Евгений Чириков «Инвалиды»

VI.

Таким образом «труд независимый и по существу не противоречащий убеждениям» был найден Крюковым на этот раз очень легко и скоро.

Крюков стал ночным корректором «Н-ского Вестника».

Независимость этого труда заключалась в том, что за двадцать пять рублей в месяц Крюков днем спал, а ночью бодрствовал, иногда же не спал и по целым суткам — что уже предоставлялось его собственному усмотрению, наконец он мог спать и целые сутки, для чего стоило только отказаться от двадцати пяти рублей в месяц. Что касается убеждений, то последние оставались совершенно в стороне от труда, который таким образом и не противоречил им. Крюков имел дело по преимуществу с отдельными буквами и словами, а из убеждений имел соприкосновение лишь с теми, которые касались буквы «ѣ», двоеточий, многоточий и других невинных знаков…

С восьми часов вечера Крюков появлялся в корректорской комнате и, склонившись над испещренными поправками оттисками, при свете пышущей жаром большой лампы под зеленым абажуром, исправлял ошибки авторов и наборщиков вплоть до четырех, а иногда и до пяти часов утра следующего дня… В короткие промежутки бездействия он ложился на широкий стол, за которым работал, подкладывал под голову переплетенный экземпляр «Вестника» и, поджав ноги, дремал чуткой, тревожной дремой под грохот типографских машин и шорох шрифтовых касс. На рассвете Крюков возвращался домой, сонный, с помятой физиономией и опухшими и красными глазами, шагая неровной походкою усталого и больного человека по сонным и пустынным еще улицам города, и встречные гуляки, возвращавшиеся с кутежей из притонов разгула и разврата, приветствовали его улыбкой солидарности и двусмысленными замечаниями.

Квартирная хозяйка еще более встревожилась, когда «человек без документов» начал аккуратно пропадать на ночь, возвращаться домой на цыпочках и на рассвете. Это таинственное исчезновение и возвращение квартиранта казались хозяйке страшно подозрительными, и она стала страдать бессонницей и головными болями.

Лежа в постели, хозяйка все думала, что бы это могло значить, и не смыкала глаз, прислушиваясь к каждому шороху в комнатах. Когда спавшая в передней на сундуке кухарка, на легкий, подозрительно-осторожный стук пальцами в стекло окна, с ворчанием и протестом поднималась со своего логовища, чтобы отпереть дверь «шаромыжнику-постояльцу», — хозяйка садилась в постели, настораживала слух и переставала дышать…

Вот он идет на цыпочках… Вот скрипнула дверь в его комнату… Вот он тихо, осторожно сморкается и откашливается, воображая, что, кроме кухарки, никто не знает о его возвращениях в такое неурочное время…

Квартирант ложился на кушетку, тяжело вздыхал и отдувался.

Сейчас видно, что делал что-то неладное: не то таскал что-то тяжелое, не то бежал что есть духу от кого-то…

Хозяйка уже собиралась заявить «куда следует», когда дело, к удовольствию обеих сторон, разрешилось без участия полиции.

По прошествии недели Крюков позвал к себе Хозяйку:

— Вот вам и деньги за месяц!.. Может быть, хотите за полтора месяца? — и это можно… хотя, виноват, не хватит, должно быть, за полтора… Да, не хватит!..

— Так-то оно так, — задумчиво глядя на предлагаемые квартирантом деньги, ответила хозяйка: — Только как будто бы и нехорошо, что вы кажную ночь на свету приходите! Можно с вами, батюшка, и беды нажить… Нынче как строго! Коли жизнь правильную будете вести — я возьму, а то уж лучше того… подыскивайте себе квартиру… У меня — сын…

Крюков расхохотался.

— Что вы, что вы, матушка! Да я самую правильную жизнь веду; водки не пью, в карты не играю, на службу хожу аккуратно… Чего вам больше?

— На какую такую службу это вы ходите? — обиженно возразила хозяйка и потупилась. По ночам, батюшка, кажись, все добрые люди спят…

— У меня служба такая, ночная служба. Я — ночной корректор в «Вестнике».

— Ну, извините!.. — радостно воскликнула хозяйка, протягивая руку за деньгами, — извините уж… — Случается… А мы все тут не знали, что и думать… Как ночь, так и нет нашего кавалера. Пра-а-во! И невдомек… Скажите, пожалуйста!..

Хозяйка всплеснула руками и задушевно расхохоталась.

Уж теперь нечего, батюшка, греха таить: я ведь хотела в полицию заявить.

Прошла еще неделя, прошла и другая…

Жизнь Крюкова протекала бессмысленно, однообразно, как жизнь бездушной машины, на которой печатался «Вестник». Полусонное бодрствование ночью и тревожный, клочками и урывками, сон днем… Ошибки, ошибки, ошибки, значки, черточки, крестики, буквы, слова, механическое бормотание через зубы каких-то фраз… Голова тупеет и тяжелеет, словно наливается свинцом; пред глазами лампа с зеленым абажуром, в ушах грохот машины и шорох шрифта… Запах краски, керосина, сырости и какой-то особенной типографской вони… Во рту неприятный осадок сладкой свинцовой пыли от шрифта… В руке постоянная ручка…

И в голове, и в душе оседает какая-то копоть и носится туман, в котором беспомощно плавают одинокие «хорошие мысли»… Наскоро обед, наскоро чай, кушетка, стол и опять значки, буквы и слова… И так до бесконечности!..

Немного иначе проходили дни праздничные. После праздников газета не выходила, а потому праздники полагались на отдых. Наборщики и другие типографские служащие отдыхали, напиваясь до положения риз. Крюков отсыпался, отлеживался и ходил взад и вперед по комнате до изнурения и отупения. Это хождение осталось у Крюкова, как наследие его «одиноких дней»: в свободное от корректорских обязанностей время он, как пушкинский ученый кот, ходил по комнате кругом…

— Будет вам ходить-то! Обещание что ли дали? — скажет, бывало, хозяйка, слушая бесконечное глухое топанье постояльца: — И как только ноги у вас не откажутся?..

Попытки почитать книгу в эти свободные дни Крюковым делались очень часто, но в мозгу так было мутно от изнурения, в глазах так туманилось, что книга бросалась… Идти было некуда, — не было знакомых.

От секретаря и редактора Крюков сторонился: они ему не нравились. Единственная родственная и симпатичная Крюкову душа — «бывший студент» Воронин, редко бывал трезв, и все старания Крюкова остановить его от пьянства оставались втуне. Крюков большую часть свободного времени проводил на кушетке, отдаваясь воспоминаниям или спячке… Однажды, в праздничный день, к нему явился Воронин, больной, худой, с трясущимися руками, и умолял со слезами на глазах дать ему в последний раз тридцать копеек.

— Я, Воронин, куплю вам водки… Останьтесь у меня и пейте!.. Но знайте, что больше купленной порции вы не получите… Я вас не выпущу из комнаты, пока вы совершенно не отрезвеете… Пора, голубчик, очнуться!..

— Да я рад бы, Дмитрий Павлович, да сил нет!.. Ну… голубчик!.. Вы понимаете меня?.. Больной я человек… — со слезами на глазах ответил Воронин.

На предложенное условие он согласился и целых два дня прожил у Крюкова. Как раз выпало два праздника подряд, газета не выходила, и Крюков любовно валандался с больным и несчастным человеком… На второй день Воронин был уже совершенно трезв и ужасно стеснялся и краснел, как девушка, рассказывая Крюкову свое прошлое…

Рассказ этот был очень краток, а история Воронина — одна из самых обыкновенных.

В конце восьмидесятых годов, в одну из эпидемий студенческих беспорядков, Воронин вылетел из университета «по первой категории», т. е. навсегда утратил право окончить свое образование; вместе с этим изгнанием возник какой-то процесс, длинный, спутанный и туманный, в котором Воронин был сперва только свидетелем, а потом вдруг попал в обвиняемые… Тянулся этот процесс долго, но ничем не кончился… Воронина вместе с другими освободили и только отдали под опеку полиции. И с тех пор началась каторга.

Воронин женился очень рано, так что ко времени преждевременного окончания курса имел уже на руках жену, больную, чахоточную и хрупкую, и двухгодовалого ребенка. Началось искание «мест», так как всем хотелось ежедневно кушать. Никаких мест, однако для Воронина не оказывалось… Кроме колких оскорблений молодого самолюбия, унижений и подозрительных взглядов и выпроваживаний из передней под присмотром высланной прислуги, эти поиски ничего не давали…

— Как бы не стащили там шубу… — явственно расслышал однажды Воронин мелодичный женский голос из гостиной, торопливо настукивая калоши на ноги после неудачного просительства в доме либерального присяжного поверенного.

Однажды дело совсем было сладилось: Воронин поступил конторщиком в одну из коммерческих контор, но на третий же день пришлось оставить «место». Хозяин конторы, отъевшийся русский буржуй, по заведенному раз навсегда обычаю, обращался со всеми служащими, как с лакеями или крепостными.

— Эх, дурень! А еще ученый… А ты в другой раз будь поумнее! — заметил он Воронину при первом его промахе по службе.

Воронин вспылил, попросил без «фамильярностей».

— Вишь, вельможа какая! Много вас шляется нынче… Не хошь, так повертывай лыжи-то, а мне не грубиянь, — ответил хозяин.

Воронин схватил шапку, накинул пальтишко и, как ошпаренный, вылетел с крыльца конторы…

После этого происшествия Воронину долго не подвертывалось никакого места…

И вот, как утопающий хватается за соломинку, Воронин ухватился за местную газету и стал изо всех сил строчить… «Летучие заметки», репортерские сообщения, жиденькие фельетончики, рецензии и библиографические статейки, различные «нечто» и «несколько слов», — короче говоря, все, что можно было поэксплоатировать в смысле двухкопеечного построчного гонорара, Воронин тащил в газетку…

Получив гонорар, он забегал в лавочку, брал там колбасы, хлеба, чаю и сахару и торопливо бежал к себе на чердак. А там его уже нетерпеливо ждали. Вместе с колбасою, чаем и сахаром на чердак, где они жили, входило некоторое оживление, бодрость духа. Тогда там не диво было услыхать и смех, и шутки. Они усаживались у столика, на котором появлялся самоварчик, и как-то съежившись, принимались поглощать «построчную плату».

Бывало время, когда по несколько дней подряд не было ни колбасы, ни чаю, ни сахару. Из редакции в счет будущих благ не выдавали. Материалов для заработка не находилось. Фантазия бездействовала и бумага с пером оставались без употребления.

Тогда на чердаке водворялось глубокое молчание, лишь изредка прерываемое протестующим урчанием желудка голодающих интеллигентов. Воронин сердился и хмурился, сердился и на себя, и на жену, и на ни в чем неповинную девочку… За что? А за то, что ему не писалось и не о чем было писать… Воронину казалось, что они мешают ему «сосредоточиваться».

Это вольное строчение продолжалось более года.

Последовавшая с газетой катастрофа — переход ее в новые руки, к владельцу типографии, где газета печаталась, — отразилась на Воронине самым благоприятным для него образом; Воронина пригласили в секретари. 75 рублей ежемесячного жалованья словно вдохнули в семью Ворониных струю счастья, отдыха и надежд.

Правда, жизнь Воронина в смысле труда была такой же каторжной; работа была изнуряющая, иссушающая мозг и сердце; но зато исчезло мучительное опасение за завтрашний день. 75 рублей дали возможность нанять небольшую, но теплую, светлую и веселую квартирку, ежедневно обедать и не ходить более в худых калошах.

Воронин втянулся в газетную работу и со всей страстностью своего темперамента отдался литературному труду.

Тяжел был этот труд, тяжел не только в физическом, но и в нравственном отношении!..

Редакция газеты состояла всего из трех лиц: редактора-издателя, секретаря и репортера Васьки. Всех других сотрудников новый хозяин для сокращения бюджета рассчитал.

Воронин, хотя и носил скромный титул секретаря, но в сущности, подобно большинству секретарей в провинциальных газетах, представлял собою почти единственную и самую крупную величину редакции. Он был истинным редактором ее, самым усерднейшим сотрудником, публицистом, беллетристом, рецензентом, одним словом — всем, чем угодно. С утра до ночи Воронин был занят газетой, отдавал ей всю свою душу.

Репортер Васька был создан самой газетою. Он вырос около газеты и типографии. Сперва он был мальчиком в типографии и учился «набирать», но искусство это ему не давалось, и Ваську перевели на побегушки: он разносил счета, ходил за справками, подметал пол в редакции, приводил в порядок газеты и переписывал то, что ему давали. Мальчик был шустрый, проворный, умел красиво писать и бойко читать… Васька рос и присматривался. Возросши среди газет, он начитался, освоился с духом «хронической литературы» и нахватался банальных выражений ее, в роде: «не мешает обратить внимание кому следует», «комментарии излишни», «прискорбный инцидент имел место» и т. п. Васька имел массу знакомств уличных, трактирных, вертелся на бирже и всегда имел массу самых свежих новостей, пикантных событий и сенсационных сплетен. Новый владелец газеты благоволил к Ваське, и Васька как-то вдруг, неожиданно, попал в «литераторы». Хозяин поручил ему бегать по мировым, получать торговые сведения с биржи и собирать полицейскую хронику.

Сам редактор писательством не занимался. Он только смотрел «в оба», чтобы писательство, всегда находилось в должных границах, т.е. чтобы оно не посягало на доходы и барыши и вообще причиняло никаких неприятностей ни ему лично, ни его супруге, ни родственникам, ни лицам положение и вес в городе имеющим. Для этого хозяину обязательно прочитывал «последнюю сводку» и выкидывал из номера все «неподходящее».

Странные отношения установились между членами редакции. Издатель и секретарь были вечно настороже по отношению друг к другу: издатель побаивался, как бы Воронин не «подпустил свинью», тиснув что-нибудь неподходящее, а Воронин побаивался того же со стороны редактора-издателя. Последний был убежден, что все стремления секретаря направлены к тому, чтобы как-нибудь провести его, а Воронин был глубоко убежден, что это необходимо и что иначе невозможно работать.

Что же связывало этих боящихся друг друга людей? Простая необходимость во взаимных услугах. Воронин был незаменимый труженик, ибо работал, как вол, за маленькое сравнительно вознаграждение, а издатель был необходим Воронину, как простой работодатель, капиталист. И эти люди, при всей неприязни друг к другу, при постоянных тайных опасениях и взаимном недоверии, не расходились.

Их отношения осложнялись еще присутствием третьего сотрудника — репортера Васьки.

Васька имел вполне самостоятельный взгляд на газету; он видел в ней одну цель: «пробирать», «продирать с песком» — как он выражался — и сообщать исключительно пикантные новости, кровавые ужасы и невероятные случаи, и в этом отношении проявлял некоторую солидарность с хозяином, который постоянно твердил:

— Ради Бога, побольше смеси и поменьше отвлеченных рассуждений!..

«Васька стоял в оппозиции к секретарю и в фаворе к хозяину. Издатель верил в Ваську больше, чем в самого себя. По временам, когда на издателя нападала «пьяная линия» и он не появлялся в редакции в течение цельной недели, — Васька присматривал за секретарем и, в случае чего, моментально докладывал если не хозяину, то хозяйке. В это время Васька поднимал голову: его походка, тон, отношение к типографским служащим совершенно изменялись, делаясь величественно-снисходительными. Васька брал в руки «Московский Листок» и ножницы и, непринужденно расставив ноги в стороны, сидел в кресле за редакторским столом и сердито посматривал на секретаря.

Положение Воронина было мучительно-тяжелое. Страшные муки совести испытывал порой Воронин. Его грызла эта совесть при мысли, что, работая при таких условиях, он делается невольным сообщником кое-каких пакостей, играет в руку темным элементам, покрывает прохвостов и мошенников. По временам на Воронина находила страшная тоска, и он печально, вяло и неохотно ходил в редакцию, а оттуда возвращался измученный, усталый и злой. Упавши на кровать, он отказывался обедать и по целым часам лежал молча, с обращенным к стене лицом. Он думал о том, куда уйти и что делать?

А уйти было некуда, и никакого дела, кроме «свободной профессии» провинциального литератора, найти не представлялось возможности. Не было даже возможности сняться с места и уехать куда-нибудь: жена постоянно хворала, было уже двое ребят и очень много долгов — они жили «вперед»…

Оставалось одно: направить весь свой ум, всю свою тактичность, энергию и хитрость на то, чтобы в газете не проскальзывало какой-нибудь чрезмерной пакости или подлости. На это и тратились, главным образом, силы и способности Воронина…

Когда пакость все-таки проскальзывала, — Воронин прибегал к успокоению посредством алкоголя…

Зато, когда хозяин впадал в «пьяную линию», секретарь утолял свою литературную жажду… Однако, и в этом случае приходилось вести тонкую политику. Желая гарантировать себя от доносов газетного молодца Васьки, секретарь умеренно распускал вожжи, давая Ваське некоторую свободу ругаться и лягаться. Из двух зол приходилось выбирать меньшее. Васька был удовлетворен, смягчен и растроган и не бегал к хозяину, когда натыкался в сводке на резкие обличения заказчиков типографии, городского головы и приятелей издателя. Васька только задумчиво тряс головою и произносил:

— Ну, и нагорит же нам с вами!

— Ничего… Нельзя!..

— Вы бы уж почище! — согласился Васька. — Все равно, семь бед — один ответ… По-моему, уж если продирать, так продирать с песком. Ну, и я всыпал же содержателю «Батума!»… Не прочихается…

Вступив в некоторый компромисс с Ваською, Воронин делался полновластным лицом в редакции и спешил «насладиться». Газетка временно изменяла свою физиономию, принимала приличное обличье серьезной и искренней представительницы местных нужд и интересов…

Но вот появлялся издатель. В редакции наступало затишье. Васька говорил робко, кашлял в кулак и ходил на цыпочках. Наборщики ежились. Секретарь делался чрезмерно серьезным и молчаливым… Мало-по-малу все «беды», которые натворил Воронин в отсутствие хозяина, раскрывались и выплывали на поверхность. Хозяин становился день ото дня мрачнее, пыхтел все громче, швырял вещи и наконец «разряжался».

Начинались объяснения с секретарем. Сперва кричал только издатель, потом начинал кричать и секретарь. Васька незаметно, как-то боком, удирал из редакции и притворял за собою дверь.

— Ругаются! — шепотом говорил он в конторе, махнув рукой по направлению редакции.

— Пора бы оставить уж все эти идеи! Никому они не нужны-с! — кричал издатель.

— Идеи тут ни при чем… Прошу их не касаться! Я ваших идей не трогаю…

— Никаких идей у меня не было и не будет! — кричал издатель.

Воронин хватал шапку и уходил из редакции, сердито хлопая дверью, с твердым решением никогда уже более сюда не возвращаться.

Но ведь уйти ему было некуда!.. И на другой день утром он снова сидел за своим столом и молча «строчил» или резал газеты…

Так промучился Воронин два года, все чаще и чаще припадая к защите алкоголя. Жена у него умерла, на руках осталось двое ребят… Некому стало упрекать Воронина в пьянстве, некому остановить, умолять его не пить… Не стало единственного друга, на груди которого можно было выплакаться, покаяться, дать обет — бросить водку…

Воронин стал пить все чаще и все больше… А когда обе девочки его, пораженные дифтеритом, ушли за матерью, он совершенно упал духом и опустился. Издателю он сделался ненужным, из секретарей был удален и начал постепенно спускаться сперва до случайного фельетониста, потом до репортера и наконец до корректора…

Теперь он сделался непригодным даже и для этой скромной роли…

VII.

Прошел месяц «труда, независимого и не противоречащего по существу своему убеждениям».

Крюков похудел, осунулся… Глаза его ввалились глубоко в орбиты и обрисовались темными кругами; нос словно вырос длиннее, подбородок сделался острым… Все чаще и чаще он страдал бессонницей, головными болями и сердцебиением и все чаще, лежа с открытыми глазами на своей кушетке, тяжело отдувался и произносил:

— Тоска!..

Прошло еще недели две — и эта тоска начала глодать Крюкова безостановочно. До омерзения надоел ему «Н-ский Вестник», надоел секретарь редакции, одним видом своим уже раздражавший корректора, надоела комната без окон, корректурные оттиски. А квартирная хозяйка своей предупредительной заботливостью о здоровье квартиранта выводила этого квартиранта из терпения:

— Батюшки! Как вы похудели, Дмитрий Павлыч! Да вы здоровы ли? — с соболезнованием восклицала она, принося в комнату чайную посуду.

— Здоров, совершенно здоров!.. Благодарю вас! Не беспокойтесь! — с раздражением в голосе отвечал Крюков и отвертывался в сторону.

— Глаза-то, глаза-то!.. Право, краше в гроб кладут!..

— Будет вам, Дарья Петровна… Пожалуйста того… не беспокойтесь!..

Хозяйка уходила, а Крюков соскакивал со стула, бежал к двери, плотно затворял ее и бунчал:

— Какого черта лезет? Вот заботливость одолевает!..

В праздничные дни он начал уже развертывать большую карту русских железных дорог и внимательно рассматривать ее, переводя взоры с юга на восток и с востока на запад.

Это означало, что Крюков больше не в силах жить в Н-ске и что он ищет город, куда бы ему переселиться и где бы еще попытать счастье…

— Орел… гм… Орлово-Грязская… Гомель, Киев, — Киев! Не махнуть ли в Киев? Город университетский, студенчество, три органа гласности, а главное — выбор интеллигенции… Киев имеет весьма почтенное прошлое…

Нет сомнения, что Крюков скоро был бы уже в Киеве, если бы одно случайное обстоятельство не задержало его в Н-ске.

Однажды, корректируя первую страницу газетного листа, Крюков наткнулся на объявление: «Доктор медицины Н. В. Порецкий, возвратясь из-за границы, возобновил прием больных», далее следовали часы приема и адрес.

Крюков впился глазами в это объявление и начал потирать пальцами свой лоб и лысину.

— Порецкий Н. В.? Хм… да, Николай Васильевич… Неужели он?

Крюков застыл в раздумье. Перед ним встал образ одного из лучших его товарищей по гимназии и по университету, который, как и он, исчез с горизонта после «волнений»… Хороший был парень, хотя по убеждениям они не сходились; Порецкий тянул к «вольцам»: горячий, упрямый и решительный, он смеялся над Крюковым, называя последнего «елейным народником»…

— Вылез! гм… А, может быть, — случайное совпадение? Док-тор ме-ди-ци-ны… да! гм…

Крюков долго ковырял пером это объявление, обчерчивал его по буквам чернилами, рисовал какие-то замысловатые фигурки, то улыбался, то хмурился и выпускал «гм»…

На другой день, в часы, объявленные доктором медицины Порецким для приема больных, Крюков торопливо шагал по объявленному адресу… «Забрался, каналья, на главную улицу», — думал он, отыскивая дом Козочкина.

Но вот и дом Козочкина, большой, двухэтажный, с балконами и зеркальными окнами. «Неужели Порецкий таким барином стал?» На одной парадной двери — дощечка: «Присяжный поверенный», на другой — доска в черной раме, за стеклом, с надписью: «Доктор медицины Николай Васильевич Порецкий» и т. д.

— Да, Николай Васильевич!

Крюков отступил назад, загнул к небу голову и обозрел дом Козочкина, словно по внешности дома рассчитывал определить, тот ли это Николай Васильевич живет здесь, который когда-то называл его «елейным народником».

«Если не он, — попрошу «выслушать» — и кончено! Кстати у меня сердцебиение теперь». С замиранием духа подавил Крюков пуговку звонка. Отворила дверь молодая девушка в белом переднике, румяная, здоровая, с бойкими карими глазами.

— К доктору?

— К доктору.

— Больной?

— Совершенно здоровый, — ответил Крюков, почему-то вспомнив свою заботливую хозяйку, надоевшую ему расспросами о здоровье.

— Теперь они только больных принимают. В другое время пожалуйте.

— Доктор — брюнет? — спросил Крюков.

— С проседью, — с улыбкой ответила девушка и перед самым носом Крюкова захлопнула дверь.

Крюков постоял с оскорбленною миною на физиономии у двери и медленно спустился со ступеней крыльца… Глупо сделал. Надо было сказать: «больной».

Спустя несколько дней, Крюков опять стоял у подъезда дома Козочкина и звонил.

Опять дверь отперла та же девушка в белом переднике.

— Дома Николай Васильевич?

— Дома-с!

— Можно?

— Больной, так опоздали: прием кончился…

— Нет, нет. Совершенно здоровый!

— Пожалуйте. Как о вас доложить?

«А черт знает, как это сделать», — подумал Крюков и сказал:

— Скажите — друг юности, Крюков.

Девушка бросилась было снимать с Крюкова летнее пальто, но он остановил ее намерение: сунул ей в руку свой плед, а пальто смахнул с быстротой молнии сам и сам же сунул его на вешалку, поверх богатой николаевской шинели с бобровым воротником.

— У вас, кажется, гости? — тихо спросил горничную Крюков, оправляя съехавший с шеи галстух.

— Нет никого… Обедают…

— А эта шуба… чья?

— Барина-с.

Горничная бросила вопросительный взгляд на гостя, а гость еще раз посмотрел на богатую шинель с бобровым воротником и подумал: «а когда-то говорил, что пальто на вате максимум его требований».

Крюков страшно взволновался: у него началось сердцебиение и стук в висках. Он чувствовал неловкость, смущение и робость, какую чувствует молодой человек, не достигший совершеннолетия, являясь с твердым намерением объясниться в любви и просить руки любимой девушки. Крюков даже вспотел.

Девушка привела его в приемную и попросила подождать, а сама направилась «доложить».

— Позвольте карточку! — сказала она, возвратившись в приемную.

— Карточку? Какую карточку? Ах, да… Нет… скажите: друг юности, Крюков…

Оставшись один, Крюков сел в удобное кресло. Под его ногами расстилался мягкий ковер с цветами и зеленью осени, над его головой висел портрет Пирогова и словно щурился, рассматривая неизвестного гостя; перед ним ряд громадных окон, задрапированных красивыми тяжелыми занавесями, ниспадавшими до полу в эффектных складках… Две пальмы, высокие, широко развесившие свои листья, похожие на кисти человеческих рук… На потолке, высоко — рельеф… Камин, заслоненный какой-то фантастической ширмой… Посредине комнаты небольшой столик, заваленный газетами и юмористическими журналами — для развлечения ожидающих очереди пациентов…

— Да он ли это? Не случайное ли совпадение имен?

Откуда-то издалека доносился звон посуды, лязг ножей, говор, детский голосок. Где-то мелодично наигрывал заводной баульчик, переливаясь серебристыми колокольчиками… Слышался издали приятный басок и женское контральто. Обедали шумно и весело, а главное долго, не торопясь…

Крюков чувствовал себя в этой роскошной обстановке чужим, неуместным, и в его сознании уже начало просыпаться смутное раскаяние в том, что он пришел сюда… Крюков то вставал с кресла, подходил к столу и смотрел «Будильник», то опять садился, поправлял галстух, прическу и вообще выказывал беспокойство…

А время тянулось невыносимо долго, часы выстукивали свои удары маятником медленно, лениво как-то… И никто не шел… Словно забыли пли не хотят знать, что здесь сидит и ждет человек…

— А черт с ними со всеми! — прошептал вдруг Крюков, выскочил в переднюю и схватил с вешалки свое пальтишко. Если бы не шинель с бобровым воротником, которую он по неосторожности уронил на пол, — Крюков сбежал бы и никогда более сюда уже не возвратился. Шинель помешала: когда он совал ее на вешалку, эту чертовски тяжелую шинель, и не мог попасть петлей ее воротника на крюк вешалки, потому что руки его дрожали, — в дверях появилась высокая, стройная фигура доктора с недоумевающею вопросительной физиономией. (Горничная доложила только, что пришел какой-то «друг», но фамилию этого друга забыла).

Увидев этого «друга» возящимся около своей дорогой шубы, доктор сделал сердитое лицо и остановился в полном недоумении. «Друг» повесил наконец шинель на место и, обернувшись, застыл в позе пойманного на месте преступления вора.

— Что вам, милостивый государь, угодно?

— Не узнаете?.. Крюков! Вместе учились в саратовской гимназии…

— Ба-а! Дмитрий? Ты?

— Я, Коля, я!..

В передней послышалось целование и шум, словно здесь боролись в шутку два человека.

— Ну, посмотри на меня, шут гороховый! Облысел? Ах, ты… Как? Почему? Где?..

И снова в передней звучали сочные поцелуи друзей юности, на глазах которых блестели слезы.

— Идем… Варя! Варя!

— Ay! — донесся приятный женский контральто из дальних комнат.

Крюков уперся:

— Постой! Ты — женат?

— А как же? ха, ха, ха! Вот чудак!..

— Жена, поди, того… барыня?

— Ха-ха-ха! барыня, барыня, и какая прелестная барыня!.. И знаешь, на ком я женат?

— На женщине… А больше ничего не знаю…

— На Варе. На Варваре Петровне, за которой ты когда-то ухаживал и в которую был влюблен вплоть до настоящей лысины…

Крюков покраснел до корня волос. Перед ним промелькнул задернутый дымкою времени образ девушки с толстой русой косой, с смеющимися глазами и с задорно приподнятым носиком… Что-то давно-давно прошедшее, свежее, чарующее, обвеянное грезами юности и теплом чистой любви, первой любви, с ее чарами поэзии и туманными порывами куда-то в заманчивую даль, к беспредельному счастью, хлынуло вдруг в душу Крюкова мягкой волною и защемило сердце сладостной болью и грустью по невозвратном…

Крюков провел ладонью руки по своей лысине и как-то виновато усмехнулся.

— На Варе… да… знаю, помню… еще бы! Рад! Друзьями были тоже когда-то, — растерянно проговорил он.

Ноги Крюкова дрожали, по лысине пробегал холодок, а сердце стучало часто-часто…

— Постой!.. Не могу… Сердцебиение… водицы бы стаканчик! — прошептал он и присел на стул в большом зале с паркетными полами и с угрюмой громоздкой роялью под чехлом в углу…

— Эх, братец, взволновался? Груша! Дайте, стакан воды! — крикнул доктор.

В зал выскочил и покатился на тонких ножках по паркету кудрявый мальчик лет пяти.

— Володя! Поди сюда, познакомься! — крикнул отец. Но мальчик смутился, визгнул и исчез…

— Твой? — спросил Крюков, тяжело отдуваясь.

— Конечно, мой! Вот чудак… ха-ха-ха!

Груша принесла на миниатюрной фарфоровой тарелочке стакан воды. Крюков трясущейся рукою взял этот стакан и стал жадно глотать воду. Стекло стакана стучало по его зубам, а голова, закинутая назад, дрожала…

— Уф! Все… еще бы стаканчик!.. — произнес Крюков, возвращая пустой стакан.

— Нет, брат, там нас ждут: кургузый самоварчик и Варя, — сказал, взяв под руку Крюкова, доктор и повел его в столовую.

VIII.

Навстречу им вышла изящная дама, с русским открытым лицом. В этом лице было что-то чарующее, привлекательное, спокойное, женственно-мягкое и удовлетворенное. Серые глаза озарили это лицо доброй улыбкою и придавали ему выражение безмятежного счастья и уверенности в его бесконечной продолжительности, прочности… Когда эти серые глаза слегка прищуривались, — по лицу женщины скользила легкая тень гордости, величественности, а когда к этому присоединялся еще густой контральто, певучий, бархатный, сильный, то становилось очевидным, что судьба баловала свою любимицу… От Варвары Петровны так и веяло силой, мощью, здоровьем и счастьем любимой и любящей жены и матери…

Приветливо, радостно озарилось это милое лицо улыбкою, когда смущенный Крюков протянул молча свою руку Варваре Петровне, но сейчас же на нем появилось вопросительно-недоумевающее выражение.

Варвара Петровна не узнала Крюкова.

— Не узнаешь? — игриво улыбаясь, спросил доктор.

Варвара Петровна сделала большие глаза мужу.

— Неужели забыли? — промычал Крюков.

— Да, Крюков, Дмитрий Крюков! Твой обожатель в юности, — подсказал доктор.

— Вы? Неужели? Боже мой!.. — воскликнула Варвара Петровна и стала крепко жать и трясти протянутую ей руку: — Как же вы постарели, изменились… Вас нельзя узнать, Дмитрий…

— Павлович! — подсказал доктор и, смеясь, добавил: — Инвалиды мы с ним, в отставке. Я хоть с мундиром и пенсией, а он…

— Я — с одним мундиром.

И все дружно расхохотались.

— Садитесь, господа!.. Дмитрий Павлович! Вот сюда, поближе ко мне!.. Ну, рассказывайте!.. Не женились?

Крюков махнул рукою.

— Некогда все было, а потом уже поздно.

— Опоздал, пропустил, подпись родителей… Помнишь, в наших гимназических классных журналах? Ха-ха-ха!..

И доктор расхохотался приятным баском.

— А у нас… Володя! Поди сюда! Покажись гостю!.. У нас сын и дочь.

— Да еще ожидаем в недалеком будущем, — со смехом добавил доктор.

Варвара Петровна смущенно покраснела и поправила на груди складки свободного платья.

— В рост, братец, пошли, как большинство наших товарищей, — заметил весело доктор. — Да и что по нынешним временам делать, как не возрастать и приумножать «молодую Россию»! Особенно нам… Наша песенка, брат, спета, мы — инвалиды, время сойти со сцены и уступить поле деятельности другим, свежим силам… Ну, посмотри ты, например, в зеркало на свою образину! Куда она годится? Одна плешь осталась…

— Что ж… плешь… плешь и у тебя будет, — с улыбкой смущения произнес Крюков.

— Да как же вы, Дмитрий Павлович, попали сюда, в Н-ск?.. — спросила Варвара Петровна.

— Прибыл… — промычал в затруднении Крюков.

Варвара Петровна звучно расхохоталась.

— Прибыл… ха-ха-ха! Это очень мило сказано. Но когда? Зачем?

— Сие неизвестно, — угрюмо сказал Крюков, затрудняясь ответить на это «зачем»?

— Но, по крайней мере, откуда?

— Из С-ой губернии… Железную дорогу строил…

— Т.е., как это строили?

— Служил конторщиком…

— Хотел, значит, к капиталу примазаться… — пошутил доктор.

Разговорились про строящуюся железную дорогу. Крюков рассказал про свою «опытную артель» и про то, как она погибла…

— А как бы прекрасно все это было! — печально закончил он свой рассказ.

— Для кого? — скептически спросил доктор.

— Для всех… Для народа, конечно, главным образом, а затем и для самого дела; много дешевле и добросовестнее, чем это будет теперь, с подрядчиком.

— Гм… Строители, видишь, думают иначе… Для них оказывается это далеко не прекрасным: им приятнее иметь дело с этими… Еропкиными… Что касается народа, то, конечно, для него это было бы прекрасно. Однако, друг мой, что за неволя им думать о народе? Что он Гекубе и что ему Гекуба?..

— А… а я убедил бы их всех! Я доказал бы им!.. — выкрикнул Крюков.

— Да позволь, не горячись! — остановил его доктор: — Они давно убеждены и убеждены твердо… Да оно и понятно… По-моему этот… начальник-инженер прав по-своему, если на дело смотреть чисто с практической стороны… Еропкин даст обязательство, гарантирует его крупною неустойкой, будет принимать всевозможные меры, в собственных интересах, к скорейшему исполнению работ… Еропкин толковый и с ним один разговор: «сделай или лишишься залога». А потолкуй с твоими артелями!.. Ведь надо любить их, идейно любить, любить голодный народ, чтобы возиться, разбирать, убеждать…

— Меня удивляет такое рассуждение, — раздраженно сказал Крюков: — наша обязанность, нравственная обязанность интеллигенции…

— Позволь! О чем идет речь? Об интеллигенции или о постройке железной дороги? Если бы ты, интеллигент, черт тебя побери совсем, занялся постройкой дороги и употреблял бы в дело свой капитал, какового у тебя за душой не имеется, то ты мог бы проводить в практической жизни свои «обязанности»… Другой вопрос — вышел ли бы какой-нибудь толк из этого, но мог бы, имел бы физическую возможность… Но ведь ты только жалкий конторщик. Что ты такое в этом процессе? Мразь! Акционерам нужен известный процент на капитал, а все эти «наши обязанности» для них плевка не стоят.

— Ты, кажется, марксист? — с ироническою улыбкою, насмешливым тоном произнес Крюков.

— Какой я, к черту, марксист?.. Либерал и больше ничего!.. Хотя ты напрасно думал, что можешь обидеть меня этим званием… Я в нем ничего обидного не вижу… Выстрелил, брат, в воздух… Я читаю, слежу, в качестве наблюдателя, за этим направлением, интересуюсь им и, скажу тебе откровенно, нахожу, что это — во всяком случае живая струя на сонном и темном фоне нашей общественной жизни… А я… я что же? Либерал, а может быть, даже и буржуй… Вероятно, я им был и раньше, только теперь оформился окончательно…

— Жаль!..

— Не о чем и жалеть…

— Ну, господа, вы, кажется, для первого же свидания поссориться хотите?.. — вмешалась в спор Варвара Петровна: — Берите чай, выпейте и немного успокоитесь!..

— Ну, что за пустяки! Какие там ссоры!.. Говорим… — ответил доктор и стал энергично мешать в стакане ложечкой.

— Ты мне, Варя, положила сахару?

— Положила… Давно вы вернулись из Сибири? — обратилась Варвара Петровна к Крюкову, чтобы прервать неловкое молчание.

— Давно уже… Да вот до сих пор не могу еще избрать постоянного жительства. Измучил себя и полицию, а пока все еще ни на чем не остановился… Думаю перебраться в Киев… буду хлопотать о разрешении…

— Тучки небесные, вечные странники, — продекламировал доктор, переходя в прежний добродушный тон. — А ты «чист» теперь совершенно?

— Чист, насколько это возможно в моем положении. Жить могу очень во многих городах, особенно в уездных…

— Ха-ха-ха! Да ты покажи им свою лысину… Снимись самостоятельно в фотографии и, при прошении, отправь, куда следует… И все убедятся, что ты уже неспособен потрясать ничем, кроме остатка кудрей твоих…

— Я о себе лучшего мнения, чем ты обо мне… — ответил Крюков.

— Ого? А скажи, пожалуйста, в своих взглядах и убеждениях ты по-прежнему неизменен и велик? Сохранил своих «китов», т.е. артель, общину, народный дух и т. д.?

— Неизменен, хотя и не велик…

— И не думаешь, что твои «киты» уже пошатнулись и заметно рушатся, как это доказывают или стараются доказать люди нового направления?

— Марксисты? — с оттенком пренебрежения спросил Крюков и неестественно, с ноткой какой-то досады, засмеялся.

— Что же ты смеешься? Уж не так же в самом деле смешно это?.. Ведь не будешь и сам ты отрицать, что господин капитал сделал за последние десять-пятнадцать лет значительные завоевания, а что в «китах» образовались бреши?

— Я полагаю, что Воронцов достаточно верно оценивает эти успехи и бреши…

— У-у!.. братец мой… Старо, старо!.. Для тебя только Воронцов остался в этом отношении авторитетом… Надо только тебе сказать, что и сам авторитет уже сделал с тех пор кое-какие уступки… Теперь доказывают…

— Ничего не докажут!.. — с сердцем оборвал Крюков.

Он начал уже сердиться, раздражаться и вспыхивать, между тем как Порецкий оставался совершенно спокойным.

— Да, Дмитрий Павлович, устарели-с!.. Пора на покой… — острил доктор.

— А ты удивительно молод… Быть может, вследствие этого ты и хватаешься за модные теории?.. — отпарировал Крюков.

— Что там мода и теории!.. Всякая теория бывает сперва модною… Это ничего не доказывает… И мы с тобой когда-то примкнули к модным теориям. Но теперь нам время сознаться, что мы были беспочвенны… Горсть смельчаков, одушевленных самыми лучшими намерениями и не считающихся с условиями места и времени… Вот почему мы так же быстро исчезли, как и появились…

— Вовсе не исчезли… Это вздор!.. — перебил Крюков.

— А где? Что-то не слышно… Ты? Так ты просто археологическая редкость!..

— А в литературе?..

— Да таких, как ты, даже в книжках и журналах не осталось… Подобные «консервы» могли сохраниться только там, откуда ты вернулся и где продолжал с чувством глубочайшего почтения и беспредельной преданности — как пишут в письмах — хранить свои мечты и планы… Колесо жизни, брат, продолжало свое круговращение, а ты сидел себе во втулке этого колеса, в неподвижной дыре и был убежден, что кругом все по-прежнему стоит неподвижно…

Варвара Петровна не вмешивалась уже в разговор друзей. Она разливала чай, делала хозяйственные распоряжения появлявшейся горничной и лишь мило улыбалась.

Казалось, что «все это» ее не касается и нисколько не трогает…

— Скажи, пожалуйста, что ты здесь делаешь? Чем занимаешься и чем живешь?

— Корректирую вашу газету по ночам… В общем живу, как вьючный скот… Днем сплю, ночью работаю… Ем… Пью чай…

— Ах, я вам и забыла налить… простите! — воскликнула Варвара Петровна и протянула руку за стаканом.

— Я еще не допил, — глухо произнес Крюков.

Крюков сделался вдруг каким-то грустным, убитым… Склонившись над столом, он смотрел в стакан и молчал…

IX.

Было часов одиннадцать ночи, когда Крюков вспомнил, что на его обязанности лежит исправление чужих «ошибок».

На дворе стояла непогода. Сердитая вьюга крутила снегом в воздухе и засыпала белой пылью стекла окон. Ветер жалобно плакал где-то и стучал железной крышей и водосточными трубами. Жутко было на улице, и так не хотелось оставлять теплых, светлых комнат.

Крюков живо представлял себе, как злой вихрь будет трепать полы его легкого пальтишко, срывать со злобою шляпу, сыпать холодной и колючей крупой за шею в лицо…

Идти далеко. Ни зги не видно. Пусто. Фонари едва маячат тусклыми пятнами в белом море бурана… Холодно!.. От одного уже представления об этом путешествии по спине Крюкова пробегала дрожь.

— Надо идти, — в раздумье говорил он, но не шел, а стоял у окна и смотрел на залепленные снегом стекла наружных рам, на синеватые огоньки и серебристые искорки, игравшие в снеговых кристаллах от комнатного света… Смотрел и не двигался с места.

Доктор сидел в венской качалке, с сигарою в зубах, и слегка покачивался, лениво работая правой, далеко отставленной ногою… Около красивой головы доктора носились клубы табачного дыма, то синие, то бледно-желтые, и расползаясь, улетали под высокий потолок.

Варвара Петровна сидела за роялью и играла Бетховенскую сонату.

Изредка Крюков оглядывался и смотрел на нее сзади; смотрел на ее руки, полные и белые, выхоленные, красиво опускавшиеся и еще красивее поднимавшиеся над клавиатурою; смотрел на прозрачные и легкие рукава ее пеньюара, которые, как крылья, трепетали и колыхались в воздухе; на ее голову, красиво склоненную на бочок, с массивным узлом русых волос с золотистым оттенком; на красивый, словно выточенный из мрамора рукою художника изгиб шеи…

И Крюков старался уверить себя в том, что это та самая Варя Игнатович, которая когда-то была фельдшерицей-курсисткой и беззаветно отдавалась на студенческих «вечеринках с рефератами» вальсам, кадрилям и полькам…

Бедовая была девушка! Однажды, между двумя фигурами кадрили на такой вечеринке, споря с своим кавалером по поводу прочитанного реферата, Игнатович сорвалась неожиданно со стула и громко заявила:

— С такими буржуями я не танцую!

Сказала и решительным шагом прошла через весь зал в «мертвецкую».

Здесь был шум, споры, пение. В одной из групп спорящих был и Крюков…

— Крюков! Идемте в зал! Мне нужен кавалер, чтобы докончить кадриль…

— Я не танцую, не обучен, — ответил Крюков.

Но Игнатович настояла на своем, вывела Крюкова под руку в зал и заставила его таки выводить спутанные, кривые и ломанные линии ногами, к общему удовольствию хохотавшего молодого общества.

— Браво, Крюков! — гремели вокруг веселые голоса зрителей-студентов.

А Крюков «старался»…

Потом они встретились в одном «кружке саморазвития», вместе читали, спорили, разрешали мировые вопросы и, прокаталажившись до петухов, провожали домой друг друга… Крюков полюбил эту живую, умную и веселую девушку… Она, кажется, тоже симпатизировала ему… Но — и только…

То было время, когда стыдно было говорить о любви и разводить «любовную канитель». Надо было «дело делать»…

Втайне Крюков мечтал о женитьбе на Варе и лелеял в душе эту дивную мечту, но она, эта мечта, хранилась глубоко в тайниках души, держалась крепко под замком и никогда не вырывалась на волю… Потом эта мечта улетела вместе с Крюковым далеко-далеко и здесь тихо замерла, растаяла, как тает вот этот дым от докторской сигары, и исчезла пред лицом суровой действительности и прозы жизни.

Это был единственный роман в жизни Крюкова, роман без начала и без конца, и теперь, спустя много-много лет, Крюков перечитывал его поблекшие дорогие страницы.

Колесо жизни вертелось. Не стало прежней Вари. Но здесь, рядом с ним, дорогое воспоминание воплощалось в этой красивой, но далекой и чужой ему женщине… И присутствие этой женщины воскрешало так ярко улетевшие в вечность дни золотой юности п призраки возможного, быть может, счастья, печально улыбнувшегося и скрывшегося в бесконечном пространстве времени…

Что-то очень-очень знакомое, прежнее, былое и позабытое моментами проскальзывает и в лице этой «чужой женщины», и в ее манере держать голову, в интонации ее голоса, и Крюков ловит эти моменты с какой-то жадностью, и сердце его замирает от тоски, сожаления и исчезнувшего призрака неуловимого счастья…

Крюков стоял и смотрел. И ему хотелось бы стоять бесконечно долго, смотреть на эту чудную женщину, слушать аккорды музыки и вспоминать…

Эти аккорды музыки в каком-то тумане проплывали мимо, и Бетховенская соната была только чудным аккомпанементом к той нежной, тихой и грустной мелодии, которая звучала теперь в сердце лысого «бывшего студента»:

Вдруг соната оборвалась.

Крюков вздрогнул и очнулся.

Лицо бывшей «Вари» обернулось к нему и сделалось таким, как тогда, в далекие дни юности… Губы полуоткрылись, блеснули белые зубы, и глаза заискрились смехом…

— Помните? — сказало это лицо.

Варя заиграла громкими аккордами студенческую песню и запела…

— Да подтягивайте же, господа! Ну!..

У-ка-жи мне таку-ю оби-тель…

По телу Крюкова пробежал экзальтированный трепет, и он, подняв голову кверху, сиплым тенорком чувствительно и печально подтянул. А доктор пустил издали, не вставая с качалки, октавой, грозной и положительной… Вышло недурное трио. После первого пропетого куплета на глазах Крюкова навернулись слезы… Бог весть, были ли то слезы печали, слезы о былом и отлетевшем, или слезы счастья сознания близости родных хороших людей и еще того, что вот прошло так много-много лет, колесо жизни все вертелось и вертелось, а они по-прежнему вместе, и по-прежнему поют свою любимую студенческую песню, и остаются прежними печальниками «сеятеля».

— Готово, барыня! — произнесла девушка в белом переднике, внезапно появившись в дверях.

— Коля! Дмитрий Павлович! Ужинать. Я вас накормлю, а потом прощайте! — спать пойду… Детишки просыпаются рано, я тоже с ними…

Все двинулись в столовую.

Крюков, печальный и задумчивый, шел позади всех…

За ужином как-то никому не говорилось. Ели молча, лишь изредка перекидываясь короткими фразами и замечаниями.

— Ну-с, господа, я — спать!.. Желаю вам покойной ночи, главное — не поссориться! — с улыбкою произнесла Варвара Петровна, поднимаясь с места.

Зашумели и застучали отодвигаемые стулья. Все вышли из-за стола. Хозяйка крепко пожала руку Крюкову и, подарив его своей лучистой улыбкою, попросила приходить почаще и без всяких церемоний; потом она подошла к мужу, и в ушах Крюкова прозвучал крепкий чужой поцелуй… Впечатление от этого звонкого поцелуя долго оставалось в ушах Крюкова; в левом ухе оно звенело даже после того, как бывшая «Варя», мелькнув белой тенью в дверях, на пороге полутемной комнаты, исчезла, и лишь шаги ее мягко шелестели вдали…

Доктор посмотрел на карманные золотые часы, звонко щелкнул крышечкой и сладко позевнул…

— Устал я что-то сегодня… Эхе-хе!..

— Надо, однако, и мне отправляться, — ответил на эту позевоту Крюков.

— Я тебе посоветую остаться у меня ночевать… В гостиной на диване прелестно всхрапнешь!

— Не могу.

— Почему?

— Надо все-таки в типографию забежать… Черт знает, как там без меня? Свинство, собственно говоря…

— Знаешь, Дмитрий, приходи к нам каждый день к обеду. По утрам я занят, а в это время всегда к твоим услугам…

— Не обедаю.

— Как так?

— Очень просто: пью чай и жру колбасу.

— А, может быть, стесняешься? Смотри, брат, у меня чтобы все эти церемонии к черту!

— Нет, право так… Желудок отвык обедать. Попробовал было два раза пообедать по всем правилам искусства да и мучился за это целую неделю…

Вихрь крутил вдоль улицы снегом, сыпал с крыш крупой, залеплял стекла уличных фонарей и складывал целые снежные холмы на панелях…

Крюков, плотно завернувшись в плед, торопливо шагал посреди улицы, рисуясь темным пятном в белесоватой мгле бурана…

Сперва он торопился в типографию, но потом вдруг передумал и круто свернул по направлению к своему жилищу.

В эту ночь Крюков почти не спал… Долго-долго в его одинокой комнатке брезжил свет лампы, а сам он выстукивал ногами свои грустные думы. А потом, когда Крюков перестал ходить, — он до самого света ворочался с боку на бок в постели и о чем-то вздыхал…