Евгений Чириков «Чужестранцы»

XV.

Захар Петрович Рябчиков, исполнив в живых картинах Бисмарка, снова почил на лаврах… Облачившись в бухарский халат, он ходил в туфлях по комнатам, растрепанный, с пухом на голове, с заспанными, заплывшими глазами, не зная, чем бы ему заняться. Шлепанье его худых, стоптанных туфель, отскакивающих от пяток, уныло разносилось по комнатам и, долетая до слуха всегда занятой хлопотливой Глафиры Ивановны, раздражало эту сырую полную женщину. Столкнувшись в дверях с женою, Захар Петрович сделал виноватый книксен и посторонился.

Жена рассердилась и произнесла свое обычное изречение:

— Нет ничего несноснее, когда мужчина ваших лет целый день болтается без дела. Видеть не могу!..

— Не смотрите, сделайте такое одолжение.

— Противно, Захар Петрович.

— Я, кажется, Глафира Ивановна, вам не мешаю? Ну, и оставьте меня в покое!

Когда Глафира Ивановна скрылась, Захар Петрович заложил опять обе руки за спину и, насвистывая «Ивушку», в такт песне зашлепал туфлями, двинувшись по направлению к детской. Здесь, на желтом крашеном полу, ползали двое ребят, Коля и Толя; они играли в свинки и хрюкали, толкая друг друга головками; третья, девочка Мимочка, стояла тут же, закусив пальчик, и с живым любопытством следила за братьями.

Захар Петрович встал и тоже стал наблюдать за игрой.

— Толя! Анатолий!

— Что, папочка?

— А ты сделай из пояса хвостик! У свиней, милый, всегда бывает хвостик… да! Крючком! Поди сюда.

Коля и Толя вскочили на ноги, и Захар Петрович устроил Толе хвостик.

— И мне, папочка! и мне!..

— И мне! — пискнула девочка, подпрыгнув от восторга на своих тонких ножках.

Но в это время появилась, как deus ex machina, сердитая Глафира Ивановна, и опять— наставление.

— Будет вам, Захар Петрович, пустяками-то заниматься! Как не стыдно? Удивительно!

Последнее слово было сильно растянуто и подчеркнуто, и это слово сконфузило Захара Петровича. «У-ди-ви-тельно!» — еще раз повторила в другой комнате Глафира Ивановна, и было слышно, как она энергично плюнула на пол. Захар Петрович оставил хвостики. Махнув рукой, он бросил ребят и медлительной походкой вышел из детской. В гостиной он остановился около того места, где плюнула жена, и стал разговаривать сам с собою:

— В углу стоит плевательница, а они изволят харкать чуть не на ковер… Это — жена потомственного дворянина! Вот это, действительно, удивительно!..

Захар Петрович с сердцем затер подошвою туфли плевок на полу. Раза два Захар Петрович прошелся по гостиной, поправил абажур на лампе, стоявшей на преддиванном столе, и обратил внимание на горничную Палашу, протиравшую тряпкой запотевшие стекла окон. Хищно посмотрел он на голые полные руки Палаши и стал снова прохаживаться взад и вперед, с каждым рейсом приближаясь к горничной. Наконец Захар Петрович был уже так близко, что мог потыкать пальцем в упругую мякоть Палашиной руки.

— Оставьте, барин! Я барыне скажу, — сердито прошептала Палаша, не отрываясь от работы.

— Какие однако у тебя мускулы! Редкость! — серьезно, с оттенком некоторой научной объективности, произнес Захар Петрович, отступая на приличную дистанцию.

— Что вы пристаете?

— Тра-ра-бум-бум!.. — запел Захар Петрович, стараясь заглушить ропот Палаши своим голосом, и тихо направился в зал. Здесь он остановился посреди комнаты и стал размышлять о том, не лучше ли будет картину «Майское утро» повесить на то место, где висит «Девушка с цветком», а «Девушку» повесить на место «Утра»? Постояв в раздумье минут пять, Захар Петрович пошел в кухню, разбил там банку со сметаной и принес молоток. Подставив к «Девушке» стул, он залез на него и начал приводить в исполнение взбредший ему в голову план. Стук молотка, сопровождаемый звоном стеклянного шкафа с безделушками, встревожил Глафиру Ивановну, и она не замедлила прибыть впопыхах на место происшествия.

— Час от часу не легче! Что еще придумали? Зачем?

Захар Петрович повернул от стены свою покрасневшую от напряжения физиономию и, увидя жену, несколько смутился.

— Я думаю, душечка, повесить «Девушку» вот там, а здесь «Майское утро»…

— Это зачем понадобилось вам?

— Очень естественно: «Девушка» смотрит сюда, свет падает отсюда… — начал Захар Петрович, жестикулируя молотком.

— Ну хорошо, делайте!.. Только ради Бога займитесь чем-нибудь…

Глафира Ивановна ушла, и Захар Петрович, посвистывая, принялся за работу.

Захар Петрович принадлежал к той породе мужей, которые, как паразиты, состоят при женах. Присосался такой паразит к Глафире Ивановне и висел, не столько вредил здоровью, сколько беспокоил, раздражал эту по природе спокойную и невозмутимую женщину. По происхождению своему Захар Петрович был одним из потомков некогда богатой и известной фамилии дворян Рябчиковых, но кроме герба своей фамилии — щит, зеленое поле и на нем меч — решительно, ничего не имел. Покойные родители доели последние крохи и рассовали своих детей в разные учебные заведения на казенный счет. Захарушка попал в корпус. Пощеголяв года три-четыре подпоручиком в N., Захар Петрович влюбился, в Глафиру Ивановну и, выйдя в отставку с чином поручика, женился. Женился он, по собственному его выражению, удачно, ибо за Глафирой Ивановной числился порядочный домик с флигелем.

Сделавшись совершенно неожиданно домовладельцем, Захар Петрович надел фуражку с красным околышем и почил от всех дел своих. Сперва он подумывал было о карьере, о службе по выборам, но почему-то все откладывал сопряженные с этим хлопоты. Года три после женитьбы он наслаждался мирным семейным счастьем под прикрытием «каменного двухэтажного, с мезонином», поигрывал с квартирантами в винт по маленькой и пил в садике чай со свежим вареньем и свежим номером «Гражданина» — газетой, которую Захар Петрович выписывал, так сказать, по наследственности.

— А ну-ка, что пишет князь? — говаривал он, развертывая пахнувший типографскою краскою номер «Гражданина», и ставил в упрек князю одно обстоятельство: зачем он печатает газету сзади вперед…

— У всех вперед, а у него назад… Оригинальнейший человек!..

Внимательно перечитывая «Гражданина», Захар Петрович все более и более убеждался, что дворянин должен иметь обязательно землю и что не сегодня-завтра беспоместные помещики — в том числе и он, конечно — будут снабжены от казны приличными имениями.

— Ну какой я, позвольте спросить, дворянин, когда у меня нет земельных угодий? — повторял Захар Петрович в гостях у квартирантов, когда речь заходила о трудности жизни в наши времена. — Какую мы можем оказать поддержку, когда разорвана исконная связь наша с почвой? Мы — беспочвенны-с! — горячился он и при этом так убежденно пристукивал кистью руки, побивая взятку партнера, что тот вздрагивал, откидывался на спинку стула и смущенно произносил:

— Это конечно-с…

Время шло, а Захар Петрович никуда не поступал. А затем, когда появились дети, Захар Петрович со спокойной совестью заявил жене, что дети вещь очень важная и настолько важная, что он думает отдать себя всецело детям и заняться их воспитанием, а остаток времени посвящать хозяйственным заботам по дому. И вот около шести лет уже, как Захар Петрович и занимается именно этими предметами. Воспитание детей исчерпывается обучением их делать свиные хвостики, показыванием им зайчиков, разных фокусов и звонкими шлепками с приговариванием: «раз! два! три!», а хозяйственные работы и вовсе необременительны.

В жаркий летний день Захар Петрович выйдет в своем халате на двор и, вставши посреди него, уставится в небеса взором.

— Тучка. Видно, дождичком спрыснет, — глубокомысленно произнесет он и начнет отпихивать ногою подвернувшуюся старую подошву…

— Гаврила?

— Здесь! — глухо отвечает откуда-то сиплый голос.

— Ты где?

— В хлеву, барин.

— Что там делаешь?

— Очистку произвожу, — отвечает Гаврила, появляясь в дверях хлева с лопатою в руках.

— Старайся, старайся!

— Конечно, уж постараемся…

— А как ты думаешь, Гаврила: будет дождик?

— А кто ж его знать! Может будет, а может не будет…

— А хорошо бы это для хлебов? — осведомляется Захар Петрович, хотя у него нет никаких оснований беспокоиться о хлебах.

— Плохо ли? Теперь им самая пора наливаться…

— Слава Богу!.. А ты вот что: если сильный дождик польет, — почерпай поганым ведром из помойной-то ямы да под ворота полей: все смоет…

— Я и так, барин, каждый раз лью… Восейка почитай наполовину вычерпал… Если бы фараон на двор не зашел, я все бы дочиста вычерпал…

— Все-таки, братец, поосторожней! Кляузники.

— Уж это как есть!..

Если прибавить сюда получение денег с квартирантов и объяснения с полицией, то вот и вся хозяйственная часть.

Итак, Захар Петрович приступил к «Девушке». Не успел он снять со стены «Девушку», как в передней затрещал звонок. Захар Петрович испуганно соскочил со стула и бросил «Девушку».

— Не принимать! Не принимать! — зашипел он вдогонку Палаше, завертывая полы халата.

Надо сказать, что сам Захар Петрович в гости ходить любил, но принимать их у себя недолюбливал и обыкновенно приказывал Палаше говорить: «только сейчас ушли».

Палаша вернулась и сообщила, что гости не уходят.

— Вот нахальство! — произнес Захар Петрович.

— Карточку вот дали, — сказала Палаша, передавая через щель двери визитную карточку спрятавшемуся барину.

Захар Петрович прочитал ее и остолбенел от удивления и ужаса: приехали Промотовы, сестрица с мужем, которых он считал если не повешенными, то во всяком случае заточенными пожизненно в какую-нибудь подземную тюрьму.

— Что же, пустить их, что ли? — спросила Палаша.

Вместо ответа Захар Петрович замахал обеими руками и побежал к жене в кухню.

— Радуйся! Нигилисты приехали! Этого еще не доставало…

Сказал, сунул визитную карточку в руки жены и остановился, нахмурив брови, в вопросительной и даже обвинительной позе.

— Зинаида Петровна с мужем… Какой случай!.. Где же они? Поди займи их… Я сейчас, только причешусь, — растерянно заговорила Глафира Ивановна и стала отдавать наскоро распоряжения кухарке.

Захар Петрович махнул рукой и пошел. «Как бы с ними еще в какую-нибудь историю не попасть», — думал он.

— Отопри! Проси в залу. Я сейчас, оденусь… — сказал он Палаше тоном неприятной необходимости и, хлопнув пятками туфель, проворно скрылся за дверью спальной.

Палаша провела Промотовых в зал.

Владимир Николаевич никогда не видал своих родственников и совершенно равнодушно ожидал их появления; он рассматривал брошенную «Девушку смотрел чрез окно на улицу, подходил к «Майскому утру». Зинаида Петровна немного волновалась; она не видала брата лет двенадцать и лет пять не получала от него никаких известий. Когда Зинаида Петровна была пятнадцатилетним подростком и училась в одной из московских гимназий, брат приезжал из провинции вместе с молодой женой. Но это было так давно, что в памяти осталось очень немного. Зинаида Петровна помнит, как они сидели в приемной и не знали, о чем говорить друг с другом. Захар Петрович осматривал потолки, стены и изредка задавал ей вопросы о том, добры ли учителя, что им задали из географии, что дают на третье, а Глафира Ивановна поправляла ей белый передник и осматривала косу. Судя по письмам, которые она впоследствии получала от брата и его жены, — это были люди совсем другие, совсем чужие ей и тому кругу знакомых, в который ее толкнул случай. Когда Зинаида написала брату, что она поступает на Бестужевские курсы, брат ответил ей, что все эти курсы для порядочной девушки ненужны, что это только глупая мода — поступать на эти курсы, и что было бы лучше оставить эту затею. Зиночка ничего не ответила, и с тех пор между ними все было покончено. От посторонних лиц Рябчиковы узнали, что Зина вышла замуж, что потом они «попались» и исчезли из Петербурга…

— Я так и знал! — сказал Захар Петрович и собственноручно сжег в печке все уцелевшие письма Зиночки, а портрет ее вынул из альбома и изорвал в клочки.

Но вот и Захар Петрович. Он был одет в черную сюртучную пару, и лицо его было довольно сухо и пасмурно.

— Не ожидал, не ожидал… — заговорил он, целуясь с сестрою.

— Это мой муж, Владимир Николаевич, — отрекомендовала Зинаида Петровна.

— Очень приятно… Весьма рад… Не имел еще удовольствия видеть…

— Да, никогда не виделись, — ответил, раскланиваясь, Владимир Николаевич.

Захар Петрович искоса посматривал на Промотова и удивлялся: он думал встретить настоящего нигилиста, в красной рубахе, в больших сапогах, грязного и угловатого, — как он представлял себе всех «этаких господ» по прочитанному им «Панургову стаду», — а перед ним был очень изящно одетый господин, с отменными манерами, в безукоризненно чистой крахмальной рубахе и белом галстухе бантом, в золотом пенсне и даже надушенный… Только волосы как будто бы немного длинноваты, а то прямо — светский человек.

— Где изволите служить? — спросил Захар Петрович, заранее уверенный, что такие господа нигде служить не могут…

Так и есть!

— Я нигде не служу… Занимаюсь журналистикой.

— Корреспонденции пописываете?

— Н… нет… Занимаюсь больше научными вопросами.

— Мы с ним — свободные художники! — весело пояснила Зинаида Петровна.

— Что же, проездом в нашем городе?

— Нет. Жить приехали.

Захар Петрович смутился. Он испугался, как бы родственники, да еще из «таких господ», не напросились на даровую квартиру в его доме.

— Город отвратительный, — сказал он, — жизнь очень дорога, к квартирам приступу нет… Да оно и понятно: домовладельцы обременены массою всяких налогов… За собаку платим по рублику в год! Столько налогов, что жмешься, жмешься и поневоле набавишь цены на квартиры…

— А у вас, кажется, пустая квартира есть? Я видела на воротах билетик… — сказала Зинаида Петровна.

Так и есть!

— Сдана, сдана!.. Только сейчас перед вашим приходом сдали… Ну что бы вам часиком пораньше прийти? Было бы очень приятно, этакая жалость…

В этот момент вошла Глафира Ивановна. Когда она поздоровалась с гостями, Захар Петрович сказал:

— Вот, Глашенька, какая досада, что мы только что сдали мезонин!..

Глафира Ивановна удивленно взглянула на мужа, тот взглянул на нее, и они поняли друг друга.

— Вот бы им и квартирка! Ах, какая досада…

— Да, да… Только что сдали. И задаток взяли. Если бы еще не взяли задатка, можно было бы отказать, — подхватила сообразительная Глафира Ивановна.

— Неловко, душа моя. Этого я не люблю. Мое слово свято.

— А вы, кажется, тут Бисмарков изображаете? — улыбаясь, спросила Зинаида Петровна.

— Вы представить себе не можете, как Захар был похож на Бисмарка! — воскликнула Глафира Ивановна и стала рассказывать о бывших живых картинах, о которых Промотовы были уже понаслышаны от коридорного Ваньки… Потом Захар Петрович осторожно беседовал с Владимиром Николаевичем о прошлом, желая как-нибудь исподволь, стороной, натолкнуть собеседника на чистосердечное признание… Глафира Ивановна говорила с сестрой. Когда Зинаида Петровна сообщила ей о получении десяти тысяч наследства, Глафира Ивановна всплеснула руками, ахнула и расцеловала ее, поздравляя с таким счастьем.

— Слышал, Захар? — обратилась Глафира Ивановна к мужу, — они получили наследство! Десять тысяч!

— Как? Что? Какое наследство? Сколько? — быстро заговорил Захар Петрович.

— Десять тысяч.

— Сумма значительная, — заметил Захар Петрович, у которого сейчас же блеснула мысль: «чем кланяться да просить у чужих, на что лучше — перехватить деньжат для взноса процентов в банк у сестрицы».

— Вы, конечно, обедаете у нас?.. — сказал он, раскрывая перед Владимиром Николаевичем свой серебряный портсигар:

— Мы заказали уже обед в гостинице…

— Пустяки! Сущие пустяки! Не может быть и разговора… В наших гостиницах только катары получать…

Захар Петрович встал с кресла и пошел распорядиться насчет вина и пирожного.

— Скажите, какое счастье!.. Да… Где же… где же… вы жили?.. В… Сибири? — тихо и смущенно спросила Глафира Ивановна, которую давно уже подмывало узнать, как они вырвались из рук смерти.

— В Сибири мы никогда и не были… С чего это вы взяли? Мы жили в Лаишеве, — ответила Зинаида Петровна.

— Скажите, пожалуйста!.. А наболтали, Бог знает, чего… Захар! Они, оказывается, жили в Лаишеве, а в Сибири никогда и не были! — радостно сообщила Глафира Ивановна вошедшему в зал мужу.

— Не были? А мне наговорили, черт знает, каких вещей. Глашенька! Поди распорядись насчет селедочки. Мы на радостях выпьем…

— Знаю, знаю без тебя…

XVI.

Редактор-издатель «Вестника», Борис Дмитриевич Сорокин, уже несколько дней был молчалив, отказывал сотрудникам в авансах и кричал на метранпажа и конторщиков. То и дело он исчезал из редакции, мыкался по городу на извозчиках и возвращался еще молчаливее, занятый преследующей его idee fixe: как восстановить добрые отношения с властями и с вес имеющими обывателями, а главное: где достать денег?

Борис Дмитриевич был обстрелянной птицей, не любил унывать и умел прекрасно извертываться в критические минуты жизни. Сколько раз газета висела на волоске, и выход следующего номера оставался под сомнением, однако всегда дело обходилось благополучно: порыщет Борис Дмитриевич по городу и явится сияющий и веселый… Номер выходит, гонорар выдается, и все снова идет гладко. Борис Дмитриевич возрождался, как феникс из пепла.

Но наступили такие дни, когда феникс должен был погибнуть. Над редакцией «Вестника» собирались тучи, молния, сверкая зигзагами, прорезывала обывательский горизонт, гром перекатывался в отдалении… Тучи должны были разразиться грозой, с ветром и ливнем… Борис Дмитриевич ломал голову, изобретая громоотвод, но вся изобретательность редактора иссякла: он был в положении крыловского волка, которому некуда было спрятаться от врагов… Правда, врагов у Бориса Дмитриевича было всегда много, но зато было и несколько друзей, выручавших его в трудную минуту. Теперь не стало совсем друзей: они перешли в лагерь врагов. Борис Дмитриевич потерял голову, энергию и изворотливость. Его красивое лицо как-то обвисло, бобрик с сединкой в голове стоял дыбом, около губ легли складки страдания…

И как все это неожиданно и быстро случилось!..

Первая неприятность вышла чрез объявление. Недели две тому назад в контору редакции пришел какой-то субъект и сдал объявление на первую страницу: «За ненадобностью продается пальто на красной подкладке, спросить» — следовал подробный адрес: улица, дом, № квартиры. Конторщик не обратил на это объявление никакого внимания, потому что вообще зарываться в отношении объявлений было не принято, а было в обычае всякому объявлению радоваться. Не обратила на это объявление никакого внимания и Цензурная власть (объявления цензируются полицией); оно появилось, а на другой день в редакцию влетел, как раненый тигр, Николай Николаевич Турбин, управляющий акцизными сборами, и потребовал личного свидания с редактором.

— Имею честь кланяться, — любезно встретил его Борис Дмитриевич в своем кабинете, встал ему навстречу и протянул было ему руку, чтобы поздороваться и спросить о здоровье супруги.

— Статский советник Турбин! — сухо произнес Николай Николаевич, отстраняя свою руку и давая таким образом понять, что между ними не может быть личных отношений, особливо хороших.

— Чем могу служить? — спросил в свою очередь огорошенный редактор.

— Объясните, милостивый государь, что вот это значит? — повысив голос, спросил Турбин и вынув из кармана номер «Вестника», ткнул пальцем в то самое объявление, о котором говорилось выше.

— Что значит… Ничего особенного не значит. Я вас не понимаю.

— Не понимаете? Я, милостивый государь, должен вам сообщить, что за подобные вещи… бьют по физиономии…

— Прошу быть осторожнее в выражениях! — нервно закричал Борис Дмитриевич. — Я требую удовлетворения!.. Если вы не возьмете своих слов назад, я… я…

— Назад? Я вам покажу «назад». Я сейчас еду к губернатору… Это… это… издевательство! — визгливо выкрикнул Турбин и, хлопнув дверью, ушел.

Только теперь Борис Дмитриевич понял, в чем дело: какой-то обыватель, желая подшутить над несбывшимися мечтами Турбиных получить к Пасхе действительного статского советника, самым бесцеремонным образом подвел газету: в объявлении о продаже за ненадобностью пальто на красной подкладке была указана квартира Н. Н. Турбина.

Борис Дмитриевич был вызван к губернатору. Генерал имел уже зуб против Бориса Дмитриевича за помещение в одном номере газеты двух отчетов: по вечеру в пользу общества «Мизерикордия» и по спектаклю в пользу слепых (мина Елены Михайловны), поэтому жалоба Турбина подлила лишь в огонь масла.

— Я давно уже замечал нежелательное у вас направление, — строго начал генерал, — и теперь решил принять меры к обузданию. Подобные проделки, господин редактор, терпимы быть не могут… Я заставлю вас уважать людей, окредитованных доверием высших властей…

И когда Борис Дмитриевич начал было разъяснять, что его ввели в мистификацию, генерал, не разобрав дела, вскипел:

— Какая мистификация? Кто может вводить меня в мистификацию? Что за вздор!..

— Позвольте, ваше превосходительство, разъяснить…

— Прошу слушать!.. Да… Я, милостивый государь, сам — друг прессы, но прессы серьезной, помогающей мне работать, а… а… а…

Генерал начал в сердцах заикаться; этим моментом решил воспользоваться Борис Дмитриевич:

— Меня, ваше превосходительство, обманули… Вся вина моя в недоглядке, — торопливо вставил он, пока генерал тянул «а… а… а…»

— А… а… прекрасно! Недоглядка! У вас скоро по недоглядке начнут печатать прокламации, пасквили на меня… Я должен буду сообщить в главное управление по делам печати…

— Как вам будет угодно, — смиренно ответил Борис Дмитриевич и этим только сильнее раздражил генерала.

— Угодно! Угодно, чтобы вы оставили редакторское кресло. Вы, милостивый государь, не на своем месте. Больше вы мне не нужны…

Наталья Дмитриевна стояла в соседней с кабинетом мужа комнате и с улыбкой удовольствия слушала эту распеканцию. Когда генерал, красный, взволнованный, вышел из кабинета, чтобы пройти в столовую и выпить стакан воды, Наталья Дмитриевна обвила его полную шею руками и поцеловала в лоб.

— Хорошо! Вы мне нравитесь…

— Постой, Наташа, пусти!.. Я не могу вздохнуть… Уф! Страшно взволновался… Удивительные господа: как только немного распустишь вожжи — кончено! Я ему говорю, что так нельзя, а он мне: «как вам будет угодно»…

Они пришли в столовую и сели. Генерал налил стакан воды и жадными глотками стал пить, показывая свой мясистый подбородок.

— У меня была сейчас Ольга Семеновна… Она просто убита этим оскорблением… К ним в квартиру лезут татары, жиды и требуют показать пальто на красной подкладке. Пришлось поставить людей у всех дверей…

— Этакое безобразие! — прохрипел генерал.

— И надо проучить. Закрой «Вестник»! Что с ними церемониться? Ты можешь закрыть?

— Это уж… крайности… Могу, конечно… но неудобно. Во всяком случае Сорокин не на своем месте…

Так началось.

Борис Дмитриевич ездил искать опоры к голове Картошкину, к Волчанскому, к Елене Михайловне и еще к одной опереточной примадонне, Семирамидиной, которая, по окончании зимнего сезона, осталась пожить в N-ске и которая, как говорили в городе, пользовалась большим вниманием его превосходительства… Борис Дмитриевич понимал, что было бы всего вернее обратиться к покровительству Натальи Дмитриевны, но заявиться к ней после такого приема, какой был ему оказан генералом, Борис Дмитриевич не решился…

Все дамы обещали ему содействие, особенно же примадонна Семирамидина, об игре и голосе которой «Вестник» всегда отзывался с большой похвалою, — и Борис Дмитриевич немного успокоился и стал было приходить в свое обычное игривое настроение… Как вдруг — новый удар и удар с той стороны, которая оказалась наиболее чувствительной…

Занятый умиротворением генерала, Борис Дмитриевич не мог уже внимательно уходить в чтение сводки номера и пробегал ее поверхностно, обращая главным образом внимание на злополучные объявления, откуда раздался первый гром… А между тем новый удар последовал совсем не оттуда…

Репортер подсунул в хронику заметку петитом «Нечто о собаках». В этой заметке сообщалось, что в городе масса бродячих собак и что собаколовы стоят не на высоте своего призвания: собак, со значками уплаченного налога ловят, а собак без этих значков, оставляют часто на свободе…

Пробежав начало заметки, Борис Дмитриевич перешел к другой, не подозревая здесь никакой опасности, а между тем вся соль-то заметки и была всыпана репортером в конец; в подтверждение небрежности собаколовов, репортер привел факт — указал на принадлежащего городскому голове Картошкину датского дога, который разгуливает по городу не только без собачьей медали, но даже и без намордника, за что преследуются другие собаки. «Что сей сон означает?» — патетически восклицал репортер в последнем своем слове.

И скоро выяснилось, что означал сей сон…

Надо сказать, что городской голова Картошкин, богатый фабрикант с высшим образованием, с блеском порядочности настоящего европейского буржуа, всегда разыгрывал роль мецената гласности, свободы слова, расширения сфер самоуправления и т. д., одно время он поднимал даже вопрос о второй газете в N-ске, но дело не выгорело, ибо вопрос был найден преждевременным. К «Вестнику» Картошкин относился покровительственно, тем более, что его называли там не иначе, как нашим просвещенным лорд-мэром, а перед выборами указывали на то, что лучшего лорд-мэра город не найдет, да и нельзя желать. В критические минуты финансовых затруднений Картошкин никогда не отказывал Борису Дмитриевичу в ссуде под вексель и никогда не торопил с уплатой. Вообще это был самый видный и самый полезный из немногих друзей газеты и ее редактора.

И вот «нечто о собаках» испортило добрые отношения. В тот же день курьер городской управы сдал в редакцию письмо головы с собственноручной пометкою генерала: «напечатать в ближайшем номере без всяких сокращений». Борис Дмитриевич ездил к Картошкину в управу и на дом, но его нигде не приняли; в управе сказали, что голова — дома, а дома сказали, что он в управе. И на другой день Борис Дмитриевич должен» был высечь себя, опубликовав письмо следующего содержания:

«Милостивый государь, господин редактор! В № 58 вашей почтенной газеты, в отделе «хроники», напечатана заметка под заглавием «Нечто о собаках», автор которой, с рвением, достойным лучшей участи и применения, изобличает меня в умышленном уклонении от уплаты собачьего налога. Надеюсь, что, кроме, почтенной редакции, никто не заподозрит меня в нежелании заплатить 1 рубль налога, меня, который, имея возможность получать с города установленное жалованье в размере 5.000 р. в год, предпочел служить безвозмездно. Признавая и ценя заслуги прессы и будучи сам поборником гласности, я тем не менее нахожу подобные выходки недостойными порядочного органа печати. Мое «злоупотребление» в данном случае исчерпывалось тем, что лакей мой не напомнил мне о выправке установленного значка для собаки. Препровождая при сем 100 руб. в пользу слепых, считаю свою излишнюю доверчивость к лакеям искупленной. Примите и проч. Городской Голова, кандидат прав Императорского С.-Петербургского университета Картошкин».

Затем, в тот же день в редакцию заявился лакей Картошкина и, сияя безграничной радостью, вынул трясущимися руками вексель Бориса Дмитриевича, с передаточной надписью на обороте.

— Барин подарил мне этот документ… Сейчас дозволите получить, или законным порядком прикажете? — проговорил он, потрясывая векселем.

Денег в кассе, конечно, не оказалось, и Борис Дмитриевич, оскорбленный и униженный, стал метаться в предсмертных судорогах. Он проклинал тот день, в который связался с газетой, — высказывал готовность подарить газету лакею Картошкина, лишь бы тот принял на себя и все долги ее, выгнал вон бедного репортера, написавшего «Нечто о собаках», назвавши обличителя прохвостом, расшвырял набор статьи «Предстоящая поездка городского головы в Петербург», но… денег все-таки не было.

Надо было предпринять что-нибудь решительное: оказалось, что другой вексель Бориса Дмитриевича подарен Картошкиным обществу «Мизерикордия», которое, при скудости своих средств, будет, конечно, немилосердно в требовании денег… Картошкин знал, кому подарить!.. Всего надо было достать 1.300 руб., а там надвигался платеж за бумагу… Но где их достать?

— Мизерикордия, Мизерикордия… — рассеянно повторял Борис Дмитриевич, бегая в своем кабинете, как мышь в мышеловке, и вдруг в его воспаленном мозгу нарисовалась картина: круглый стол, за ним — члены правления «Мизерикордия» — и между ними купец Тарасов… Что-то радостное шевельнулось в омраченной душе Бориса Дмитриевича, какая-то надежда сверкнула искрой. «Тарасов и сыновья» могут дать. Что им какие-то несчастные две тысячи?! Правда, особого сочувствия к газете со стороны Алексея Никаноровича не замечалось, но временами он бывает великодушен: вот хотя бы тогда с розыгрышем больной коровы… Попытка — не шутка, спрос не беда… Есть еще друг — Елена Михайловна, но она дуется на Бориса Дмитриевича, ей кто-то передал неосторожное выражение Бориса Дмитриевича: «из-за этих Франций да союзов, устраиваемых разными барынями, которым нечего делать, приходится пить горькую чашу!…»

— Мизерикордия, Мизерикордия… — автоматически повторил Борис Дмитриевич и решительно вышел из редакции, крикнул: «пальто!», оделся и поскакал в номера для гг. приезжающих, чтобы поговорить и посоветоваться относительно «Тарасова и сыновей» с Евгением Алексеевичем…

У Евгения Алексеевича происходил «чай с Промотовыми». Весь наличный состав «чужестранцев» заседал у стола и вел оживленный шумливый разговор со смехом, с остротами, с дерзостями… Только Софья Ильинична сидела молча, пряча свое лицо в раскрытой книге и лишь изредка вскидывала глаза на Зинаиду Петровну, которая, очутившись после лаишевского уединения в таком многолюдном шумливом обществе интеллигентных людей, была весела, говорлива и снова торопилась всем существом своим куда-то… Говорили о том, что делать и как делать. Силин спорил с Зинаидой Петровной, настаивая на том, что им нечего делать, а Зинаида Петровна засыпала его опровержениями и фактами.

— Это все не у нас, а в столицах, в больших умственных и промышленных центрах… А вы скажите, что делать здесь и именно нам? — спокойно повторял Силин, глядя смеющимися глазами в раскрасневшееся лицо Зинаиды Петровны.

— Как что?

— Так, что? Ну что, например, прикажете делать мне?

— Смотря по тому, что вы из себя представляете и на что вы способны… Если вы человек науки — работайте на научной почве, если вы оратор — говорите с трибуны, если вы — художник, работайте кистью, пером…

— Ну, а если я просто человек, не имеющий определенных занятий?

— Если у вас есть организаторские способности, если вы не чувствуете удовлетворения в культурной работе, — не слушая противника, говорила Зинаида Петровна.

Но в этот момент раздался стук в дверь и голос:

— Евгения Алексеевича можно видеть?

— Войдите!

Влетел Борис Дмитриевич Сорокин.

— Могу вас отвлечь на одну минуту?

— Что у вас случилось? Вы такой растерянный, — пожимая руку редактора, спросил Евгений Алексеевич.

— Скверно. Вот!

Борис Дмитриевич перерезал указательным пальцем свое горло.

— Что такое? Все из-за красной подкладки?

— Нет. Еще хуже. Денег надо, а взять негде… Ни одна свинья не дает… Эх!.. Хотите, я подарю вам газету?

Все с удивлением взглянули на Бориса Дмитриевича.

— Еще одна последняя надежда: если ваш батюшка не даст двух тысяч, я того… — Борис Дмитриевич опять перерезал себе горло.

Евгений Алексеевич задумчиво покачал головой.

— Едва ли… Попробуйте, чем черт не шутит!

— Эх! Черт меня толкнул связаться с этой газетой! Наказание Господне! Хоть бы нашелся такой дурак, которому можно было бы подарить ее.

— Садитесь, Борис Дмитриевич! Позвольте вас познакомить…

Евгений Алексеевич представил редактора своим гостям.

— Подарил бы!.. Право, подарил бы…

— Почему? — спросила Зинаида Петровна с полным недоумением во взоре.

— Да потому, что на этой газете больше трех тысяч долгу… Ну, Евгений Алексеевич, как же? Ехать к вашему родителю, или нет?

— Выпейте с нами рюмку водки, закусите и с Богом! Не забудьте упомянуть, что пресса нуждается в содействии просвещенных людей, которых-де у нас так мало…

Борис Дмитриевич поехал к Тарасову, а чужестранцы размечтались о том, как хорошо было бы иметь свою газету.

— Купим, Владимир, «Вестник»! — предложила Зинаида Петровна.

Началось обсуждение этого проекта, и пустынный коридор номеров долго оглашался звонкими голосами и смехом из № 5-го.

— И когда их нелегкая унесет! — ворчал Ванька, ворочаясь на своем диване. — Ни днем, ни ночью спокою не знаешь…

ХVII.

Сильней грело солнышко землю, небесная синева становилась все глубже и прозрачнее, на улицах чувствовалось пробуждение природы. Голые ветви деревьев, там и сям выглядывавшие из-за садовых изгородей, как-то вдруг почернели и приободрились, приготовляясь одеться молодой листвой. Дороги побурели от осевшей на них грязи и навоза. Снег на крышах и в сугробах по глухим проулкам города превращался в рыхлый, ноздреватый фирн и сверкал на солнечных лучах своими кристаллами- льдинками. В прозрачном воздухе резко и весело звучали людские голоса, смех, окрики, отчетливо выделявшиеся из общего нестройного гама и шума городского движения. Тротуары делались мокрыми и грязными от рассыпаемого на них песку. На башнях и корпусах губернской тюрьмы все чаще устраивали свою стоянку азартно галдевшие галки. По утрам под окнами слышалось бурливое воркование голубей, воробьи задорно чирикали, озабоченные устройством своих гнезд, а гимназисты старших классов начинали уже мечтать о вечной любви, бродить с меланхолическими лицами по бульварам и улицам и кого-то отыскивать грустно-задумчивыми взорами…

Прошла еще неделя — и журчащие ручейки воды, змейками извиваясь по обнаженным от снега камням мостовой, весело побежали по всем улицам. На некоторых из них, более низменных, эти ручьи сливались в широкие бурливые потоки, и здесь с утра до вечера копошились грязные мальчуганы, открывшие уже навигацию своих самодельных лодочек и пароходов. Пешеходы, встречая неодолимые затруднения при переходах с одной стороны улицы на другую, не сердились, а добродушно смеялись и подавали друг другу любезные советы, как перебраться… Извозчики еще не сменили санок на пролетки, и их худые клячи с трудом тянулись по улицам, выбирая более снежные и твердые места дороги на теневых сторонах, где не так развело; железные полозья санок неприятно визжали, а кованные ноги лошадей звонко брякали на встречных камнях. На лавочках за воротами посиживали в приятном созерцании весенней оттепели кучера и дворники, посасывая трубочки и тихо мурлыкая себе в бороды заунывные песенки родной деревни. Чернорабочие-поденщики, обкалывая лед с панелей, то и дело отрывались от работы; облокотясь на лом или лопату, они задумчиво сосредоточивались на каком-нибудь предмете и лениво чесали за ухом, пока домовладелец, усмотрев в этом нарушение своих интересов, не выводил из задумчивости сердитым окриком: «ну, чего рот-то разинул? р-работай! работай!» Тогда лентяй, быстро очнувшись, поправлял шапку, плевал себе в кулак и снова принимался долбить и обкалывать… Теплые шубы с меховыми воротниками появлялись на улице уже редко и свидетельствовали теперь не столько о качестве погоды, сколько о почтенных летах, плохом здоровье или общественном положении лица в шубе; зато нетерпеливые губернские девицы все чаще порхали в легких кофточках на ватке, с перетянутыми рюмочкой талиями и с лицами, скрытыми прозрачною дымкою цветных вуалей с мушками, да молодые люди, с первым пушком на губе, желая щегольнуть, ходили в летних пальто нараспашку. Курицы, роясь на проталинах по дворам, мечтательно тянули свое «ко-о-о-ко-ко-ко-о-о», а по вечерам, при задумчиво-грустном лунном свете, улицы пополнялись гуляющими, по преимуществу парочками, слышался сдержанный смех и разговор вполголоса; нежно звучало сопрано и гудел, как шмель, молодой энергичный басок, прорывались задорные нотки грудного контральто и певучие — сладкого легкомысленного тенора…

Еще неделя — и кое-где, по бугоркам, уже зазеленела первая мурава. На обсохших площадках мальчуганы начали играть в бабки. Беспрерывная трескотня извозчичьих пролеток огласила город; отвыкшему от нее за зиму уху эта трескотня казалась страшно громкой, веселой, энергичной и вполне гармонирующей с тем особенным стремительным движением куда-то, которое проявлялось теперь везде и во всем. Волга сломала свои оковы, — и зимующие в затоке под городом пароходы, готовясь возобновить прерванное плавание, разводили пары, тяжело вздыхали, ухали и нетерпеливо гудели протяжными свистками… Ветви деревьев сделались эластичными, почки березы, сирени и акаций наливались, готовые лопнуть и показать свежую нежную зелень. Прилетели далекие гости-певуны: ласточки и жаворонки. Высоко-высоко по синеве безоблачных небес тянулись с юга вереницы уток, по ночам слышался гармоничный, как пастушеская свирель в степи, сигнальный крик журавлей, и гоготание диких гусей, проносившихся высоко-высоко над городом…

Весна шла быстро, готовая осыпать землю цветами, напоить воздух благоуханиями, наполняя сердца людей восторгами радости, любви и счастья…

Ожили с весною и чужестранцы. В их жизни совершилось целое событие: «Вестник» перешел в их руки. Евгений Алексеевич числился редактором-издателем, фактически же им был Владимир Николаевич Промотов, который, редактируя газету, довольствовался званием секретаря, в то время как секретарем была Зинаида Петровна. Силин вел литературные заметки и обзоры политической жизни, Промотов писал серьезные статьи по экономическим вопросам и научные обозрения, Зинаида Петровна вела боевой отдел «отголосков печати» и переводила с новых языков, а Евгений Алексеевич вел отдел «театр и музыка». Из старых постоянных сотрудников остался в «Вестнике» только репортер Козлов, бывший технолог, сильно запивавший господин, обремененный большим семейством и занятый исключительной мыслью, написать как можно больше строчек, конторщик да редакционный сторож Ильич, служивший при газете бессменно двенадцать лет, переживший трех издателей, пять редакторов и столько же направлений, не говоря уже о сотрудниках, которых Ильич называл не иначе, как уменьшительным именем «сотрудничков»…

Событие это перевернуло вверх дном не только образ жизни чужестранцев, но даже и самое настроение их. До сих пор им приходилось только разговаривать между собою или, как выражался Силин, промеж себя революцию пущать; — теперь они могли разговаривать со всем русским обществом; теперь у всех было определенное систематическое дело, хорошее дело, нравственно удовлетворяющее, у всех было радостное настроение. Даже Силин, пришедший, как известно читателю, к выводу, что им нечего делать, повеселел, перестал брюзжать и принялся лихорадочно работать.

Промотовы сняли большую квартиру в доме Захара Петровича и часть ее отвели под редакцию и контору «Вестника». Квартира была заново отделана, с лоснящимися паркетными полами, с большими окнами, такая светлая, высокая и просторная… Весеннее солнце с утра до вечера смотрело в нее и приводило в восторг и редактора, и секретаря, и сотрудников. К двенадцати часам обыкновенно все сотрудники были в сборе. Промотов беседовал в своем кабинете с авторами, сотрудники сдавали материал и просматривали последние газеты, репортеры наскоро строчили свои отчеты и заметки, секретарь принимал подписку, объявления, высчитывал и выдавал гонорар. То и дело заходили обыватели: одни, чтобы поговорить насчет того, нельзя ли «продернуть» какого-нибудь Петра Иваныча, другие — вручить свои стихи, третьи — потребовать объяснения, почему поздно доставляют газету… Все это суетилось, говорило и двигалось… Жизнь начинала бить ключом…

Ежедневно сюда забегал и бывший издатель-редактор, Борис Дмитриевич Сорокин. Газетная работа и обстановка так въелись во все существо Бориса Дмитриевича, что ему трудно было сразу покончить все счеты с прежней жизнью и деятельностью. Каждый

день он забегал в редакцию, печально здоровался с сотрудниками и присаживался к одному из редакционных столов: просматривая газету, он по старой привычке брал иногда в руки ножницы и вырезывал из газет кусочки и ленточки, аккуратно складывая их перед собою…

— Вы меня извините… Не могу… Такая тоска, знаете ли, по газетам и по всей этой сутолоке… Точно овдовел, — грустно говорил он.

— Вы, Борис Дмитриевич, опять в последнем номере окошек в Западную Европу наделаете — смеялся Силин, — нате вот вам вчерашний номер, ножницы, клей и кисточку, а этот номер отдайте… Мне он нужен для обзора…

Захар Петрович, на правах домохозяина считавший себя как бы членом редакции, тоже обязательно каждый день заходил в редакцию и неизбежно спрашивал:

— Ну, господа писатели, что новенького слышно?

Потом обводил хозяйским оком комнаты и, заметив на полу чернильные пятна, нагибался, плевал и старался стереть их.

— Вот это уж неладно… пол — паркетный… Если в чернильницы налить чернил не много, а так наполовину, — этих капель не будет… Ильич! — звал он сторожа, — надо, братец, за этим последить… Посмотри — что тут… словно дождик чернильный прошел…

— Без этого нельзя, — строго и сухо отвечал Ильич, — теперича где мы ни жили, без этого нельзя. Где пьешь, там и льешь…

Евгений Алексеевич заявлялся лишь к двум часам. Он спрашивал, нет ли каких-нибудь неприятностей, не придется ли ему ехать к цензору объясняться и, если все было благополучно, уходил, говоря: «ну, валяйте, валяйте»; когда же ему сообщали, что надо побывать у цензора, он морщился и сетовал на свою участь:

— Моя роль — самая жалкая: объясняться за всех, принимать на свою голову все нахлобучки и неприятности, быть может, со временем даже сидеть за диффамацию, — и ни капельки славы! — Эгоисты!

— Зато у вас — «театр и музыка», самый веселый и приятный отдел, — укоряла его Зинаида Петровна.

— Ну, до свидания, господа, я исчезаю…

— Оставайтесь сегодня обедать.

— Не могу… Я обедаю у Елены Михайловны…

— Ну, так убирайтесь…

Однажды в контору «Вестника» зашел черноволосый с закоптелым лицом молодой парень в рыжих сапогах и спросил себе 120-ый номер газеты. Сверкавшие на черном лице белки глаз этого человека, закорузлые руки с порезами и шрамами и весь костюм в пятнах, лоснящийся и потертый, изобличали в нем рабочего. Бывшая в конторе Зинаида Петровна заинтересовалась, зачем этому парню понадобился № 120.

— Вас кто-нибудь прислал?

— Нет, для себя.

— Зачем же вам 120-ый номер? Вы купите свежий, нынешний.

— Нет, мне надо 120-ый… Там одна статейка напечатана.

— Вы кто такой?

— На заводе у Картошкина работаю, литейщик.

— Что же вам интересно в 120-ом номере?

— Там есть одна штука… Про нашего брата.

Зинаида Петровна вспыхнула: ей было так приятно убедиться, что не на ветер бросают они свои слова.

— Покажите мне, где эта статья! — попросила Зинаида Петровна, раскрывая номер 120-ый «Вестника».

Парень сморщил лоб, тряхнул вихрами и стал водить закорузлым пальцем, обмотанным грязною тряпкою, по широкому полю газетного листа.

— Где же она… тут должна быть… «Наши корреспонденции»… «Внешние»… А вот где: Германия! Тут!

— Разве интересно?

Парень усмехнулся и кашлянул.

— Конечно, интересно, — сказал он и начал свертывать номер.

— Пятачок? — спросил он, положив медную монету на стол к Зинаиде Петровне.

— Ничего не надо. Возьмите деньги! Как вас зовут?

Парень опять ухмыльнулся и, поматывая картузом в руке, спросил:

— А вам зачем?

— Хочу с вами познакомиться…

— Когда так, — Петр Максимыч Коровин! — сконфуженно произнес парень и подержал в своей жесткой и сильной руке протянутую ему Зинаидой Петровной руку.

Присутствовавший при этой сцене Ильич стоял, заложив руки за спину, и не без удивления смотрел на это знакомство. «Чудит барыня», — подумал он и заметил парню:

— А ты, братец, натоптал тут порядочно…

— Ничего. Где вы, Петр Максимыч, живете? Скажите свой адрес, — я вам буду посылать газету бесплатно… Вы любите читать?

— Конечно… Мало только время у нас… Весьма благодарен. Я живу в Слободке… Очень далеко… не найдут меня… Кабы можно было, — я лучше приходил бы иногда за газетой…

— Заходите! Я велю давать вам номер бесплатно.

— Очень благодарен. Счастливо оставаться! — сказал парень и сам уже протянул руку.

— А меня зовут Зинаидой Петровной; если вам надо будет увидать меня, — я всегда здесь… Приходите и велите меня позвать… Я вам могу, если хотите, интересных книжек дать почитать…

— Если заблагорассудите, очень буду благодарен. Я читать очень люблю. Конечно, времени нет у нас, а то…

— Зайдите-ка ко мне в воскресенье, вечерком!

— Отчего же… Весьма благодарен.

Парень ушел, а Зинаида Петровна побежала в редакцию и поделилась своей радостью с товарищами. Этот день был для Промотовых целым праздником: так приятен был этот неожиданный отклик грязного человека с закорузлыми руками. Зинаида Петровна весь день ходила, как-то подплясывая, смеялась и спорила с Силиным о значении этого явления.

— Уж и «явление»! Пришел один чумазый парень, так у вас уж целое явление… — говорил тот, хотя и ему был очень приятен этот приход чумазого парня.

С тех пор Петр Максимыч начал похаживать в контору за номерочком, а по праздникам заходить к Зинаиде Петровне. Скоро он перестал чувствовать неловкость в обществе чужестранцев, называл всех по фамилии, прибавляя «господин», и говорил с ними, сидя за чайным столом, о своей жизни, о своем заводе и о своих товарищах, о том, какие порядки на заводах в чужих краях, о том, как живется там рабочему человеку… Зинаида Петровна взяла под свое покровительство этого смышленого парня и шла навстречу любознательности Петра Максимыча, ссужая его популярными книжками по разным отраслям знания, беседуя с ним по поводу прочтенного и объясняя непонятное:

— Что-то вот здесь непонятно мне… Коли больше плата — лучше живется; коли лучше живется — народ множится… И опять загвоздка: коли народ множится — деться некуда, цену сбивают… Что ж теперь против этого делать? — спрашивал Петр Максимыч, и в его глазах было столько напряженного ожидания, столько жажды услышать разрешение, понять, что не только Зинаида Петровна, но и Владимир Николаевич, и даже Сплин начинали наперерыв пространно и торопливо объяснять. Когда Петр Максимыч понимал, — его глаза светились детскою радостью, и он поматывал своей вихрастой головой, но как только переставал понимать, так лоб его морщился, рот как-то приоткрывался, и во всей фигуре Петра Максимыча было столько беспомощности, столько отчаяния и досады на себя, что Зинаида Петровна спешила его утешить:

— Непонятно? Ничего. Нельзя все сразу… Потом поймем…

— Голова тугая, — конфузясь и виновато улыбаясь, говорил Петр Максимыч…

Когда Петр Максимыч уходил, Зинаида Петровна, довольная успехами своего ученика, бросала Силину:

— Что, нечего делать, а? Дела много, только не надо задаваться скороспелыми проектами геологических катастроф…

— Ха-ха-ха!.. Отыскали бедного Максимыча и готовы разорвать его на части…

И начинался спор.

— Все это, сударыня, не ново, все это — старая штука… Такое дело всегда делалось и составляло лишь одну крупицу одного большого дела…

— Вот в том-то и ошибка, — вступал в спор Владимир Николаевич, — в том и ошибка, что на это смотрели, как на крупицу, в то время, как эта крупица и есть то именно зерно, которое способно прорасти… Наша интеллигенция былого времени слишком надеялась на свои силы и полагала, что она на своих плечах поднимет всю тяжесть социальных зол… Ну, и надорвалась!.. А силы наши очень маленькие и надо использовать их с возможною пользою… Не надо сражаться с ветряными мельницами и совершать геркулесовского подвига… Теперь ясно, что одно геройство не поможет…

— Что-то похоже на «наше время — не время широких задач!» — замечал Силин.

— Совсем непохоже… Задачи могут быть очень широкие, но способ их разрешения совсем не геройский… Только и всего! — горячилась Зинаида Петровна. — Я, например, не пойду в сермяжный люд, потому что он меня раздавит своим невежеством и не поймет, не пойду к буржуазии, потому что нечего мне там делать, не пойду к солдату…

— Только к одному своему Максимычу, значит?

— Да, к Максимычу… Да и нечего мне ходить: вы видели, что он сам идет ко мне. Мне его не приходится водить на помочах, он сам идет, и ему нужно только посветить на темной дороге…

— Иначе собьется? — Не дойдет? Или в участок забредет?

— Дойдет и сам, но почему не помочь? Скорей дойдет, не будет колесить зря и спотыкаться…

— Тех же щей, да пожиже влей! — острил Силин. — Светить можно везде и всегда полезно… И почему, спрашивается, надо светить только Максимычу?.. Это такое дело, которое делает каждый совершенно невольно.

— А вам что же, как Архимеду, хочется непременно отыскать ту точку, которая даст вашей руке силу повернуть всю землю сразу? — спокойно замечает Промотов, а Зинаида Петровна сердится:

— Чего с ним, Владимир, говорить?! Попусту только время тратить…

— Конечно, с Максимычем интереснее…

— Совершенно верно.

И они расходились.

Только Софья Ильинична осталась в стороне: к литературному труду она не чувствовала склонности да и не считала себя способной. В то время, как все другие сплотились, благодаря газете, в тесный кружок людей, связанных между собою ежедневным общим делом, Софья Ильинична, чуждая этому делу, осталась совершенно одинокой. На первых порах она тоже заходила в редакцию, но скоро поняла, что ей тут нечего делать: весь интерес, все разговоры вертелись по преимуществу около газеты, и то, что все остальные принимали близко и горячо к сердцу, ей было чуждо, а иногда даже просто непонятно; все здесь были заняты, торопились, горячились и часто совершенно забывали о присутствии Софьи Ильиничны… И она перестала ходить в редакцию.

Утешало Софью Ильиничну теперь одно: ей разрешили повесить вывеску… Быть может, скоро у нее будет тоже свое дело — дело, для которого она готовилась и в которое она постарается уйти от тоски и одиночества!..

Ах, это одиночество так вырастает и так сильно гнетет в эти тихие весенние вечера и лунные ночи.

Сидя на бульваре над Волгой, лунной ночью, — Софья Ильинична смотрит на звезды, на огоньки пароходов; прислушивается к отголоскам засыпающего города, к протяжным свисткам и к шуму колес убегающих куда-то пароходов, — и ей становится так грустно-грустно, и хочется плакать… Как ей хотелось бы быть рядом с хорошим, добрым и близким человеком; ни на мгновение не сомневаясь в нем, доверить ему всю себя, со всеми скрытыми в тайниках сердца мыслями, душевными движениями, без боязни, что это откровение будет осквернено и поругано!.. О, как она жаждала искренности, как хотелось ей обнять этого близкого человека, выплакать на груди его свою скорбь, рассказать ему, как ей грустно, и увидеть, что этот другой человек жалеет ее!.. Но такого человека у нее не было в целом мире; никто не придет на призыв сердца, потому что некому прийти…

Долго сидит Софья Ильинична на бульваре и смотрит вперед под гору. Через реку луна бросает золотистую искрящуюся полосу. На плотах, медленно спускающихся вниз по течению, мигает огонек, оттуда доносится грустная задушевная песня… Сколько горя, искреннего горя и тоски, щемящей сердце тоски, звучит в этом напеве!..

На мгновение Софье Ильиничне кажется, что близко, с нею рядом, есть кто-то родной, жалеющий ее. Но луна прячется за легкую тучку, мечты отлетают, и Софья Ильинична видит свою одинокую фигуру на лавочке и понимает, что мужичок, растрогавший ее своей песней, — далеко, посреди Волги, да и не подозревает этот мужичок, что его песня растрогала какую-то ноющую «жидовку», сидящую на берегу реки и роняющую никому не нужные, смешные слезы…

Жутко одной. Холод пробегает по всему телу. Софья Ильинична порывисто встает с лавочки и торопливо уходит…

XVIII.

Захар Петрович был именинник, поэтому вечером в квартире Рябчиковых собрались званные гости: квартиранты, соседи и родственники. Не были забыты, конечно, и Промотовы, которых убедительно просили прийти вечером «на чашку чая». Для Промотовых это приглашение было хуже острого ножа, но отказаться было неудобно: это обидело бы Глафиру

Ивановну до глубины души, чего вовсе не хотелось делать Промотовым.

— Пойдем, Владимир! — печально сказала Зинаида Петровна.

— Пойдем. Ничего не поделаешь…

И часов в девять вечера Промотовы, повесив головы, отправились в гости.

— A-а! наконец-то! Поздненько изволили пожаловать, — встретил их именинник…

— А я уж думала, что не придете, — укоризненно добавила Глафира Ивановна.

— Задержала газета… Извините уж, — промычал Владимир Николаевич.

Глафира Ивановна пошла распорядиться насчет самовара, который надо было подогреть уже в четвертый раз.

— Никогда не соберутся сразу… Десять раз подогревай самовар, десять раз садись с ними за стол и пей чай! — ворчала она, направляясь к кухне.

— Подогревай самовар!

— Опять самовар?

— Ну, да! Не слышишь?..

Кухарка не то закряхтела, не то зашептала что-то…

В зале, за двумя ломберными столами, играли в карты: толстяк уездный исправник, Петр Трофимович Казаков; сосед домовладелец и хозяин гостиницы «Россия», купец Иван Парфенович Перетычкин; отец Герасим, знакомый нам член правления общества «Мизернкордия», и супруги Рябчиковы — за одним столом, а за другим: секретарь акцизного управления Фома Лукич и квартирант из мезонина, мелкий акцизный чиновник Петров, оба с супругами. Один стол винтил, за другим, где сидел Перетычкин, играли в преферансик с подсидкой, потому что этот Перетычкин в винт не играл и не желал учиться:

— Старовер я… Уважьте уж; в преферансик с подсидочкой!..

Остальные гости сидели группами, пощелкивая орешки и посасывая конфекты. Кавалеры старались занимать дам, хотя в этом отношении больше всех преуспевал Петр Трофимович, который умел совмещать карты с приятными разговорами.

Зажиревший, на коротеньких ножках, с благонадежным брюшком, с диким выражением глаз на выкате и с румянцем на носу, Петр Трофимович уже одним видом своим возбуждал в дамах судорожный хохот до слез. И, странное дело, этот добродушнейший толстяк и балагур в обществе, при исполнении своих служебных обязанностей, как говорили, наводил трепет на своих подчиненных; капитан армии в отставке, с сохранившимися в неприкосновенности традициями дисциплины и беспрекословного повиновения, Петр Трофимович держался своеобразной тактики в сфере служебных отношений: он глушил подчиненного на первых же порах объяснений зверским криком и злобным взором, словно видел пред собою врага, а не сотрудника… Трудно этому поверить, но рассказывают, что однажды урядник так растерялся от подобного натиска, что забыл, какого он участка…

Теперь Петр Трофимович не напоминал ничего подобного. Дамское общество, состоявшее из хохотуньи попадьи, жены отца Герасима, супруги Петра Трофимовича, высокой плоскодонной дамы Марьи Петровны, из сестры Перетычкина и еще двух-трех особ, покатывалось со смеху от замечаний и шуток Петра Трофимовича. Правда, некоторые из этих шуток заставляли попадью вспыхивать ярким румянцем, сестру Перетычкина — фыркать, а Марью Петровну замечать мужу: «перестаньте, Петр Трофимович! Это уж слишком!» — но Петр Трофимович не унимался, считая все это доказательством успеха в смысле занятия дам приятными разговорами… Только отцу Герасиму было не до дам и не до смеха: он проигрывал, часто вздыхал, завистливо посматривал на запись соседа и нехотя ставил себе «курицы».

— Как пришла, так и пошел на полку ставить! — говорил он покатывающейся со смеху попадье и что-то мысленно соображал. Перетычкин держал себя солидно; всем, не исключая исправника, говорил «ты», дам называл мамзелями и всегда первый поднимал вопрос о выпивке такими словами:

— А что, не хватить ли, братцы, сызнова из бутылки-то акцизного?

Тогда игра на обоих столиках прерывалась, и партнеры, с шумом отодвигая стулья, шли гурьбою к столу с питиями и яствами.

Началась длинная и чванливая рекомендация родственников гостям. Гости говорили: «очень приятно», только исправник сказал: «весьма рад, весьма счастлив», а Перетычкин ничего не сказал, поперхнулся закуской и с досадой махнул рукою. Зинаида Петровна села на диван, рядом с двумя дамами, а Промотов — на стул, вблизи от играющих в преферанс.

— Из духовного звания, если не ошибаюсь? — спросил его отец Герасим, сдавши карты.

— Нет, не из духовных.

— А по какой части служишь? — пробасил, не отрываясь от игры, Перетычкин, — в картишки хлещешься?

— Не служу и в карты не играю, — сердито ответил Промотов.

— Никакого, значит, занятия… Зря болтаешься? — настаивал Перетычкин.

Захар Петрович, желая смягчить грубость Перетычкина, заметил:

— В газете пишут… Писатель.

— Карреспандент, значит? Опасный человек?.. А что, не хватить ли, братцы, сызнова из бутылки-то акцизного? Сделаем антракт… Что-то в глазах зарябило…

И опять начали гурьбой подходить к столу, наливали акцизного, чокались и в десятый раз поздравляли Захара Петровича с ангелом, а Глафиру Ивановну — с именинником.

— Мамзелям-то тоже надо бы выпить кисленького, али сладенького! — сказал Перетычкин, утирая усы салфеткой, — что-то они примолкли, не щебечут…

Выпили и дамы. Антракт был большой, — занялись разговорами.

— А вот к женщине эти накрахмаленные воротнички да галстучки не подходят… Как корове — седло! — заметил. Перетычкин по адресу Зинаиды Петровны.

— Мне так нравится, — отрезала Зинаида Петровна.

— Мало ли что мне нравится? Мне вот нравится на свинье верхом кататься, однако я себе этого не дозволяю? — сказал Перетычкин, и все дамы покатились со смеху.

— Попробуйте! — ответила Зинаида Петровна, — это будет очень трогательное зрелище…

— Деликатность не позволяет.

В это время Петр Трофимович беседовал с Промотовым:

— В университете предварительно окончили курс?

— Да.

— У меня, батенька, сын студентом был… Я вам вполне сочувствую, душевно сочувствую…

— Т.е. чему же собственно? — спросил удивленно Промотов.

— Т.е. как чему? Всему-с!.. Гм… вообще… как бы это выразиться?.. Вашему положению… и… идеям, стремлениям, — откашливаясь и запинаясь, ответил Петр Трофимович.

— Да почему же вы знаете мои идеи и стремления? Быть может, у меня их вовсе и нет?

— Э, батенька!

Петр Трофимович многозначительно подмигнул глазом:

— Я сам — с усам… хе-хе-хе!..

Глафира Ивановна говорила с дамами.

— Если бы мой Захар чем-нибудь занялся, я была бы вполне счастлива…

— Позвольте, почему же Захар Петрович не поступит в земские начальники? — удивленно спросил Петр Трофимович, оставляя Промотова и переходя к дамам, — прекрасное место, общественное положение и все, что хотите… Да у нас все отставные военные идут в земские начальники…

— Конечно, мог бы при желании… Да ведь палец о палец не ударит, чтобы получить место; он все ждет, когда к нему придут и скажут: пожалуйте, Захар Петрович, для вас приготовлено место.

— Что ты там? Опять — жалобы? — недовольно откликнулся Захар Петрович. — Вечная история! Она воображает, что воспитание детей — это такая пустая вещь!.. А между тем — голова кругом идет… А хлопоты по благоустройству дома, а возня с квартирантами, а пререкания с полицией, с городской управой? Да и не так-то легко поступить-то в земские начальники. Нынче даже ученые люди лезут в земские начальники… Страшная конкуренция! И что всего обиднее, так — это — неуменье выбрать людей!.. Те, которые действительно могли бы быть полезны, люди практики, опыта, твердого характера и прекрасных убеждений — тех не надо! — Захар Петрович говорил это с обидою в голосе, — очевидно, он считал себя в числе тех, «которых не надо»…

— А главное: мы беспочвенны!..

— Вы, Захар Петрович, всегда, были и будете беспочвенны, — заметила Глафира Ивановна.

— Ты ведь знаешь, Глаша, что я стараюсь… Чем же я наконец виноват, что пока из стараний ничего не выходит, — уже сердито сказал Захар Петрович, хотя все его старания в этом направлении ограничивались чтением тех статей «Гражданина», которые касались земских начальников.

Время шло. Опять началась война за зелеными столами, и казалось, конца не будет всем этим «вист», «пас», «без одной» и время от времени раздающимся возгласам Перетычкина: «а не выпить ли нам сызнова из бутылки-то акцизного!» Зинаида Петровна чувствовала себя скверно: она с тоской посматривала на часы, лениво поддерживала разговор с дамами; в висках стучало, в глазах темнело, во всем теле чувствовалось утомление, все окружающие казались противными… Усевшись в кресле, Зинаида Петровна что-то отвечала, когда ее спрашивали; насильно улыбалась, когда гости смеялись; делала вид, что все слышит и соображает, в то время, как в ушах ее отдавались только одни неопределенные звуки голосов, а глаза смыкались. Остановивши свой взгляд на физиономии Петра Трофимовича, Зинаида Петровна вдруг замечала, что эта физиономия расплывается, уши ее оттопыриваются, а нос растет, как надуваемый гуттаперчевый шар… Вздрогнув и очнувшись от столбняка, Зинаида Петровна должна была делать на лице непринужденную улыбку, но это у нее не выходило…

— Владимир! Не пора ли нам? — умоляюще спрашивала она мужа.

— Да, да… идем…

Но Захар Петрович вскакивал с места и кричал:

— Ни за что! Без ужина? Не пущу… Я и шапки у всех отобрал, и калоши спрятал…

— Что вы это? — вмешивалась Глафира Ивановна. — В кои-то веки соберетесь, да посидеть не хотите? Еще рано, нет 12…

И Промотовы снова послушно опускались на места. Судьба однако сжалилась: из редакции прибежал сторож Ильич и хриплым голосом заявил, что г. Силин просит сейчас же в редакцию, что цензор все исполосовал, что запасу нет, а ехать к цензору некому: Евгений Алексеевич не заходил и найти его нигде не могут…

Промотовы и обрадовались, и встревожились: хорошо, что есть предлог положить конец своим пыткам, но скверно, что нет Евгения Алексеевича… Простившись с гостеприимными родственниками и гостями, они торопливо пошли в редакцию.

— Где же он? В номера посылали? — спрашивал дорогой Промотов.

— Посылали… Со вчерашнего не были! — махнув рукой, проворчал Ильич и начал жаловаться на порядки:

— Какое уж это направление! Ледактора собаками не сыщешь… Сколько теперь служу, а такого направления не было…

— Надо бы в номерах мальчика оставить, на случай, если вернется.

— Совсем даже не стоит: они не вернутся. Путаются с этой барыней…

— С какой барыней?

— До со вдовой-то этой, предводительшей-то…

— Что ты пустяки болтаешь! — обрезала его Зинаида Петровна.

— Какие же это пустяки, барыня? Верно!.. Его только там и можно теперь отыскать… Коридорный в номерах сказывал, что барыня эта с ним раза три в номера приходила… Молодой человек, конечно…

— Туда бы и сходил, — посоветовал Промотов.

— Был… И пальто ихнее видел… Только разя они скажут? Им теперь не то что газета, а прямо на все наплевать… Да загорись теперь «Вестник», — они и тушить не придут… Молодой человек, конечно…

В редакции был один Силин. Он курил, нетерпеливо ожидая помощи.

— Ну-с, Владимир Николаевич, — скверно-с! — встретил он Промотова. — Во-первых, весь мой фельетон к черту пошел; во-вторых, из политики вся Германия и Франция вылетели, в третьих, от вашей передовой один хвост вершка в четыре остался.

— Куда же девался наш почтеннейший редактор?

— Где их теперь отыщешь? — отозвался стоявший поодаль Ильич.

— Ильич! Тебя не спрашивают, значит — молчи!

— Не спрашивают, так и не спрашивают… По мне хоть совсем завтра без номера будем, все равно… — недовольно заворчал Ильич и, отмахнувшись рукой, вышел в контору.

— Надо ехать, — в раздумье произнес Промотов.

— Поезжай, Владимир! Что же иначе делать?

— Необходимо, — вставил Силин.

Промотов наскоро оделся и полетел на извозчике к цензору. Спустя 20-30 минут пролетка подкатилась обратно к крыльцу.

— Приехал Володя! — вскрикнула Зинаида Петровна, сидевшая в ожидании мужа на подоконнике. Дверь распахнулась.

— Ну что?

— Ничего.

— Пропустил?

— Какой там «пропустил»! Даже и разговаривать со мной не хочет. Я, говорит, вас не знаю! С вами никаких дел не имею, и иметь не желаю… Ильич!

— Что такое?

— Вот тебе рубль! Бери извозчика и махай. Где хочешь, достань нам Евгения Алексеевича…

— Я достану… Живого или мертвого, а уж привезу. Как же это подписчика без номера оставить?.. Я знаю, где он, я пальто-то ихнее видел… Я не уйду… выволоку небойсь, — забормотал Ильич и отправился на поиски пропавшего редактора.

— Совсем свихнулся господин художник, — заговорил Силин, в возбуждении ходя взад и вперед по редакции, — перед каждой юбкой тает, а перед Еленой Михайловной прямо глупеет…

— Разве это правда? — спросила Зинаида Петровна.

— Ha днях я был у него в номерах… «Крючник» стоит в углу, покрытый пылью, а на мольберте красуется портрет Елены Михайловны…

— Увлекающийся господин…

XIX.

Апрель близился к концу. Целую неделю лил дождь, и окраины города обратились в грязную русскую Венецию. Ночи стояли темные, но по календарю числилась луна, а потому фонари не зажигались. Во тьме кромешной было слышно, как шлепали ногами по грязи пешеходы и редкие извозчичьи лошадки, да было видно, как в громадных грязных озерах там и сям отражались одинокие огоньки из обывательских окон…

В одну из таких скверных ночей Софья Ильинична возвращалась домой от Елены Михайловны, которая и оказалась той именно дамой, которой потребовались услуги Софьи Ильиничны. Ничего особенного, впрочем, не было: ей пришлось только в течение пяти дней поухаживать за Еленой Михайловной; приезжал три раза доктор, осматривал больную и быстро уходил, говоря, что все идет прекрасно… Сегодня доктор был в четвертый раз и сказал, что дня через два больная может встать с постели. Елена Михайловна поцеловала Софью Ильиничну, сказала ей: «теперь вы, голубчик, можете меня оставить» и на прощанье дала ей конверт:

— Это вам за хлопоты…

Софья Ильинична покраснела, неловко взяла конверт и торопливо сунула его в ридикюль; затем они распрощались, и Софья Ильинична направилась восвояси…

Несмотря на то, что было всего часов десять вечера, улицы городского предместья, где жила Софья. Ильинична, были совершенно пусты и казались вымершими. Впрочем, и этого сказать нельзя: в густом мраке никаких улиц видно не было, а было только слышно, как бранился подвыпивший титулярный советник Илья Гаврилович Травкин, возвращавшийся от именинника-сослуживца…

Илья Гаврилович шел очень медленно, нащупывая путь тростью, и кряхтел, останавливаясь в полном недоумении в тех случаях, когда его изыскания открывали какие-нибудь незнакомые ему дыры в гнилых тротуарах, новые лужи и новые пути сообщения, в виде камней и дощечек…

— Кхе-кхе! Прогресс! — ворчал Илья Гаврилович, вспоминая разговор в гостях о прогрессе, — дыру на тротуаре не соберутся починить! Эта дыра, если не ошибаюсь, была тут еще в то время, когда я был губернским секретарем, вся разница: поменьше была эта дыра…

И действительно, прогресс словно забыл о существовании городского предместья: та же грязь, та же вонь, те же редкие накренившиеся фонарные столбы на перекрестных пунктах, те же полусгнившие деревянные тротуары…

— Прогресс! Черт вас побери совсем! Калошу вот потерял, анафемы! Чтобы вам пусто было!.. Кто идет?

— Я! — вскрикнула Софья Ильинична, шарахнувшись в сторону от неожиданного сердитого окрика.

— Виноват, мадам! Простите великодушно… А… скажите вы мне, пожалуйста, где я нахожусь в настоящее время? Совершенно понять не могу, темень…

— На Прямой улице, — робко ответила Софья Ильинична, чувствуя, как застукало ее сердце от испуга.

— Ага, понимаю… Вот извольте тут правильный курс взять. Где тут восток и где запад?.. Солнце садится у нас за полицейским управлением, а где оное? Тьма кромешная… Я считал, что иду по Узенькому проулку.

— Нет, по Прямой улице.

— Мерси! Боку мерси! Шагайте, мадам, левее: тут лужа, а вот здесь два камешка… А я все-таки калошу потерял… Новая… два с четвертаком…

Илья Гаврилович чиркнул спичкой. Красноватый огонек осветил его грязные ноги, часть лужи, столбушку — и погас…

— Анафемы! Позвать сюда градского голову, взять его за бороду и — подать сюда мою новую калошу — снова заворчал Илья Гаврилович, а Софья Ильинична побежала дальше.

Вот наконец и знакомый домик о трех окошках с зелеными ставнями. Светится огонек… Софья Ильинична дернула за ручку звонка, где-то звякнул колокольчик, зашумела зашатавшаяся железная проволока звонка, и визгливый голос крикнул:

— Сейчас!

Потом послышались крепко притопывающие по сеням шаги, крючок соскочил с петли и появилась фигура хозяйки, вся в белом, со свечой в руках.

— А я уж спать ложусь…

— Что так рано?

— Завтра на базар хочу сходить, на Нижний базар… А к вам приходили, — с некоторою таинственностью сообщила хозяйка.

— Кто?

— Вот уж не могу вам сказать… Прикрылась шалью… одним глазком выглядывала, — каким-то замирающим, сладострастным шепотом отвечала хозяйка.

— Ну? — нетерпеливо вскрикнула Софья Ильинична.

«Практика» — промелькнуло у нее в голове, и сердце забилось так же сильно, как давеча, при встрече с подвыпившим титулярным советником.

— Спрашивала, когда вас видеть можно…

— Ну?

— Ну, я сказала, что не раньше, как завтра утром, потому что, мол, она в хорошем доме… Да не радуйтесь больно-то! Незавидная! — заметила хозяйка, по-своему истолковавши восторг Софьи Ильиничны.

— Что такое?

— Незавидная, говорю, прахтика-то… Одета бедненько, скромненько так… Тут много не попадет.

— Все равно…

— Все равно да не одно. Разве что секретная… Ну, тогда другой разговор, все-таки можно поздравить…

— Все равно! — с досадою повторила Софья Ильинична, отвертываясь от циничной женщины.

— А видно, что дело нечисто: прикрылась шалью и голос дрожит… Наблудила, сейчас уже видно… Шила в мешке не утаишь.

— Ах, Дарья Игнатьевна, какое нам с вами дело? Человек пришел за помощью, стало быть мы должны ему помочь, а копаться в душе этого человека, право, не интересно…

— Да как это не интересно? — не без удивления возразила Дарья Игнатьевна. — Да у меня в третьем годе акушерка-то стояла, так весь интерес в этих и был…

— Я — не такая. Я этим не занимаюсь… Нельзя ли самоварчик?

— Самовар шумел, шумел да и перестал уж… Сейчас подогрею…

Как только хозяйка вышла за дверь, Софья Ильинична раскрыла ридикюль, вынула конверт и разорвала его: на стол упала сторублевая бумажка. Софья Ильинична просто остолбенела от удивления; глаза ее остановились неподвижно, руки опустились, и кровь застучала в висках. Странное действие произвела на Софью Ильиничну эта сторублевая бумажка: это была смесь ощущений страха, радости и стыда. Сторублевой бумажки в ее руках никогда не было. Человеку, который привык жить на гроши, изо дня в день, который тратил на себя не более десяти, двенадцати рублей в месяц, сто рублей должны были показаться таким солидным капиталом, что не трудно было поддаться и радости; с другой стороны, этот громадный капитал испугал Софью Ильиничну: она испытывала нечто общее с вором, который украл кусок хлеба и боится, что ему не дадут его съесть, войдут и отнимут; наконец ей было стыдно перед собой, стыдно за то, что за пять дней работы ей заплатили 100 руб. За что? Разве стоит ее труд таких денег? Немножко похоже на подачку или подарок.

Целый рой мыслей закружился в голове Софьи Ильиничны, и она вдруг почувствовала ужасное утомление, особенно в ногах.

Случилось что-то странное, и приятное, и угнетающее совесть…

Хозяйка принесла самовар. Софья Ильинична прикрыла сторублевую бумажку книгой и села, с трудом переводя дух.

— Да что с вами, словно на вас воду возили? — удивилась Дарья Игнатьевна.

— Ничего… Устала очень…

В этот момент так сильно задребезжал колокольчик, так сильно запрыгал и застучал о стену, что и хозяйка, и Софья Ильинична вскрикнули от испуга.

— Ух! Что такое, с нами Мать Пресвятая Владычица!.. — зашептала Дарья Игнатьевна и побежала в сени отпирать дверь.

Это был Евгений Алексеевич. Он был одет франтовато: в смокинге, с бантом кремового галстуха на шее, в шевровых мягко-ступающих ботинках. От него пахло духами и вином. Роскошная шевелюра Евгения Алексеевича была пышно взбита, на левой руке оставалась перчатка; другую перчатку он бросил вместе с мягкою пуховой шляпою на стол и тогда молча пожал руку Софьи Ильиничны.

— Прежде всего, моя хорошая Софья Ильинична, простите меня, что немного поздно я заявился…

Евгений Алексеевич взял руку Софьи Ильиничны и заглянул в ее лицо своими добрыми глазами…

— Ничего, Евгений Алексеевич… Я сама только что вернулась. Сейчас будем пить чай.

— Извозчика оставите, или отпустить? — спросила через дверь недовольным голосом хозяйка.

— Пусть ждет… Ну-с… А теперь я посижу у вас… И чаю с вами выпью… Скучно мне, Софья Ильинична! Я ведь эгоист, ужасный эгоист!.. Да и все мы в сущности эгоисты… — минорным тоном заговорил Евгений Алексеевич…

— Что это вы, Евгений Алексеевич, точно извинения все просите? Будет вам!

— Потому что виноват перед вами… Давно я не навешал вас… Все, знаете, мыслями-то витаю в облаках… И теперь пришел с корыстной целью, да… — тихо сказал Евгений Алексеевич.

— Говорите…

— Я ведь считаю вас, Софья Ильинична, товарищем, хорошим товарищем…

Софье Ильиничне становилось неловко: она не привыкла к таким излияниям и смущалась все больше и больше.

— Вот что, Софья Ильинична… да… Не скажете ли вы мне что-нибудь про Елену Михайловну?

— Вот вам и раз! Что же я могу вам сказать про нее?

— Славный она человек? Добрый?

— Я ее мало знаю, — ответила Софья Ильинична и покраснела: не знает ли уж Евгений Алексеевич о том, что Елена Михайловна дала ей 100 рублей, и не потому ли он справляется об ее доброте?

— Не знаю…

— Скоро она встанет с постели?

— Через два дня.

— Значит, здорова?

— Ничего…

— Поправилась? Похудела? Ах; я не видал ее целую вечность! Мне скучно, ужасно скучно.

— Ну так чем же я-то могу вам помочь?

— Нет, нет… Я только хотел узнать… больше ничего… так здорова? Значит, завтра я могу ее увидать? Боже мой, как я доволен! Знаете, моя хорошая Софья Ильинична, я перед вами не могу прятаться… Вы не будете надо мной подтрунивать… Все они вышучивают, всем им смешно… Какие они холодные люди! Да… Зачем смеяться над таким хорошим чувством?

— Я не знаю, право, Евгений Алексеевич, о чем вы говорите, не понимаю…

— Не понимаете?.. Ну так я скажу вам прямо: я люблю Елену Михайловну… Я ужасно но ней скучаю… Я ее очень люблю, со всеми ее пороками, с ее пустотой, с ее буржуазностью… просто люблю, и мне вдруг захотелось кому-нибудь сказать об этом… Вы меня поймете… а те, — тем только странно, как можно любить человека, который не разделяет твоих взглядов и твоих общественных симпатий… Грешный она человек, но ведь и мы все не святые… Правда?

— Давайте лучше чай пить… — сказала Софья Ильинична, заслышав, как Дарья Игнатьевна грузно топает надетыми на босую ногу калошами, неся подогретый самовар.

— Никак опять затрезвонили? — воскликнула Дарья Игнатьевна, водрузив на столе самовар. — Так и есть! Вот, прости Господи…

В передней тихо, несмело вздрогнул звонок, потом стукнула дверь, и донесся хриплый голос Ильича:

— За ледактором я прислан, за Евгением Алексеевичем!..

— Эх, черт бы вас побрал совсем! — прошептал с досадою Евгений Алексеевич и ухмыльнулся доброю улыбкой.

— Что тебе, Ильич? — спросил он, подойдя к двери.

— Как что? Вас надо! Цельный час по городу ездию… Пожалуйте в редакцию! — строго ответил Ильич.

— Да что там опять?

— Как это что? Цензор весь номер перекрестил, а вам и горя нет? Все на вас сердятся… Первый такой ледактор… Пожалуйте одеваться!.. Я на извозчике.

— Поезжай! У меня — тоже извозчик стоит. Сейчас приеду.

— Нет, уж вы, сделайте милость, — со мной пожалуйте! Мне без вас не велели приезжать.

— Говорю, сейчас приеду?.. На тебе за хлопоты, выпей за мое здоровье!

Евгений Алексеевич дал Ильичу двугривенный.

— Весьма благодарен, — сказал Ильич, пряча монету в карман, — а ехать все-таки, Евгений Алексеевич, надо… Потрудитесь уж…

— От тебя не отвяжешься. До свидания, Софья Ильинична… Хотелось так с вами по душе поговорить, да не велят… Черт бы взял вашу газету и всех вас! — шутливо сказал Евгений Алексеевич, берясь за шляпу. — Вместо объяснений в любви приходится объясняться с цензором.

— Как же это — не объясняться? Не вы первый, не вы последний… все ледакторы объясняются… Служба такая, — отозвался в передней Ильич…

Дверь хлопнула, и все смолкло.

Долго не спалось в эту ночь Софье Ильиничне. Сто рублей не давали ей покоя: на тысячу ладов обсуждала она случившееся обстоятельство, взвешивала его и так, и этак, то старалась себя убедить, что ничего особенного и странного тут нет, что все это в порядке вещей, что Елена Михайловна человек богатый, и для той 100 рублей значат столько же, сколько для нее 100 копеек; то опять поддавалась неясному голосу совести и терзалась «подачкой на бедность»… То она строила проекты, как употребить эти деньги, то решала, что завтра она разменяет сторублевую бумажку, отсчитает 75 руб., запечатает их в конверт и возвратит Елене Михайловне… Написать что-нибудь, или так, вложить только деньги? Не лучше ли послать эти 75 руб. Ерошину?

Петух на дворе прокричал уже во второй раз, когда, совершенно обессилев, Софья Ильинична сомкнула глаза и избавилась от проклятой сторублевой бумажки…

XX.

На другой день, часов в десять вечера, в передней осторожно звякнул колокольчик.

— Дома, дома… Проходите сюда! — донесся голос Дарьи Игнатьевны.

Софья Ильинична сейчас же догадалась, что это — практика и вышла навстречу.

— Пожалуйте сюда, в мою комнату.

Незнакомка как-то шмыгнула в дверь и, когда Софья Ильинична заперла эту дверь, та слегка приоткрыла шаль. Молодое красивое лицо глянуло на Софью Ильиничну из-под шали; серые глаза, оттененные легкой синевой, казались чрезмерно большими и так умоляюще вперились в лицо Софьи Ильиничны.

— Спасите меня, — прошептала девушка.

— Садитесь, — сказала Софья Ильинична, обескураженная таким странным вступлением.

Девушка опустилась на стул. Шаль с ее головы спала, но лицо пряталось за поднятою рукою, на которую оперлась девушка.

— Вам нужна моя помощь? — спросила Софья Ильинична, обрывая неловкое для обеих молчание.

— Да. Вы не откажете? — нет? — тихо спросила девушка и показала свое лицо, озаренное печальной улыбкою.

— Отчего? С удовольствием… Когда вы ждете?

— Нет, не то… Я не хочу… Вы меня спасете, да?

Софья Ильинична растерялась. Теперь она поняла, что значило «спасти».

— Что же я могу сделать?..

— Вы можете… Голубушка! Ну помогите ради Бога — с отчаянием и мольбой произнесла девушка и закрыла свое лицо обеими руками.

— Ах, какая я несчастная… Как мне стыдно и страшно…

— Вы не хотите, чтобы об этом узнали ваши родные?

Девушка раскрыла лицо, залитое краской горячего стыда, и опустила глаза в землю.

— Да, — едва слышно ответила она и заплакала, опустив голову на руки.

— Не плачьте! Перестаньте! Как-нибудь все устроится… Зачем отчаиваться? — подойдя к девушке и положив руку на плечо ее, заговорила ласково Софья Ильинична, которой сделалось так жалко этого беспомощного, плачущего человека, что и самой захотелось плакать.

— Можно уехать в другой город… И никто ничего не узнает… Не плачьте…

— Меня не пустят. И некуда уехать… Господи, какая я бедная…

Девушка поднялась с места и порывисто упала своей головой на грудь Софьи Ильиничны.

— Голубушка! Родная моя! Ну помогите мне, ну пожалейте меня, — сквозь слезы шептала она, вздрагивая от рыданий, и стала ловить руку Софьи Ильиничны, чтобы поцеловать эту руку.

— Что вы? — что вы? — испуганно отшатнувшись, воскликнула Софья Ильинична, — как-нибудь устроится… Подумаем…

— Надо бежать домой… Там ждут, будут спрашивать, где была, — встрепенувшись, произнесла девушка и стала утирать слезы рукавом кофточки.

— Вот увидят, что я плакала… будут спрашивать…

— Не надо плакать…

— Я не буду, — улыбаясь ответила девушка, — я к вам приду потом, когда будет можно.

— Приходите. Как-нибудь… Подумаем…

С тех пор пациентка Софьи Ильиничны почти каждый день забегала к ней на одну минуту и все умоляла спасти ее. Софья Ильинична утешала ее, как могла и умела, но спасти медлила и день за днем откладывала, измышляя, как бы выйти из данного положения и ей самой, и девушке. Спасти так, как просила ее девушка, Софья Ильинична не могла: она считала это делом безнравственным и всегда бросала грязью в своих товарищей по профессии, занимающихся подобными операциями. Надо было придумать что-нибудь другое… Но что? Ничего не придумаешь, кроме давно уже придуманного: убедить с терпением и мужеством встретить страдания, позор, все невзгоды и все, все, во имя того неповинного существа, которое столько горя и несчастия принесло уже матери, не успев появиться на свет… Разве это существо виновато?.. Отказать однако в спасении прямо и категорично Софья Ильинична не решалась и говорила, что теперь его выгнать нельзя, и что надо обождать, выигрывая таким образом время, чтобы подготовить девушку исподволь к грядущим страданиям. Девушка была беззаветно благодарна Софье Ильиничне, не подозревая здесь отговорки, и смотрела на нее с каким-то особенным выражением в глазах: так смотрит ребенок на взрослого, когда тот за него вступится и не даст в обиду. Наташа — так звали пациентку — называла Софью Ильиничну «милой», «родной» и говорила, что теперь у нее один только и есть человек на свете, перед которым она не боится открыть свою душу… Несколько раз Наташа рассказывала Софье Ильиничне про свою обиду.

Роман был самый заурядный и неинтересный, какими бывают вообще романы бедных девушек. Он — студент новейшей формации, сын Ивана Парфеновича Перетычкина; каждое лето, приезжал к родителям отдыхать от наук и усердно ухаживал за наивными провинциальными Маргаритами. В числе последних была и Наташа, дочь того самого титулярного советника Ильи Гавриловича, который потерял на Прямой улице новую резиновую калошу и ругал прогресс. Илья Гаврилович был старичок с голым затылком и с височками в форме запятых; он гордился беспорочною тридцатипятилетнею службою в полицейском управлении и особое значение придавал вписанным в его формуляр словам: «случаям, лишающим его права па получение в свое время» и т. д. Илья Гаврилович отличался богобоязненностью, аккуратно посещал церковные службы, соблюдал все посты, а по субботам надевал круглые очки с веревочкой на голову и читал своей престарелой подруге жития святых на славянском наречии; по женскому вопросу он строго придерживался советов «Домостроя», дочь воспитывал в строгости и не отделял ее целомудрия от чистоты своего формулярного списка… Проклянет, выгонит вон, умрет с горя, если узнает, что его Наташа связалась, как какая-нибудь потаскушка, без законного брака…

А Наташа поверила своему студенту и согрешила… Студент уехал осенью в Петербург и на целый ряд пламенных писем Наташи наконец ответил до востребования такими словами: «Я решительно не понимаю, чем вызвано ваше предположение, что ребенок должен быть мой, а потому убедительно прошу вас, милостивая государыня, оставить меня в покое». Письмо было написано жирным разгонистым почерком, свидетельствовавшим о силе воли и недюжинном характере автора. Подписи на письме никакой не было. Показывая это письмо Софье Ильиничне, Наташа так наивно и искренно жаловалась:

— Вот какие мужчины бессовестные: погубят и еще надругаются…

— Наташа, он обещал вам жениться?

— Он клялся мне, что женится… Как кончит ученье, так женится…

В голове Софьи Ильиничны блеснула мысль: нельзя ли разрешить это дело женитьбой?.. Это была последняя соломинка, за которую можно было ухватиться… Исподволь расспросив Наташу о родителях студента, Софья Ильинична, после долгих колебаний, решилась сходить к ним и поговорить… Она постарается увидать мать студента и расскажет ей все откровенно, не называя, конечно, имени девушки… Мать поймет, — она сама женщина… Быть может, что-нибудь и выйдет. Надо сделать все, что можно сделать.

Набравшись мужества, Софья Ильинична пошла в дом купца Перетычкина.

— Можно увидеть сына, студента? — спросила она отперевшего ей дверь мальчика.

— А вы кто такие будете?

— Надо мне… Знакомая.

— Сына нет, он нынче не приезжал.

— Кто там? — раздался грубый голос Перетычкина из соседней комнаты.

Мальчик стремительно исчез, а затем вскоре вышел в переднюю сам Перетычкин.

— Кого тебе надо? — спросил он сердито.

— Я хотела бы поговорить с матерью студента Перетычкина.

— Зачем тебе мать? Говори со мною. Я — сам Перетычкин, отец. Должен, что ли, тебе Колька?

— Нет… С вами неудобно говорить… Нельзя ли увидать вашу жену?

— Что за секреты такие?.. Она ведь, все одно, скажет мне, это ты знай…

— Пусть скажет, а мне неудобно…

— Вот… хм!.. — выпустил Перетычкин, улыбаясь во весь рот.

Видимо, его заинтересовала эта таинственность.

— Пройди в залу! Сядь тут!.. Сейчас пришлю, жену…

Явилась жена.

— Что вам от меня требуется? — спросила она, ответив на поклон Софьи Ильиничны издали, оглядываясь, — словно боялась и предупреждала кого-то быть настороже.

— Я пришла переговорить с вами о сыне, Николае Ивановиче… На душе у него есть большой грех, который надо…

— У кого, матушка, нет грехов?.. Все мы — грешны… — перебила Перетычкина и присела на стул.

Софья Ильинична рассказала подробности греха.

— Честный человек должен жениться… А вы, мать, поддержать его…

— Ну, уж это меня не касается… А жениться на всякой не только что не одобрим, а отговаривать будем.

Софья Ильинична вспыхнула и постращала.

— Хорошо… Но тогда есть суд!.. Ваш сын соблазнил девушку…

— А чем ты это докажешь? — громко спросил Перетычкин, отворяя дверь соседней комнаты.

— Докажем.

— Где документы? Где свидетели? Ты вот что, — поди-ка с Богом, откуда пришла, а то… — закричал он, шагнув вперед.

Софья Ильинична вскочила с места и выбежала вон. На улице уже она вспомнила, что оставила в передней у Перетычкина свой зонтик, но не вернулась за ним…

Время шло. Надо было наконец сказать Наташе правду.

— Наташа! Я много думала о вас и о том… который родится… Надо все перенести, не надо губить ребенка. Он ведь не виноват? — сказала однажды Софья Ильинична пришедшей к ней Наташе

Наташа побледнела и неподвижно остановила свой взор на Софье Ильиничне.

— Надо все перенести… Ребенок не виноват…

— А я разве виновата?.. Ведь я не знаю, как все это случилось…

Софья Ильинична, потупясь, молчала. Жирный кот прыгнул на колени к Наташе и, мурлыча, стал гладить ей щеку своим пушистым хвостом. Любопытная хозяйка толкнулась в запертую дверь и, когда Софья Ильинична сказала «нельзя», — заявила, что ей нужно взять самовар, — «завтра праздник и нехорошо, если самовар останется невычищенным». Наташа накинула шаль и отвернулась в сторону, а Софья Ильинична взяла самовар и понесла его к двери.

— Возьмите!

— А канфорочка тут?

— Тут, тут!

Когда дверь была снова на крючке, Наташа глухо спросила:

— Как же быть?

— Надо перестрадать, Наташа…

— Нет, не могу, Софья Ильинична!.. Сил не хватит… Лучше уж умереть бы!.. — простонала девушка.

— Все пройдет, перемелется — мука будет…

— Нет, лучше умереть… Вы меня спасете? Вы пожалеете? Ему все равно, ребенку… Он ничего не будет чувствовать…

— Да. Но не в том дело… Это, Наташа, безнравственно… Я этого не имею права сделать… Я не боюсь наказания (за это могут ведь в Сибирь!), но просто мои убеждения не позволяют… Я не могу, Наташа!.. Обратитесь к кому-нибудь другому…

Хозяйка, затаив дыхание, стояла у двери и смотрела в щель. Она страшно сердилась, что в дырочку видно одну только Софью Ильиничну. Кот, нырнувший давеча вслед за самоваром, лез к Дарье Петровне со своими неуместными ласками, и та, сердито отшвыркивая его ногою, злобно шипела: «да провались ты, окаянный!»

— Мои убеждения не позволяют, — сказала еще раз Софья Ильинична.

— Убеждения… — тупо повторила Наташа. — Ну, прощайте!

— Вам будут нужны деньги, Наташа… Этим я могу вам помочь, — проговорила Софья Ильинична,

— Нет.

Наташа быстро накинула на голову шаль, закрыла лицо и исчезла за дверью.

«Постойте!» — хотелось крикнуть Софье Ильиничне, но уже хлопнула дверь в передней, и задребезжал колокольчик… Можно бы еще догнать… Но нет!.. Софья Ильинична решила: этого не может и не должно быть…

Когда Наташа ушла, Софья Ильинична стала томиться тягостным чувством какой-то пустоты и одиночества: словно что-то оторвали от ее сердца… Долго лежала она на постели без движения, с закрытыми глазами, и в душе ее мало-помалу вырастала какая-то тревога… Были моменты, когда она готова была идти к Наташе и сказать, что — согласна… В мозгу Софьи Ильиничны шла упорная, хотя и не вполне сознательная, борьба рассудка с чувством и отвлеченного долга с простым человеческим состраданием. Эта борьба перемешивала все мысли, чувства и ощущения в какой-то сумбур. Отрывки мыслей и мимолетных душевных движений кружились вихрем в какой-то хаотической путанице, и не было сил разобраться в ней… Хотелось найти выход из заколдованного круга противоречий и парадоксов жизни, разрешить нравственную дилемму…

— Верно, дела будут? — проговорила Дарья Игнатьевна, появляясь в комнате.

Софья Ильинична открыла глаза и вопросительно посмотрела на хозяйку.

— Тут, говорю, можно копеечку зашибить! — подмигнув глазом, сказала Дарья Игнатьевна.

— Ах, оставьте вы меня в покое! Уйдите!.. Уйдите!.. — неожиданно для себя и хозяйки закричала Софья Ильинична и так же неожиданно расплакалась.

— Нервы-то у вас, погляжу я, ко псам не годятся! — сочувственно сказала Дарья Игнатьевна, вздохнула и вышла из комнаты.

Часы за стенкой мерно били маятником. Жирный кот громко мурлыкал где-то близко, а Дарья Игнатьевна месила в кухне тесто, энергично встряхивая всей квашней…

XXI.

На землю опустился теплый июльский вечер…

Солнце спряталось за лесом. Золотистые облака стали розоветь, и широкая гладь реки подернулась пурпуром, а дальние горы потонули в сизом тумане. На востоке, над контуром синевшего на луговой стороне леса, протянулась длинная полоса вечерней зари, и эта полоса быстро теряла, один за другим, свои тона, тускнела и меркла, вместе с розовыми и пурпуровыми облаками, и наконец превратилась в темно-фиолетовую сумрачную гряду тучек, все шире и шире расползавшуюся по горизонту. Небесная синева сгущалась, становилась темнее, и в горних высотах быстро вспыхивали и все ярче разгорались звезды. Все сильней пахло черемухой, березой, тополем. За Волгой начали перекликаться коростели. Где-то защелкал соловей…

Город успокаивался от дневной сутолоки. Городской гул делался мягким; все реже дребезжали по камням мостовой извозчичьи пролетки, медленнее стучали по панелям ноги пешеходов, и звуки стали обособляться и казаться одинокими… Веяло не то сладкой истомой, не то задумчивостью…

Стемнело. Луны не было, и звезды горели ярко и казались большими. Закутанный сумерками упавшей ночи город громоздился по нагорному берегу темными несуразными массами зданий, потерявших свои контуры, и мигал бесчисленным множеством красноватых огоньков в невидимых теперь окнах. Поверхность реки сделалась совершенно черной. На судовых мачтах расположившегося внизу, под городом, каравана тоже зажглись огни сигнальных фонарей. Слышно, как под горой пыхтит буксирный пароход: он вздыхает, охает, словно утомлен непосильной тяжестью — вереницей светящихся огоньками баржей, длинным хвостом тянущихся за ним на буксире. Вот над рекой проносится голос в рупор, долго висит в воздухе и, улетая в горы, замирает в сумраке… На церковной колокольне бьют часы: удары колокола, редкие, протяжные, мелодичные, заставляют вздрагивать чуткую ночь и прислушиваться… Звон колокола тихо пролетает над городом, над рекой, уносится в луговую сторону и тает. В садах, по склонам спускающихся к реке гор, постукивают караульщики: кто — в забор, кто — в кусок железа, кто — колотушкой… На медленно плывущих плотах пищит гармоника, и слышно, как где-то далеко, очень далеко, хлопает плицами колес торопливо и тревожно почтовый пароход…

С каждой минутой становится тише, спокойнее. Ночь все глубже и глубже захватывает природу, и кажется, что она, как ревнивая женщина, подслушивает, о чем шепчутся между собою деревья, подсматривает за перемигивающимися на небе звездами и, сдерживая дыхание, ловит каждый звук, шорох и шелест…

С запада набегал легкий и теплый, как живое дыхание, ветерок, шелестил листвою садовых деревьев и играл кольцами черных волос Елены Михайловны. Ее изящная фигура склонилась над перилами садовой, веранды, лепившейся на круче нагорного берега, и застыла в созерцании открывавшейся перед взором картины…

Елена Михайловна смотрела на широкую реку с ее черной, как смола, поверхностью, в которой трепетали отражения звезд и судовых огней, на бездонную глубину широко развернувшихся над головою синих небес, на задернутую таинственным мраком даль Заволожья, откуда, вместе с ароматом трав, прилетали обрывки соловьиной песни, — и сладостная тревога вливалась жгучей волной в душу молодой женщины…

Она глубже вперяла в темноту ночи свои глаза с расширенными зрачками и полной грудью пила влажный речной воздух… Отдаваясь волнам томительно-сладостных ощущений, Елена Михайловна закидывала вдруг свою голову к небесам и улыбалась, сверкая в сумраке ночи своими белыми красивыми зубами… Как хорошо! Чудится, что за спиною колыхаются крылья, и стоит только взмахнуть ими, чтобы улететь в неведомый мир, затеряться в безбрежном эфире и потонуть в море безграничного счастья… Как хочется жить, любить!.. Когда все гости уедут, — Волчанский вернется, и они будут сидеть здесь, на веранде, вдвоем, и сердце будет замирать от счастья.

А пока рядом с Еленой Михайловной стоял без шляпы Евгений Алексеевич, не отрываясь смотрел в лицо ей и чувствовал, что он любит, любит до безумия, безрассудно, совсем по-юношески эту красивую и капризную женщину, похожую на избалованного ребенка… Евгению Алексеевичу казалось, что он никогда еще не испытывал такого глубокого всепоглощающего чувства…

Евгений Алексеевич взял руку Елены Михайловны, и эта рука дрогнула и слабо ответила на его пожатие. Потом он поднес эту руку к своим губам, и рука не вырвалась, послушно отдаваясь чужой воле…

О, как счастлив Евгений Алексеевич!

Через густую зелень деревьев светились окна большого дома; оттуда доносились голоса и веселый смех гостей, собравшихся провести день на пригородной даче Елены Михайловны. Вот чьи-то руки упали на клавиатуру рояля, и из окон полились в темноту ночи тихие грустные аккорды…

Евгений Алексеевич прислушивался к мелодичным звукам, и ему было немного грустно и хорошо, и эта грусть становилась все шире и ощутительнее, щемила сердце, и ему хотелось плакать. Душа его переполнялась призраком какого-то великого, недоступного человеку счастья, которого не было сил и не находилось слов, чтобы передать Елене Михайловне… Он слушал, как грустно пел рояль, и ему казалось, что все, что он не может выразить словом, что ускользает от ума, что прячется где-то в глубине души от сознания и чего нельзя ни видеть, ни слышать, ни даже — понять хорошенько, — все это передают аккорды тихой и нежной мелодии…

Было мгновение, когда Евгению Алексеевичу показалось вдруг, что они с Еленой Михайловной уж сказали друг другу все, что хотелось сказать, и он с безграничным восторгом торжествующей любви, с отуманенными взорами, взял снова руку Елены Михайловны и прошептал:

— Лена! Ты будешь моей женой… да?

Елена Михайловна не ответила: она тоже размечталась, хотя совершенно на другую тему.

— Да? Будешь моею женою? — нежно повторил Евгений Алексеевич, заглядывая в глаза Елены Михайловны.

Елена Михайловна, взглянув на него, отстранилась и ответила:

— Что вы, Евгений Алексеевич? Опомнитесь!

С этими словами Елена Михайловна поднялась со скамьи и быстро пошла прочь.

— Елена Михайловна! Елена Михайловна! Погодите на минуту! — говорил Евгений Алексеевич, шагая следом за Еленой Михайловной с непокрытой головою, и обиженно улыбался, прислушиваясь к шелесту платья любимой женщины, легкой тенью скользившей под крышей сплетшихся ветвей акации.

— Зачем вы меня мучаете? — сказал он с дрожью в голосе и остановился.

Шелест платья стих в отдалении.

Что все это значит? Отчего Елена Михайловна за последнее время сделалась как будто бы холоднее к нему? Нет, это только так кажется. Она — странная женщина, непохожая на всех других. Она его любит, но она любит его мучить, играть, как играет кошка с мышью, прежде чем съесть ее. В ней столько непосредственности чувства, искренности! Сейчас она любит и готова отдать душу за любимого человека, через час — набежало облачко, солнышко скрылось, и Елена Михайловна способна до глубины души обидеть, оскорбить его…

Так думал Евгений Алексеевич, медленно шагая по темной аллее по направлению к светящемуся окнами дому. И чем ближе он подходил к дому, тем сильнее убеждался, что это так, что Елена Михайловна его любит и что она будет его женой… О, какое счастье!..

Гости веселились, а Елена Михайловна — больше всех. Она звонко смеялась, порой шалила совершенно непростительно с мужчинами, как шалят только школьники, — и всем это нравилось, и всех поощряло к шалостям и дурачествам. Играли, как ребята, в фанты, и Елена Михайловна заставила всех хохотать от души, когда да ее долю выпал фант — сказать каждому в глаза правду.

Евгению Алексеевичу Елена Михайловна сказала:

— Вы похожи на книгу, которая на первых главах заинтересовывает, а потом кажется скучной, шаблонной…

— Так что не хочется дальше и читать? — спросил кто-то.

— Да. Скучно… Наивно уж очень!..

Волчанскому она сказала:

— Вы хитры, как лисица, и хищны, как шакал…

— У-у, страсти какие!.. В чем же проявляется моя хитрость?

— Догадайтесь!.. А все-таки на вас можно положиться…

— Ну! хотя это утешение…

Эти две «правды» вонзили две стрелы в сердце Евгения Алексеевича. Он ушел к столу с винами и как-то отчаянно опрокинул в горло рюмку, а за ней другую…

Волчанский видел издали силуэт Евгения Алексеевича, отчаянно вливающего в горло утешительный напиток, и улыбнулся: ему вспомнилось, как когда-то та же самая картина происходила в буфете театра, где действующим лицом был сам он, Волчанский.

Евгений Алексеевич сделался мрачным и смотрел на Волчанского уничтожающим взором. А тот, чувствуя под собой законную почву свободной конкуренции, старался не замечать этих взглядов и, как ни в чем ни бывало, оставался к Евгению Алексеевичу по-прежнему деликатен и внимателен, заговаривал с ним о газете, отчаянно либеральничал, острил над цензором и относился к Елене Михайловне совершенно так же, как и ко всем другим дамам… Наблюдая это последнее обстоятельство, Евгений Алексеевич начинал верить в свое счастье…

После фантов танцевали кадриль. Елена Михайловна подошла к Евгению Алексеевичу и сказала:

— Что вы сегодня такой скучный? Пойдемте со мной танцевать!

Этого было вполне достаточно, чтобы вера в свое счастье окрепла, и вся мрачность отлетела. Евгений Алексеевич танцевал кадриль с особенным одушевлением и грацией, обмахивался веером своей дамы и сделался снова весел, мил, находчив… Когда кадриль кончилась, Елена Михайловна подхватила своего кавалера под руку и пошла с ним.

При встрече с Волчанским, Елена Михайловна выронила из руки веер и приказала:

— Поднимите!

Несколько человек бросилось поднимать, но Волчанский одержал победу: на его долю выпало удовольствие получить от Елены Михайловны merci.

Раздались звуки венского вальса

— Пойдемте! — шепнула Елена Михайловна и приподняла уже свою руку, чтобы положить ее на плечо Евгению Алексеевичу.

— Венский не танцую… — с грустью сказал Евгений Алексеевич, — давайте обыкновенный, в два па…

— Не люблю! — ответила Елена Михайловна и, отдав Евгению Алексеевичу пунцовую розу, поднесенную ей кем-то из кавалеров, улыбнулась навстречу Волчанскому…

Вставши в арке, отделявшей зал от гостиной, Евгений Алексеевич следил взором за Еленой Михайловной… Вот она грациозно плавает красивыми па венского вальса, склонив на бок свою голову… Кончили тур. Идут мимо… Как обворожительно хороша Елена Михайловна! Щеки горят, глаза блестят огоньками, грудь колышется…

Евгений Алексеевич почувствовал легкое головокружение, ему стало вдруг душно и захотелось остаться один на один со своими грезами… Он вышел на террасу, спустился по ступеням широкой лестницы и медленно зашагал в глубь темного сада…

Когда светлые глаза дома пропали за листвою деревьев, Евгений Алексеевич прижал к губам пунцовую розу и стал пить ее аромат, и в этом аромате, ему казалось, было что-то общее и с его чувством, и с Еленой Михайловной, из рук которой перешел к нему цветок… На душе Евгения Алексеевича была музыка счастья… Ему хотелось сказать кому-нибудь об этом счастье… Он остановился, отнял от губ розу, глубоко вдохнул полной грудью чистый воздух летней ночи, посмотрел на темно-синее небо, с брошенными на нем в беспорядке звездами, и прислушался… В доме играют все тот же вальс. Рояль звучит вдали, как арфа… Коростель кричит за Волгой… Листья шелестят… Нет, это — шаги, шелест платья…

Как застигнутый на месте преступления вор, Евгений Алексеевич испугался этих шагов, и, сжав в руке стебель розы, торопливо свернул в темную аллею акаций.

Евгению Алексеевичу казалось, что тому, кто идет, покажется странной и смешной эта встреча с уединившимся с розою человеком… Пройдя по аллее, он двинулся по узенькой тропинке, среди кустов малинника и смородины, ведущей к старой заброшенной беседке… Отсюда Евгений Алексеевич хотел перейти на левую сторону сада, более глухую и запущенную, а затем незаметно вернуться на террасу…

Он был уже возле беседки, когда чьи-то голоса заставили его вздрогнуть. Он инстинктивно замер на месте.

Где-то тявкала собака, и стучал в чугунную доску караульщик. А вблизи, почти рядом, скользили две человеческих тени и вполголоса разговаривали:

— Лена! Скажи правду: ты все-таки немного увлекалась этим лохматым художником, а?

— Да клянусь тебе, — нет! Это был просто маленький каприз… А потом я сердилась на тебя и хотела тебе отомстить…

Лена? Какая Лена? Она?

Сердце Евгения Алексеевича забило тревогу, в глазах потемнело… Потемнели вдруг и небо, и звезды на нем: прозвучал поцелуй и повторились еще и еще..

— Люблю! люблю! люблю! — страстно шептал женский голос.

— Ха-ха-ха! Браво! — неестественно громко расхохотавшись, закричал Евгений Алексеевич.

На мгновение сделалось тихо, а потом резкий, металлический голос Волчанского произнес отчетливо:

— Шпион!

И тени скрылись…

Евгений Алексеевич швырнул из рук пунцовую розу. Пошатываясь, добрел он до первой лавочки и, опустившись на нее, закрыл лицо руками и застыл…

В доме плясали. Звуки вальса долетали сюда, глухие и нежные. Собака тявкала где-то. Коростель скрипел за Волгой…