Евгений Чириков «Калигула»


На окраине города, на грязном дворе, в покривившемся деревянном флигельке, из окон которого открывался печальный вид на помойную яму, с кучами загрязнённого всякими отбросами снега вокруг, в двух небольших комнатках и кухне проживало семейство чиновника Якова Ивановича Козырева. Это проживание было похоже на оборонительную войну.

Старуха-мать, с сильным кашлем и шёпотом молитв; болезненная жена, олицетворение печали и жалобы, с постоянным упреком и страхом в оттененных синевою глазах; мальчик-гимназист в коротеньких брючках и стоптанных ботинках, с худым, серьезным не по возрасту личиком, долбящий в уголку латинские слова; сам Яков Иванович, изучающий с тоской историю Иловайского; сестра Якова Ивановича, чахоточная девушка, из сил выбивающаяся, чтобы как-нибудь облегчить тяготы родных, таскающая с реки воду, собирающая на постройках щепки; плачущие больные дети, — все вместе они производили впечатление чего-то барахтающегося и бессильно и медленно гибнущего в неравном бою с людскими несправедливостями, напастями и хронической нуждой… И тем резче бросалась в глаза эта нужда, чем сильнее женщины семьи старались прикрыть ее своими незамысловатыми средствами: какой-нибудь белой скатертью с дырочками и не отстирывающимися ржавыми пятнами, дешевенькой ситцевой занавесочкой, старомодной шляпкою, зонтиком без ручки и худыми перчатками… Все эти средства только еще более оттеняли убожество, стыдливо прикрывающее от посторонних людей свои дыры и лохмотья.

— Погодите, получу регистратора, — поправимся! — ободрял себя и близких людей Яков Иванович каждое двадцатое число, когда от тридцати рублей получаемого им жалованья, за уплатою долгов в лавочку, ближайший кабачок и за погашением «внутренних займов», сделанных в течение месяца у своих сослуживцев, оставалось рублей 18-20, из которых 8 рублей следовало отдать за квартиру, рубля на два купить дров, а на остальные 8-10 рублей кормиться, одеваться, обуваться, освещаться, одним словом, проживать всем обитателям флигеля.

— На, Маша!..

Жена брала от Якова Ивановича деньги и, устремляя свой грустный взор куда-то далеко за пределы жилья, вздыхала и оставалась неподвижною. Там, куда устремляла свой взор Маша, были: новые сапожки Коле, проект переделки старого бурнуса, резиновые галоши мужу, на платье девочкам… Все это теперь уплывало вдаль, к следующему двадцатому числу, чтобы затем отодвинуться еще далее.

— Хоть бы тебе рублей десять прибавили! — неожиданно высказывала Маша свою заветную мечту, отрывая взор от разбитых планов. Яков Иванович сердился:

— Я тебе сто раз говорил, что прибавить не могут, а могут только убавить; надо выдержать экзамен на чин, и тогда — другое дело!.. Что болтать пустяки? Я получаю высший оклад… — отвечал Яков Иванович.

— Хоть бы поскорее выдержал ты, Яша, этот экзамен…

— Загорелось!.. Скоро, да не споро. Это ведь не пирог состряпать… Думаешь, что это так, пустяки, все равно, что плюнуть?.. Ошибаешься, матушка…

— Знаю, Яша… Что делать? Не сердись, я ведь понимаю, что ты ничего не можешь сделать, что ты стараешься…

Яков Иванович смягчался. Баба, что с неё взять? От доброго сердца ноет…

— Терпи, казак, — атаманом будешь! — восклицал Яков Иванович и, дружески хлопнув жену рукою по худому костлявому плечу, заискивающе произносил:

— Пошли-ка, мать, за полбутылочкой! Нынче я все до последней копеечки тебе принес… И в «Плевну» не ходил… Воздержался, мать… Не грех…

Жена долго рылась в «мелких» и, наконец, вы-давала Фене (сестре мужа) двугривенный на покупку водки.

— Сейчас, братец, сбегаю, — кротко говорила чахоточная девушка, в глазах которой всегда сохранялось выражение боязни за свою неуместность, опасение, что она в тягость родным…

Яков Иванович потирал руки, говорил, что у них сегодня что-то холодновато, как-то особенно горбился и присаживался к накрытому столу.


Сегодня во флигеле было совсем особенное настроение; со стороны можно было подумать, что здесь именинник, — так величаво и торжественно чувствовали и вели себя обитатели.

Именинника однако не было, а дело заключалось в том, что Яков Иванович ушел сдавать экзамен, и все находились под впечатлением этого чрезвычайного события; хотя не все понимали, что такое это значило, но все чувствовали, что сегодня совершается нечто важное, долженствующее произвести коренной переворот в жизни семьи, что с этим переворотом связаны: повышение по службе и прибавка жалованья, давно желанный новый салоп, может быть, новая квартирка, побольше и почище этой и, вообще, много, очень много хорошего, что оставалось до сих пор только фантастическими замыслами…

Но Яков Иванович ушел в десять часов утра и запропал. Его ждали обедать, но стемнело уже, а его не было, и пришлось пообедать без отца. Якова Ивановича ждал прибор и не один прибор, а еще и водочка: жена понимала, что Яше трудно там, что он страшно устанет и захочет с устатку выпить; жена вспоминала и рассказывала, как Яша вскакивал ночью с постели, зажигал лампу и шелестел листочками книг…

— Эк, как его, бедного морят там! — восклицала она, нетерпеливо прислушиваясь, не стукнет ли защелкой сенная дверь.

Феня несколько раз выбегала с тою же целью за ворота на улицу, но тоже безрезультатно.

— Нет. Пропал, — говорила она, обивая о порог свои ноги, облепленные мягким февральским снегом.

Даже шестидесятилетняя старуха-мать тревожилась; кашляя сиплым овечьим кашлем, она поминутно беспокоила учившего уроки внука:

— А ну-ка, Коля, посмотри, много ли часов?

Мальчик сердился:

— Какая ты, бабушка, беспамятная! Я тебе только что сказал, что седьмой час.

Маленькие стенные часики, торопливо стукая бегавшим по стенке маятником, пробили 7, 8 и 9, а Якова Ивановича не было. Все истомились. Время шло так медленно-медленно; было скучно и делалось страшно. Жена вздыхала все чаще, Феня говорила шёпотом и ходила на цыпочках, Коля дремал, положив голову на раскрытую латинскую грамматику… Казалось, в комнатах витает невидимый призрак чего-то недоброго, и все обитатели флигеля это чувствовали, но боялись высказать друг другу.

Наконец, в полночь, когда все, кроме жены Якова Ивановича, спали, и в тишине ночи стоял дружный храп, свист и сопение, на крыльце кто-то тяжело завозился. Слышно было, что человек с большим трудом управляет своими ногами…

Конечно, это и был Яков Иванович.

Дремавшая чуткою тревожною дремою, жена Якова Ивановича подняла с подушки голову, вперила в темноту ночи свои глаза и прислушалась.

Отчаянный стук в дверь заставил ее моментально соскочить с кровати и опрометью кинуться в сени.

— Кто там?

— Калигула!.. Отпирай, мать! — пробасил за дверью пьяный голос.

— Не кричи, Яша, нехорошо…

— Колька спит?

— Конечно, спит. Ему завтра — в гимназию… И тебе ведь на службу!.. Как не совестно, Яша? Мы ждали-ждали…

— Вот потому-то я и не приходил, что мне было совестно… Не понимаешь? Эх, бабы! Провалился я, мать, не выдержал… И наплевать, чёрт с ними, с разными там Калигулами да Каракаллами, чтобы им не на что было опохмелиться! Я и так проживу. Проживем, мать? А? — бормотал Яков Иванович, стараясь снять пальто и будучи не в состоянии сделать это…

— Ах, Господи!.. Дай сюда руку!.. Вот так!..

Сильно пошатываясь, Яков Иванович ввалился в полутемную комнату. Жена подняла фитиль лампы и, при свете её, увидала совершенно пьяное лицо мужа, с бессмысленными и оловянными глазами, всклокоченного и красного, и сердце её сжалось от страха, и вся она сделалась еще безответнее, молчаливее и печальнее, как-то постарела вдруг и осунулась…

Раза два-три в год Яков Иванович запивал основательно, и теперь лицо у него было именно такое, какое бывало при начале таких случаев; теперь этот запой был страшен по возможным последствиям, так как он не совпадал с неприсутственными днями Рождества или Пасхи, как случалось ранее, и потому мог повлечь за собою потерю Яковом Ивановичем места…

— Ах, мать! Никак и водочки приготовила? Умница, люблю за это! Вот я хвачу с горя и лягу… И всех этих Калигул забуду, — заговорил Яков Иванович, увидевши на столе бутылочку и рюмку.

— Не пей, Яша! Ты уже довольно выпил. Завтра идти на службу… Репутацию потеряешь…

— Плевал я на репутацию. У нашего брата известная репутация: красный нос… Смотрят на нос… Разве они ценят мое старание? Что вот этот стол, что Яков Иванович, со всеми вами, дурами старыми и молодыми… Сказала тоже: репу-тация!.. На той неделе вон секретарь меня болваном назвал. Вот она, репутация! Конечно, я смолчал… Жрать хочется всем… Однако надоело уж! Плюют и утираться не дают… А ты — репутация!.. Ну-ка, выпьем!..

Дело было плохо: так невежливо и злобно Яков Иванович говорил о начальстве только при запоях; по двадцатым числам критика была слабее и не носила столь страстного характера, — тогда больше фигурировала «проклятая жизнь».

Прячась за пологом кровати, жена прислушивалась к резким словам Якова Ивановича, к бульканью наливаемой им водки, утирала шалью слезы и крестилась, мысленно взывая к Богу о помощи. Ей хотелось громко заплакать, закричать, выбросить водку, словом, принять какие-нибудь решительные меры, чтобы остановить начинающийся запой…

Проснулась Феня. Она сейчас же поняла, что братец вернулся пьяным; прислушиваясь к его бессвязному бормотанию, Феня плотнее прижималась к стенке, стараясь сделаться как можно меньше и незаметнее. Пьяный братец бывал иногда беспощаден в своих упреках в дармоедстве и ругательствах, и потому девушка боялась чем-нибудь напомнить ему о своем существовании: она даже не смела кашлять и зажимала себе рот углом подушки.

Однако, сверх обыкновения, Яков Иванович был мягок и не безобразничал. Наткнувшись на учебники сына, сложенные столбиком на окошке, Яков Иванович взял латинскую грамматику.

— А ну-ка, где мы с Николаем Яковлевичем остановились? — сказал он, перелистывая книгу. — Вот. Глагол sum… Sum, es, est, sumus, estis, sunt… Теперь имперфект… Fui, fuisti, fuit… Ха-ха-ха! Собачий язык.. а? Слышишь, мать? fuit?.. На этом проклятом языке и Калигула разговаривал… Вечная ему память. Выпью-ка за него рюмочку!.. Вот так! хорошо! Э-э, а Каракалла? Каракалле обидно… Виноват, господин Каракалла, и за вас рюмочку выпью!

Когда бледный рассвет приближающегося утра бросил печальный взор свой в окна флигеля, Яков Иванович дремал, уронив голову на руки, а руки — на латинскую грамматику.

Измученная перспективой возможных несчастий и бед, Марья Петровна заснула в самом неудобном положении, со свешенными с постели ногами в башмаках и красных чулках, с лицом, спрятанным под подушку. Огонь лампы, слабый и неуверенный, умирал в серых полусумерках рассвета. На чугуннолитейном заводе монотонный, бесконечно долгий призывной свисток прорезал сонный воздух спящего еще города своим грустным гудением.

Когда этот свисток, понизив тон, замолчал, а потом снова затянул свою песню, Яков Иванович поднял с рук голову и огляделся вокруг, припоминая и соображая что-то. Затем он потянулся к бутылочке, но та оказалась пустой.

— Пустота пустот и всяческая пустота! — прогудел Яков Иванович.

— Fui, fuisti, fuit… — произнес он, остановивши взор на раскрытой латинской грамматике, — вот тебе и fuit!.. Эх, Колюшка! Думал тебя на ноги поставить, в люди вывести, да — нет, жила коротка, не вытягивается…

Недавно директор вызывал Якова Ивановича в гимназию и говорил, что ученику неудобно ходить в совершенно худых, как у нищего, башмаках, причём удивлялся, зачем отдают в гимназию своих детей те родители, которые не имеют достаточных средств к этому.

— Теперь лезут в гимназию даже те, кому уездного училища вполне достаточно…

— Так-то так, ваше превосходительство, да ведь каждому родителю хочется получше жизнь детям своим устроить, человеком сделать, — сконфуженно воз-разил Яков Иванович.

— Э, батенька! Теперь ремесленники живут лучше нас, людей образованных… Вон мой портной, например. Да вы никогда не узнали б, что это — портной. Одет лучше нас с вами, в золотых очках, держит себя корректно… Будь у меня дети, я никогда бы не отдал их в гимназию…

— Шутить изволите, — виновато улыбаясь, сказал Яков Иванович; но директор сделал серьезное лицо.

— Мне, батенька, не до шуток. Так вот-с: панталончики надо сыну новые, г. Козырев, и ботинки тоже… Иначе неудобно ему являться сюда, — серьезно сказал он, пристально вглядываясь в нос Якова Ивановича. Потом слегка кивнул ему головой и, повернувшись, заговорил с проходившим мимо надзирателем.

Все это припоминалось теперь Якову Ивановичу. Остановившись около сундука, на котором, поджав ножки, спал под женским салопом мальчик с востреньким носиком, с таким желтым личиком, напоминавшим какую-то птичку, Яков Иванович печально покачал головой и сказал:

— Теперь, брат, мы с тобой пропали!.. Куда уж нам, Николай Яковлевич, с суконным рылом в калачный ряд?..

Яков Иванович утер кулаком остановившиеся в его пьяных глазах слезы…

— Вот тебе, брат, и fuit! — ласково, сквозь слезы, пошутил он и, махнув рукой, отошел…

Тихо пробрался он в кухню, напился прямо из ведра воды, потом осторожно, руками, напялил на ноги худые галоши, набросил на плечи пальто, а на голову — фуражку и вышел…

— Марья Петровна! Машенька! Братец убежали! — с ужасом прохрипела, закашлявшись, Феня.

Марья Петровна вскочила с постели, несколько мгновений стояла растерянно на месте, но, взглянув туда, где должен был сидеть муж и где его не было, испуганно вскрикнула:

— Яша! Яша!

— Братец сейчас убежали, — повторила Феня.

Марья Петровна опрометью кинулась в сени, выскочила на крыльцо и с мольбой и отчаянием закричала:

— Яша! Яшенька! Вернись, голубчик! Опомнись!

Но Яша, не оборачиваясь, отмахнулся рукою от этих отчаянных воплей и скрылся за воротами…


Все, кто знает Якова Ивановича, удивляются и, недоверчиво покачивая головами, восклицают: «не может быть!..»

Однако все это произошло именно так, как рассказывают очевидцы.

Было часов около одиннадцати дня, и палата работала, так сказать, полным ходом. Эта огромная бюрократическая машина, с её колесами, винтиками и шестернями в человеческом образе, в серьезно-деловом молчании скрипела перьями, шелестела бумагой, пощелкивала косточками счет, и этот своеобразный смешанный шум был похож на шелест листвы при ветре и проливном дожде. Изредка в этот шум врывался сухой треск электрического звонка, начальственный окрик, робкий кашель «мелкой сошки» и громкий, на всю комнату — людей высокостоящих…

Секретарь — это не особенно большая, но тем не менее весьма существенная пружинка в механизме учреждения — давно уже был на месте и не раз, взглядывая на пустой стол с задвинутым стулом, задавал вопрос:

— А Козырев еще не пожаловал?

Никто не отвечал. Секретарь начинал выпускать остроты:

— Все еще экзамен держит… Профессор химии, составитель кислых щей…

Многие чиновники спешили смеяться навстречу этим остротам, и секретарю было приятно; что он так ядовито и удачно бросает свои замечания.

— Вероятно, на радостях запил…

— Он не выдержал, — несмело подсказал чей-то голос с дальних столов.

— Ну, так — с горя! — произнес секретарь.

В этот момент Яков Иванович вошел в комнату, вежливо поклонился секретарю и направился на свое место. Все заметили, что Яков Иванович шел твердой походкой, не на цыпочках, как ходил обыкновенно при начальстве, а полными ступнями, и даже пристукивал довольно громко каблуками своих сапог. Подойдя к столу, Яков Иванович с громом выдвинул стул и сел, положив ногу на ногу.

— Нельзя ли, г. Козырев, ходить потише! — с оттенком неудовольствия заметил секретарь, не отрываясь от газеты.

— Можно-с, — развязно ответил Яков Иванович.

— Вы все еще, г. Козырев, экзамены держите?

— Закончил-с. Провалился!.. Век живи, век учись, а дураком умрешь, — ответил Яков Иванович.

— Верно, г. Козырев, — смеясь, бросил секретарь.

— Пословица эта, Николай Николаевич, относится ко всем людям без изъятия, — возразил Яков Иванович, роясь в выдвинутом ящике стола, при чем как-то особенно громко кашлянул и игривым взором окинул сослуживцев.

— Потрудитесь не кашлять так громко! — с сердцем бросил секретарь.

— Постараюсь… по возможности… И даже — не чихать-с!

— Прошу не рассуждать.

— И это можно-с.

Секретарь покраснел и насупился. Он был так обескуражен дерзким поведением Якова Ивановича, что растерялся и не знал, что ему делать…

Сослуживцы Якова Ивановича как-то сократились, сделались особенно усердными и спрятались за спины друг друга, словно боялись, что вот-вот сейчас раздастся выстрел, которым непременно убьет кого-нибудь из них.

Секретарь громко стучал пресс-бюваром и со скрипом подписывал бумаги, делая энергичные росчерки с кляксами и колониями чернильных точек.

А Яков Иванович чувствовал себя совершенно независимо: он плевал на пол, сморкался громко, даже чрезмерно громко, а чихнув, вызывающе произнес:

— Виноват! Не в силах бороться с установленными Богом законами природы-с.

Секретарь продолжал молчать: он, по-видимому, притворялся, что не замечает вызывающего поведения Якова Ивановича. Когда Яков Иванович, спустя полчаса, подал ему начисто переписанную бумагу, секретарь впился в нее глазами, что-то сердито перечеркнул, исправил и отбросил в сторону:

— Г. Козырев!

— Я здесь.

— Подите сюда, а не «здесь»!

Яков Иванович не побежал, как случалось раньше, а медленно, с достоинством, приблизился.

— Я вам, кажется, десять раз говорил, что «копейка» пишется через «е», а «вышеуказанное» — отдельно?

— Изволили говорить…

— Перепишите!

— Не могу-с.

— Что такое?..

— Я написал правильно. Относительно «копейки» точных правил еще не установлено и предоставлено писать ее и так, и этак-с… А что касается слова «вышеуказанный», то оно написано правильно: никакого тире не полагается…

— Что-о?

— Я так обучен. Грамматика для всех одна, — спокойно сказал Яков Иванович.

— Молчать! — закричал секретарь, раздражение которого перешло, наконец, границы всякого терпения.

— Этакого закона нет. А есть такая статья, по которой кричать на чиновников, хотя и не имеющих чина, возбраняется… Позвольте III-й том, я вам отыщу эту статью…

На мгновение стало так тихо, необычно тихо, словно даже сами стены палаты замерли от испуга, услыхав эти чрезмерно смелые для тридцатирублёвого чиновника слова. Сослуживцы Якова Ивановича от избытка страха, любопытства и удивления, казалось, совсем перестали дышать… О, в их сердцах горела теперь самая преступная радость!.. Одни радовались, просто, редкостному скандалу, который даст неиссякаемый источник чиновничьим пересудам и сплетням, а другие, такие же забитые, такие же безличные чернильные perpetuum mobile, каким был до сих пор Яков Иванович, торжествовали по иной причине: вот и нашелся, наконец, человек, который прямо и громко высказал то, что наболело у всех этих perpetuum mobile на душе, и что таилось и пряталось от начальства под страхом за кусок хлеба… В глазах этого сорта людей Яков Иванович был героем, и из среды этих именно людей, когда секретарь пошел жаловаться, послышалось боязливое восклицание шёпотом: «молодец, Яша!»

Яков Иванович чувствовал на себе взоры сослуживцев, слышал это «молодец, Яша!» и почерпал в сем дальнейшее мужество и стойкость.

— Да что тут? Молчал, молчал, да и будет! Всему бывает конец. Я, братцы, не могу, не могу больше. Горько мне, братцы, и обидно… За человека, братцы, обидно!..

Гитарист Иванов соскочил с места и, подойдя к Якову Ивановичу, начал убеждать его наплевать и уйти домой спать.

— Я не боюсь, — заявил Яков Иванович: — кричать на себя никому не позволю… Что он, в самом деде? Поломался над человеком и довольно. Надо честь знать.

— Г. Козырев! К управляющему!

— Ну, так что же? И пойду! Не испугался.

Яков Иванович решительно двинулся в кабинет.

Начальник был углублен в какую-то бумагу и долго не обращал внимания на присутствие Якова Ивановича. Яков Иванович кашлянул раз, другой, а потом нашел необходимым обратиться к членораздельной речи:

— Я здесь, ваше превосходительство! Что прикажете?

— Погодите!

— Торопиться некуда, — вслух подумал Яков Иванович.

Начальник вскинул глаза на Якова Ивановича, поискал в памяти фамилию этого чиновника, но, не найдя её, опустил взоры снова на бумагу и заговорил как-то, между прочим, занятый совершенно другой мыслью:

— Что вы там безобразничаете? А?..

— Ничего подобного! — возмущенно воскликнул Яков Иванович.

— Говорите дерзости секретарю и…

— Это называется «дерзость»! Позвольте объяснить, — жестикулируя руками, страстно заговорил Яков Иванович, приближаясь к столу управляющего. — Секретарь принуждает меня нарушить грамматику. Я себе этого не позволю. Это — раз! А, помимо изложенного, как же я, например, могу не чихать, если сама природа говорит мне: «чихай, Яков Иванович!» Как же, равным образом, я могу не рассуждать, когда Господь создал меня по образу и подобию…

— Прошу не рассуждать, а — молчать, когда с вами говорят, — строго оборвал управляющий.

— Это уж какой разговор, ваше превосходительство!

— Вы пьяны?

— Есть немного, но веду себя совершенно трезво, — убежденно ответил Яков Иванович и взглянул на потолок, на стены…

— Потрудитесь выйти вон!

— Позвольте спросить: зачем, например, ругать человека болваном, когда он дожил до сорока лет? Неужели я при крещении назван болваном?

— Выйдите вон! — повторил начальник.

— Я уйду, но позвольте спросить: могли бы ваше пр-во отказаться от чихания, если бы это было воспрещено даже циркуляром господина министра внутренних дел?..

Начальник подавил пальцем пуговку электрического звонка. Вошел секретарь.

— Позовите курьера! Пусть выведут.

Начальник небрежно показал пальцем на Якова Ивановича и углубился в бумаги.

— Уйду! Сам уйду… Ах вы… Калигулы! — растворив дверь кабинета и обернувшись назад, громко и со смехом сказал Яков Иванович, и вышел…


Прошла неделя. Яков Иванович «остепенился» и сделался опять смиреннейшим в мире существом, неспособным обидеть даже мухи… С покорностью выслушивал он теперь жестокие упреки жены, совестился сестрицы и только вздыхал и кряхтел, избегая всяких объяснений. Ему было стыдно смотреть в глаза окружающим, и он по целым часам просиживал у дальнего окна, рассматривая гравюры «Крестного Календаря» и с тревогой и болью прислушиваясь к стонам и жалобам Марьи Петровны на нужду и на то, что «последние гроши пропиваются в то время, когда Коле запретили ходить в гимназию до тех пор, пока не будут сшиты новые брючки и башмаки».

На службе Яков Иванович еще не был.

— Не доставало только, чтобы выгнали! — роптала жена. — Да как и не выгнать? — думала она вслух и так громко, чтобы эти думы слышал Яков Иванович: — целую неделю носа в палату не показывает… Я… я бы такого чиновника на порог не пустила…

Этого именно и боялся Яков Иванович. Смутно припоминая свой последний визит в палату и объяснения с управляющим, Яков Иванович только глубже вздыхал и внимательнее рассматривал картинки «Крестного Календаря».

Была суббота. Яков Иванович пошел ко всенощной в Ивановский монастырь. Стоя в притворе, в полусумраке неосвещенных сводов и колонн, у самой стенки, Яков Иванович усердно молился в этом уединении, располагающем к покаянному настроению. Здесь Яков Иванович чувствовал себя таким ничтожным и маленьким, и все земное казалось ему таким же. Прислушиваясь к грустному, монотонному пению псалмов монахами, Яков Иванович думал о том, что все — суета сует, и что все мы, люди, умрем со всеми нашими печалями и радостями… Крепко прижимал он сложенные в крест пальцы к холодному лбу, поднимал глаза под самый купол и потом сокрушенно склонял голову.

И на сердце Якова Ивановича опускалось спокойствие, он забывал о том, что дома нет ни чаю, ни сахару, и что Коле не на что купить новых брючек; в сердце его тихо разгоралась искра спасительной надежды на Бога и на то, что Он спасет и помилует…

Когда народ, толкаясь, выходил из храма и Яков Иванович медленно плыл в волне православных христиан к выходным дверям паперти, кто-то сказал ему в самое ухо:

— Калигула! Здорово, брат!

Яков Иванович испуганно обернулся. Это был гитарист Иванов.

На улице Иванов взял Якова Ивановича под руку, и они пошли вместе.

— Как ты их отделал?… Молодчина! Ей-Богу! Они и сейчас не прочихаются. Секретарь шелковый стал…

— Ничего не помню… — глухо ответил Яков Иванович: — что я там натворил?

Тогда Иванов, с веселым смехом и жестами, начал рассказывать подробно, даже с прикрасами, всю эту историю, а Яков Иванович слушал, ужасался и не верил, чтобы все это могло случиться с ним.

— Пропал, — произнес он, когда Иванов за-молчал.

Тот сообщил, что еще не все потеряно, что приказа об его исключении со службы не было и что можно все уладить.

— Пусть жена идет к секретарше и попросит… А то сам иди. Наплевать!.. Чёрт с ним! Ты их достаточно отделал…

Все спокойствие, слетевшее на душу Якова Ивановича в храме, исчезло, и опять на душе его стало тревожно и скверно, опять закопошились, как гады, страх, заботы, раскаяние… Когда Иванов, простившись, пошел своей дорогой, и Яков Иванович остался один, он окончательно упал духом, и в тумане его сознания несколько раз вставала «Плевна».

В «Плевну» он однако не пошел: превозмог слабость.

Вернувшись домой и напившись чаю, Яков Иванович сказал жене:

— Давай-ка, мать, почитаем библию!..

Они читали библию, читали историю Иова, и Яков Иванович говорил:

— Вот, мать, это — страдания… А мы с тобой что?.. Слава Богу!..

Ночью горела перед образом лампадка, и Яков Иванович, лежа в постели, смотрел, как на потолке трепетали красноватые и синие тени от разноцветных граней лампадного стаканчика, смотрел, вздыхал и думал, как теперь быть…

Коля сладко похрапывал; жена, уткнувшись головой под подушку, спала такая маленькая, как девочка; сестра, надрываясь, кашляла и, успокоившись, устало шептала: «Господи, Господи!»

Яков Иванович прислушивался ко всему этому и думал: «ах вы, бедные мои!»

На другой день он встал очень рано, чистил в кухне свое платье, штиблеты и пальто, брился перед маленьким кругленьким зеркальцем, в котором отражались только клочки его физиономии, что-то зашивал… Все это он делал тихо, чтобы не разбудить родных.

Не пивши чая, пошел он в собор к обедне, а оттуда пошел к секретарю. Войдя по широкой лестнице во второй этаж, Яков Иванович долго стоял у двери и в нерешительности смотрел на медную дощечку с фамилией. Наконец, он перекрестился и тихо дернул за ручку звонка. Долго не отпирали, и он хотел идти назад, но, услыхав что идут отпирать, застыл на месте.

Долго Яков Иванович ждал секретаря в передней. Наконец, появился секретарь. Он жевал что-то и разглаживал усы.

— Николай Николаевич! Не губите!

— Что вам нужно?

— Не губите! Простите! Пожалейте жену, ребятишек! Что хотите делайте, только не губите! Богом прошу, Христом! Затмение какое-то нашло… видит Бог, что и сам не помню, что говорил и делал, — дрожащим голосом, со слезами на глазах, заговорит Яков Иванович.

— Не могу.

— Николай Николаевич!

Яков Иванович намеревался бухнуться в ноги, но секретарь удержал его:

— Полноте! Что вы унижаетесь?.. Я — не Бог.

— Простите! Четверо детей…

— Хорошо. Завтра переговорим с управляющим.

— Николай Николаевич!

— Но с условием: если что-нибудь подобное повторится…

— Никогда! Никогда! Да разве я подлец какой-нибудь? Разве я не ценю, Николай Николаевич? Господи!..

— Ну, хорошо… Приходите завтра… Посмотрим…

— Благодарю вас, Николай Николаевич! Господь видит вашу доброту и вознаградит ее! — с пророческим пафосом воскликнул Яков Иванович и вышел за дверь…

Здесь он быстро перекрестился я пошел с лестницы…

 

Чириков Евгений Николаевич.
«Рассказы». Том 1. Издание товарищества «Знание». 1903 г.
Василий Суриков «Вечер в Петербурге». 1871 г.