деятельности, к общению и обмену мыслей, с его разбросанностью, разрыванием на части в погоне за умственной пищей, с его жадностью везде быть, все слышать, все знать, на все реагировать. При живом темпераменте все эти свойства столичного интеллигента получили в Зинаиде Петровне свое крайнее выражение. Она сотрудничала в журналах, писала библиографические заметки и переводила с французского, немецкого и английского все новинки иностранной литературы, постоянно путешествовала по редакциям и книгоиздательствам, принимала деятельное участие в женском клубе, где стояла во главе оппозиционной партии, участвовала в организации разных лекций и чтений, посещала каждое заседание вольно-экономического общества, все интересные диспуты, диссертации и успевала еще давать уроки, одним — платно, другим — бесплатно…

Всегда в темном платье без излишних украшений, в крахмаленом воротничке и рукавчиках, с короткими по-мужски зачесанными волосами, с быстрыми карими глазами, со стремительной походкой, с торопливостью в темпе говора и во всех движениях, Зинаида Петровна представляла собою неугомонное, неустанное существо… Знакомые говорили, что Зинаида Петровна всегда спешит «в одно место, к одному господину, по одному делу» — ответ, второпях сорвавшийся однажды с уст Зинаиды Петровны при встрече на улице с друзьями…

И вот этот-то неугомонный человек неожиданно очутился в Лаишеве!..

Первые месяцы Зинаида Петровна напоминала птицу с подрезанными крыльями, которая всем существом своим хочет сорваться с места и улететь в небо, но в бессилии изнемогает. По ночам ее душили кошмары; снилось, что ей необходимо куда-то бежать по спешному, не терпящему отлагательства делу, от которого зависит жизнь близкого человека, но ее не пускают, или что ей надо закричать о помощи, но нет голоса…

— Зина! Проснись! Ты стонешь… — будил ее Владимир Николаевич.

— Боже мой, как тяжело, нехорошо!.. Опять кошмар… Сон улетает… Не спится, думается… А за окном шумит метель, железный болт качается, жалобно скрипит и бьет в стену…

И вдруг к завыванию метели, к этому скрипу и стуку под окном и на крыше примешиваются всхлипывания потихоньку плачущей Зинаиды Петровны.

— Зина! стыдно!

— Оставь, Володя!..

— Я думал, что в тебе больше энергии…

Скука, тоска, неудовлетворенный порыв к деятельности на первых порах нашли себе выход в бесчисленных письмах Зинаиды Петровны к друзьям в столицу. Каждый вечер она садилась к столу и до глубокой ночи ее худощавая рука с тонкими пальцами мелким почерком бегала но листам почтовой бумаги… Но — увы! Столичные друзья были слишком заняты, чтобы отвечать так же пространно, часто и охотно, как писала Зинаида Петровна из Лаишева. В сущности Зинаида Петровна сделалась отрезанным ломтем, умерла для интересов и дела столичной жизни. Ответные письма были кратки, редки и скоро совершенно оборвались. Даже близкий друг Зинаиды Петровны замолк и стал отделываться лаконическими сообщениями. Эти записочки начинались неизбежным извинением за долгое молчание и кончались неизбежным обещанием написать в следующем письме подробнее…

Владимир Николаевич был в этом отношении счастливее: он писал редко, но всегда по делу, которым интересовались адресаты, и потому получал очень скоро обстоятельные ответы. Переписка эта, впрочем, была лишена лирических излияний и касалась лишь его статей, новых книг, выяснения некоторых разногласий с товарищами по журналистике…

Здесь Владимир Николаевич еще больше ушел в работу и только бесился, что в Лаишев не переехала вместе с ним Императорская публичная библиотека, в которой он нуждался часто до зареза, да изредка ворчал, что не с кем потолковать по своей специальности.

— Хоть бы еще кого-нибудь из нашей компании сюда командировали… Зина, ты, право, наводишь тоску… Я не могу сосредоточиться на цифрах. Займись чем-нибудь, — говорил он, видя, что жена слоняется по пустым комнатам и томится скукою.

— Что мне здесь делать?

— Ну, переводи хоть что-нибудь! .

— С тарабарского языка, что ли, прикажете переводить?… Ах, куда бы пойти!.. — со стенанием восклицала Зинаида Петровна.

Увы! В Лаишеве, где не только все обыватели, но даже и все собаки прекрасно знали друг друга, у Промотовых было единственное знакомое семейство — вольнопрактикующего врача Жегунова.

— Ну, сходи опять к Жегуновым! — предлагал Владимир Николаевич.

— Брр! Не выношу. Мне хочется говорить им дерзости и больше ничего. Эта мещанская обстановочка, буржуазная примиренность с обстоятельствами, позволяющая им пользоваться благами с сознанием своих прав на это… Самодовольство!.. Не хочу! Не пойду!

Когда-то Жегуновы работали среди народа: — он вольнопрактикующим врачом в селах и деревнях, она акушеркой и оспопрививательницей; когда-то деятельность молодых Жегуновых описывалась в газетах, отмечалась, как разрешение вопроса «об обязанностях интеллигенции», но это было очень давно. Работа среди народа продолжалась года два-три. Умер отец Жегунова, священник одной из двух местных церквей, и оставил сыну домик с садом и огородом плюс небольшой капиталец; Жегуновы переселились в этот домик и расплодили ребятишек, он устроил у себя небольшую аптечку, прибил к воротам вывеску: «доктор, бедных бесплатно» и стал лечить от разных недугов местное купечество, духовенство, окрестных помещиков и мещан, зарабатывая до полутора тысяч в год, а она возилась с ребятами, в свободное же время делала для больных бинты, Шила для погорельцев рубашечки… И оба они чувствовали полное нравственное удовлетворение, словно бедные больные только для того и хворали, чтобы Жегунов мог лечить их бесплатно, а погорельцы только для того и горели, чтобы жена его могла шить их ребятишкам кумачовые рубашки…

— Здесь, Зина, не из кого выбирать… Хорошо, что хотя Жегуновы-то имеются… Все-таки — живые люди, можно хоть словом-то перекинуться.

— Мертвые! Не хочу! Не хочу!

Однако побунтовалась Зинаида Петровна год, а на второй стала стихать: занялась переводами, стала писать в столичные газеты корреспонденции, заимствуя материал из отчетов и докладов местного земства. Они выписали несколько толстых журналов и газет и жадно ждали вторников и суббот — дней, в которые приходила зимою в Лаишев почта. Весна и лето в Лаишеве, на берегу красивой и глубокой Камы, имели такую прелесть, что на это время скука и одиночество исчезали, тем более, что к Промотовым наезжали друзья — больные нервами столичные интеллигенты — отдохнуть и поправиться вдали от суетного мира. Через два года жизни в Лаишеве Зинаида Петровна пополнела, похорошела, на бледном прежде лице ее заиграл румянец, мигрени прекратились…

Три года тому назад, летом, появился в Лаишеве и Евгений Алексеевич, познакомился с Промотовыми и с их гостями и все лето прожил с ними в тесном общении. Они читали вместе журналы, катались на лодке, ездили в луговую сторону за цветами и ловили рыбу. Даже Зинаида Петровна начала ловить рыбу…

— Клюй! Клюй! Клюй! — нетерпеливо кричала она, когда сидение на берегу реки, в ожидании трепета поплавка, вдруг страшно надоедало ей, — и начинала шалить удилищем, мешая соседним рыболовам.

Но прошло три года. — и Промотовы снова забили крыльями, чтобы вылететь из Лаишева, и на этот раз попытка их увенчалась успехом: им разрешили переселиться в губернский город N. «для совместной с родственниками жизни», т. е. с тем самым Захаром Петровичем Рябчиковым, который изображал в живых картинах Бисмарка и который имел с Промотовыми столько же общего, сколько и с самим подлинным Бисмарком. Это счастье усугубилось еще одним неожиданным событием в их жизни: в Одессе умер один неизвестный им господин, оказавшийся дядей Владимира Николаевича, и оставил племяннику на память десять тысяч наследства…

— Владимир! Мы теперь из марксистов превратились в капиталистов, — смеялась счастливая Зинаида Петровна и создавала десятки планов, как они устроятся в новом городе, что будут делать и как употребят деньги.

— Три тысячи мы отложим… Может, у нас еще родится ребенок, — улыбаясь тихой улыбкою, прошептала Зинаида Петровна, покраснела и потупилась…

— А остальные, — продолжала она, — употребим на какое-нибудь хорошее дело… Ах, если бы опять — в Питер! Тогда ты бы мог сделаться редактором какого-нибудь журнала, а я… я хоть секретарем! — весело мечтала она, укладывая вещи к скорому выезду из Лаишева.