Евгений Чириков «Марька из Ям»

I

По обнаженным от снега горам, по скатам оврагов, в глубине которых стремительно катились в Волгу звонкие потоки талой воды, лепились в хаотическом беспорядке жалкие домики, лачужки и чуланы, маленькие, грязные и мокрые, напоминавшие издали незамысловатые постройки первобытного человека.

Город, ушедший вверх на горы и красиво выглядывавший оттуда золотыми и синими куполами храмов и белыми стрелами уходящих к небесам колоколен, побросал здесь, как попало, по оврагам, косогорам и ямам, всю эту, ненужную ему, грязную жалкую рухлядь…

Место это горожане называли «Ямами», а людей, которые жили в ямах, — «мартышками».

Ямы пользовались дурной репутацией и доставляли городу очень много хлопот и огорчений. Многие почтенные горожане, желая облагодетельствовать родной город и оставить по себе долгую память, пытались сделать это посредством Ям: они входили в думу с обширными, четко переписанными докладами, которые называли либо «Что делать с Ямами?», либо «Кое-что о наших язвах»… Доклады читались в собраниях и горячо обсуждались. Люди с твердым характером и со средствами доходили до крайних мнений, предлагай просто уничтожить поселок; люди средних достатков и люди гуманные стояли за чайные и народные чтения с туманными картинами. Спорили, ссорились и сдавали вопрос в особую комиссию для всесторонней разработки. Чайные и чтения с туманными картинами все-таки устроили…

Жители Ям пили чай, слушали жития Святых и смотрели туманные картины, но никакого оздоровления не замечалось, и человек из Ям по-прежнему представлялся горожанину жуликом и вором, бессовестным человеком, который только тем и занимается, что устраивает всякие беззакония.

— Паспорта бы им какие-нибудь особенные выдавать, что ли… На роже у него не написано, что из Ям…

— Ни Бога в нем, ни совести… Украсть, ограбить, поджечь, пырнуть ножом — это им ничего не стоит!..

Так говорили горожане о жителях Ям.

Если в городе случалось какое-нибудь происшествие, поражавшее ловкостью и дерзостью преступников, — городская полиция прежде всего устремлялась в Ямы и здесь обшаривала разные притоны, во множестве разбросанные по оврагам.

Город и Ямы были похожи на два отдельных мирка, населенные различными племенами, с различной религией, обычаями, понятиями о добре и зле, о нравственности, справедливости и собственности… Вечно враждующие и ненавидящие друг друга, город и Ямы старались сделать друг другу как можно больше неприятностей. Газета «Губернские Ведомости» называла Ямы «гнездом пороков» и постоянно настаивала на необходимости увеличить здесь состав низших полицейских чинов и осветить Ямы керосиновыми фонарями. «Если Ямы, — писала газета в пику либеральным гласным, — нуждаются в просвещении, то они еще более нуждаются в освещении и усилении полицейского надзора».

Из-за Ям дума поссорилась с полицеймейстером, председатель земской управы — с городским головою, а городской голова вошел в немилость у губернатора…

Менялись полицеймейстеры, городские головы, губернаторы, — все старались оздоровить Ямы, но Ямы не оздоровлялись и по-прежнему оставались гнездом пороков. Добродетели здесь не прививались…

Да и откуда было взяться добродетелям?..

В городе было много храмов, где домовладельцы, под стройное пение певчих, благодарили Бога за милости и щедроты…

В Ямах не было храмов, домики разваливались; люди не желали особенно долго жить и в первый же год по рождении старались поскорее оставить землю, а те, которые жили, чаще всего называли жизнь каторгой и не дорожили ни своей, ни чужой жизнью. Ничего не просили, ничего особенно хорошего не ждали.

В городе было несколько благотворительных обществ, которые давали возможность добрым и жалостливым людям делать, когда понадобится, разнообразнейшие добрые дела: «общество милосердия», «общество спасения женщин», «общество спасания на водах», «общество трезвости», «общество покровительства животным»…

В Ямах жили изо дня в день, в одинаковой грязи, болезнях, нужде; не было жалостливости даже к себе, а не только к животным, а если и были общества, то занимались они губительством женщин, пьянством, развратом и укрывательством разных пороков…

В городе был дом трудолюбия, где все бездельники могли трудиться, а в Ямах были только дома терпимости, выселенные сюда из города после долгой и упорной борьбы между гласными и предпринимателями.

Жители города редко спускались с гор в Ямы: в исключительных случаях, когда хотелось оскорбить какую-нибудь из добродетелей. В Ямах можно было дешево купить краденое, нарушить обет супружеской верности, кутнуть с отчаянными девушками из Ям и, наконец, сделать заказ на невинность, которая ценилась в Ямах не особенно дорого…

Напротив, жители Ям постоянно вертелись в городе, на людных улицах, на базарах, на толкучке, на пристанях и вокзале, отыскивая себе случайное прокормление…

Они видели в городе большие каменные дома, красивые магазины со всяким добром, скверы, храмы, театры, экипажи; видели порядочных людей, жизнь которых представлялась им сплошным праздником, и с гор в свои Ямы уносили в сердцах зависть, злобу и мстительность…

Город, связывающий судоходную реку с железной дорогой, быстро рос, богател и охорашивался. Вместе с ним разрастались и Ямы… Казалось, что Ямы ползут вслед уходящему все выше и выше на горы городу и, цепляясь по кручам и отрогам нагорного берега Волги, боятся как бы город не убежал от них. Как грибы после дождя вырастали новые домики, повыше старой грязной рухляди… и горожане с ужасом и ненавистью смотрели на эти новые домики, грозившие в конце концов перескочить последний глубокий овраг и догнать отставшие улицы города…

Особенной вольностью отличалась молодежь из Ям.

Парни устраивали набеги на город и озорничали тупо, бессмысленно: выворачивали фонари и панельные столбики, портили электрические звонки, отдирали от окон наружные термометры, от дверей — медные дощечки с фамилиями, мазали краской садовые скамьи, портили памятники на площадях и статуи в скверах… Девушки из Ям, за малыми исключениями, отличались нескромностью: в летние ночи они бродили по садам, а зимой — по главной улице города, совращая почтенных горожан, молодых и старых, холостых и женатых, своей молодостью, миловидностью и доступностью. Женщин из Ям горожанки не брали ни в горничные, ни в кухарки, ни в няньки, и только безвыходность заставляла брать этих безнравственных женщин в кормилицы, после того как доктор удостоверял, что опасности заразиться от них какой-нибудь болезнью нет…

Поэтому ямские жительницы и специализировались на этом именно промысле.

Кормление давало хороший заработок, и это всегда смягчало горе ямских девушек, когда нужда выгоняла их на городские бульвары и улицы. Романы ямских девушек большей частью кончались поступлением в кормилицы, и потому отцы и матери провинившихся девиц смотрели довольно снисходительно на всякие «падения», а иногда, во дни острой нужды, даже сами подталкивали их на торную дорожку.

— Машка забеременела, — сообщала дочь матери ямскую новость.

— Поступит в кормилицы — барыней поживет…

— А конфуз-то какой!..

— Ты с конфузом-то босая, вон, бегаешь… не берут таких замуж-то… все равно, некому беречь…

Дети из Ям, ободранные, босые, с хитрыми, хищными глазенками, выпрашивали на городских перекрестках копеечки, искусно плакали, прекрасно знали психологию сытого человека и, своим стоном и причитаниями, грустными повествованиями и автобиографиями, умели трогать сердца добрых людей в калошах и шубах. Горожане говорили, что всех этих оборванцев следовало бы, собственно, отдавать в колонию малолетних преступников, и все-таки выбрасывали им копеечки.

— Из Ям, небось?

— Нет, дяденька, не из Ям… из-за Волги. Отец помер, а мать лежит больная…

— А ты ходишь да врешь?

Мальчик крестился, божился, и слезинки дрожали на его глазах. «А может и правда», — думал дяденька и лез в карман.

— На! Пес с тобой… не реви! Не люблю я когда плачут…

Жители в Ямах по паспортам значились крестьянами, мещанами; были среди них почетные граждане, отставные чиновники и даже дворяне, но все они как по внешнему облику, так и по образу жизни давно уже утратили сословные признаки, определенных занятий и определенных заработков не имели и питались отчасти нарушением добродетелей, а отчасти несчастными случаями…

Вспыхивал в городе пожар, — жители Ям устремлялись в город и помогали тушить огонь и спасать имущество. И никто не мог сравниться с ними в ловкости и смелости: словно они родились пожарными… Человек из Ям лез в самый огонь, рисовался на крыше в облаках багрового дыма, иногда спасал забытых детей и подавал пример исключительной самоотверженности, вызывая общее удивление.

— Кто это, отчаянный какой?..

— Кто!.. Из Ям!..

— Медаль следует…

Но медалей им не давали, и человек из Ям не забывал сам вознаградил себя за подвиги и возвращался обыкновенно под гору с деньжатами или с ценными вещицами, которые называл в таких случаях подарками…

Ждали в город высокопоставленное лицо и требовалось экстренно очистить улицы, набережную, исправить съезды и мосты, изловить бродячих собак, — человек из Ям помогал встречать, работая с солнечного восхода до глубокой ночи с веселым лицом и прибаутками, на которые сердился полицейский:

— Ты у меня поговори этак-то… за такие слова знаешь, что будет?.. В тюрьме сгноят…

Готовился в суде скандальный процесс по разводу или духовному завещанию, требовались лжесвидетели, — опять на сцене появлялся человек из Ям и помогал развестись или получить наследство…

Нужно было одному почтенному горожанину избить другого почтенного горожанина за отбитую жену, — опять помогал человек из Ям…

Но главное пропитание Ямам давала все-таки Волга.

Начиная с ранней весны и кончая глубокой осенью, Волга дарила человеку из Ям много разнообразнейших несчастных случаев, где можно было хорошо заработать… То затонет баржа с хлебом и требуется, как можно скорее, разгрузить ее на берег; то буря разобьет плоты и раскидает бревна, — надо изловить их, пока не унесет за десятки верст и не разворуют прибрежные жители; то представится случай спасти утопающего господина из порядочных; то станет на мель пароход с караваном, — требуется народ для паузки; то сорвет ветром и несет мимо купальню, лодку, опрокинутый дощаник, — можно перехватить и взять выкуп… Однажды под городом горел пассажирский пароход и, кроме гибнувших пассажиров, приходилось вылавливать выкинутый за борт товар, чемоданы, узлы, саквояжи, — об этом несчастном случае в Ямах до сих пор вспоминают с благодарностью и теплотой.

Ранней весною, во время распутицы и ледохода, и поздней осенью, когда по реке шло «сало», жители Ям занимались рискованным делом перевозки людей и багажа на другую сторону, поражая любопытных зрителей удалью и возмущая поставленных для порядка постовых:

— Сказано: нельзя!.. Опасность для жизни!.. Не велено!..

Подсобным промыслом были воровские предприятия: угнать с плотов лодочку, украсть с каравана конец буксира или срезать якорь, скинуть с парохода тюк красного товара — все это случалось и нельзя сказать чтобы редко…

II

Под кручей берега, на выступе горы, клином вдвинувшейся в Волгу, прилепилась, как птичье гнездо, землянка мартышки Якова.

Много лет тому назад, когда в Ямах было всего десяток-другой землянок, жили здесь люди, кормившиеся исключительно от щедрот реки. Это были любившие вольную жизнь бедняки, бобыли, полунищие, полурыбаки, полуворы, мелкие речные хищники, похожие на гоняющихся за пароходами чаек — эту бездомовую речную птицу, кормящуюся частью мелкой рыбой, а частью отбросами с судов и подаяниями пассажиров. Вероятно, это сходство и послужило основанием называть обитателей землянок мартышками, как приволжские жители называют чаек. Эти «мартышки» ловили рыбу, ловили плывшие по реке дрова, воровали рыбацкие сети, иногда обрезали якоря…

Но с тех пор прошло много времени; Ямы населились разнообразным элементом, и промысла аборигенов, тяготевшие когда-то исключительно к реке, обратились теперь и на сушу. Горожане по старой памяти называли всех жителей Ям мартышками, но «мартышек» — в первоначальном смысле этого слова — теперь было немного.

В числе их был и Яков, землянка которого лепилась под кручей гор, над самой водою…

Яков был старик лет под шестьдесят, видный волжский богатырь, с широким размахом плеч, хищными, дальнозоркими глазами, похожими на глаза коршуна, с крепкими мускулами сильных, привыкших к тяжелой работе рук.

Это был настоящий водяной человек. Вся жизнь его, начиная от рождения и до старости, протекла на воде или около нее и тесно сливалась с Волгой и ее притоками.

Яков гордился тем, что он родился «на ходу»:

— На плотах родители плыли: на ходу я рожден!..

Прожил детство в прибрежном селе, около Волги, лодок и баржей, и все воспоминания Якова о детстве были связаны с водой. С юных лет Яков плавал на плотах вместе с отцом и от него перенял речную науку. После солдатчины Яков поступил на баржу матросом и здесь пережил свой роман, живым воспоминанием о котором осталась красивая Марька. На барже вышел грех: приволокнулся Яков за молодухой водолива, а своя жена, Катерина, со злости спрыгнула ночью за борт. «На, вот тебе!» — закричала ревнивая баба — и пропала в черной бездне речного стержня. Яков заплакал, потом словно дикий зверь набросился на старого черта, водолива, избил его молодуху и ушел с баржи, растерзанный, без шапки и сапог, уводя за руку приведенную Катериной на свидание с отцом пятилетнюю Марьку.

Служил он потом перевозчиком при дощанике, плавал опять на плотах, работал, как ломовая лошадь, на пристанях крючником и не расставался с Марькой. Отработав свое, Яков шел к Марьке, садился около спавшей девочки, зажигал спичку и смотрел на дочку.

— Как есть Катерина… Ах ты, Господи мой!

И он бережно прикрывал девочку отрепьями одежды и оберегал сон Марьки; боясь ее потревожить, Яков ложился на голом полу и когда просыпался, то первым делом смотрел на Марьку.

— В няньки тебе надо бы! — смеялись над Яковом бабы.

Марька росла и все больше делалась похожей на Катерину, а Яков все больше привязывался к ней. Марька мешала ему работать, отвлекая его от дела, и несколько раз из-за Марьки терял он места… Попал на хорошее место — «водоливом», но прослужил только две навигации: Марька чуть не спалила баржу, — прогнали… Может быть и не прогнали бы, да приказчик хотел побить Марьку, а Яков не дал:

— Ты как ей доводишься? — спросил Яков у приказчика.

— А в таком разе — расчет получишь!

— Это ты можешь, а девчонку не тронь. Все будут бить, так больно будет.

Рассчитали — и опять Яков с Марькой пошли бродить по Волге, по разным местам. Зимовали в приволжских селах, в затонах, а весной опять жили на воде, и Яков то повышался, то понижался в должностях, пока, наконец, не получил опять хорошего места.

Определился он бакенщиком за двенадцать рублей в месяц… Это было лучшими днями в его жизни. Отдохнули они с Марькой как следует…

Жили с весны до глубокой осени в тихой заводи Волги, под горой, около леса. В песчаных пластах горы была вырыта хорошая землянка, с двумя окнами, печью и дверью. Полагалось им две казенных лодки; одна большая, другая маленькая, — отличные лодки… Купил себе Яков рыбацкие снасти и плохенькое ружьишко, завел собачку… Работы было немного, да и та приятная, легкая работа. Как только начнет вечереть, — Марька оправляет фонари для бакенов. Сядут в лодочку и тихо едут на перекаты — зажигать красные и белые огни. В теплое ведрянное время объедут все бакены, сложат весла и плывут, любуясь золотым и пурпуровым вечером. Течение несет лодку, Яков осторожно спускает в воду снасть, а Марька режет Волгу кормовым веслом и смотрит, как все ярче и ярче разгораются красные огни на бакенах, а река темнеет и горы над ней заволакиваются синим туманом… Пробегает, весь в огнях, белый пароход, вздымает лодку на тяжелых грядах волны, и лодка, как чайка, качается плавно на воде, вызывая приятную истому в теле Марьки и улыбку на ее губах… Стучит и пыхтит буксирный пароход с вереницей темнеющих баржей… Мачт у баржей не видно, только огоньки на них горят словно звездочки в небе. Опять идет волна, и лодка ныряет как скорлупка, то вскакивая на гребень, то опускаясь… Веселят босоногую озорницу — Марьку эти волны, и она машет руками, как крыльями птица…

— Не боишься, дочка?

— Нисколько. Люблю!

— Смелая ты у меня к воде. Присядь в весла, да приударь, а я погляжу на реку. Пора ужинать.

Марька прыгает через лавки, лодка качается, готовая захлебнуться…

— А ты не дури!

Марька садится в весла, крепко упирается ногами в стойку, и вода бурлит под носом лодки и крутится за веслами…

— Молодчина!

В мелководье Яков плавал каждое утро промерять фарватер. Рано, до свету… Марька нежилась еще под пологом, когда Яков возвращался с промерки. Обыкновенно, он приносил с собой живую рыбу и пугал Марьку: бросал стерлядку ей под рубаху, и Марька вскакивала словно от ожога…

— Словно змея…

После Петрова дня Яков с Марькой ходили в камыши на озера за утками. Сперва у них не было собаки, и Марька заменяла ее, залезая в лес камышей и осоки и пугая прятавшихся там уток. Марька свистала пронзительным свистом, хлопала в ладоши и бултыхалась в болоте, а Яков стоял настороже и, как только вылетали с испуганным криком, одна за другою, тяжелые утки, Марька, застыв на месте, тряслась как в лихорадке… Грохал выстрел из ружья, гулко проносился по озерам и смягченным эхо отдавался в горах…

— Упала! Упала!

И, как страстная охотничья собака, Марька кидалась вперед и по колена в воде шарила в камышах, отыскивая упавшую утку… Хлюпала вода, шуршали камыши и Марька радостно кричала:

— Нашла!

— Не увязни! — кричал Яков. — Вылазь!

— Глубоко как, — говорила где-то Марька, — и вдруг начинала хохотать в камышах…

После Яков раздобыл себе собачку, лохматого пуделя «Верного», и Марька состязалась с ним на охоте за утками. Верный обшаривал осоку на одной стороне, Марька — камыши на другой, а Яков покрикивал:

— Марька! Бери влево!

— Туба, Верный!

Весело было!

Марька так пристрастилась к охоте за утками, что когда Яков брал ружье, она прыгала от радости вместе с Верным, а если отец оставлял ее домовничать, — томилась, прислушивалась, когда грохнет выстрел на озерах, а случалось, что и плакала.

— Четырнадцать годов тебе, а ты ревешь словно махонькая!

— Возьми-и-и!

Изредка приходилось Якову выезжать на призывные свистки казенного парохода и разговаривать о «фальватере» с водяным барином, — так называли на Волге начальника судоходной дистанции. Яков выезжал обыкновенно с Марькой; брали две пары весел. Кончались разговоры о «фальватере», и водяной барин начинал шутить:

— Откуда это у тебя девчонка-то?

— Дочка, чай…

— Ага! Заневестилась!..

Марька закрывала платком лицо и опускала глаза в лодку, а отец сердился:

— Что отвертываешься? С тобой барин говорит, а ты…

— Хорошенькая девочка подрастет, — шутил водяной барин и предлагал взять Марьку в няньки.

— Вы никак холостые, ваше благородие?

Матросы на пароходе смеялись, ухмылялся «водяной» и бросал в лодку двугривенный — на «конфеты»…

Весна и лето проходили тихо и привольно, в мирном уединении, около широкого водяного простора, под голубым куполом небес, под тихий прибой волны… Плыли куда-то над головою легкие облачка, либо ползли зловещие тучи; Волга то напоминала расплавленный свинец, то золото, то кипела беляками… По ночам и в небесах, и в реке горели огоньки, и иногда трудно было отделить небо от земли… Только красные глаза бакенов помогали Марьке различать их.

В непогоду, дождь и ветер, когда Волга начинала бушевать на просторе, играя белыми гребнями валов, взлетать на берег мутной волной и качать скрипевшие лодки, а за спиной хмурый бор гудел, словно на кого-то сердился, — Яков с Марькой укрывались в землянке. Они пили себе чай из жестяного чайника и поглядывали в маленькие окошки, а Верный лежал в сенцах, вздрагивал ушами и, прислушиваясь к завыванию ветра, начинал на кого-то поварчивать…

— Цима, Верный!

Не боялась Марька воды и не боялась злых людей, но она боялась домовых, леших и утопленников, и когда непогода разгуливалась ночью, — ей не спалось и все чудилось, что в темное окошечко смотрит женщина в белом платочке и манит ее из землянки на волю…

Утром она рассказывала отцу про женщину в белом платочке, — и Яков серьезно и убежденно говорил:

— Мать это… Катерина… позабыли мы ее с тобой…

И Марька уходила в бор и там, под покровом старой развесистой сосны, на бледно-зеленом мху, становилась на колени лицом к солнцу и молилась о позабытой матери… Потом садилась на мох, рвала бруснику, ела ее и думала о том, какая была из себя мать и как было бы хорошо, если бы мать была жива и жила вместе с ними…

В хорошую погоду, едва солнышко выглядывало из-за гор и вода румянилась от алых облаков, — все трое — Яков, Марька, Верный — были под открытым небом и весь долгий день жили на берегу, около своего жилища. Около землянки Яков устроил стол и скамью, и здесь они обедали, пили чай и вечеряли. Марька хозяйничала, и ее костер встречал и провожал солнышко. Варили в чайнике чай, уху в котелке, пекли в золе картошку и жарили на вертеле стерлядь или уток…

Они жили глаз на глаз с природой, и всем троим — Якову, Марьке и пуделю Верному — казалось, что весь мир принадлежит им…

Жили все лето сытно и привольно. Когда наступала осень с дождями, утренниками, сырым ветром, — они жарко топили печь валежником и грустили о теплых днях, сидя в землянке и задумчиво глядя на неприветливую реку…

Когда кончалась навигация, Яков, Марька и пудель переселялись в затон: Яков нанимался в караульщики на баржевой караван или на пароход. Здесь они тосковали, среди снега и льда, о миновавшем приволье и ждали новой весны… На ночь Яков надевал бараний тулуп, поднимал воротник, туго опоясывался и уходил вместе с Верным из сторожки, а Марька оставалась одна. Длинна зимняя ночь… Марька лежит на печке, поджав ноги, и, прислушиваясь к мелодичным ударам в чугунную доску, вспоминает о лете, об утках, о зеленых камышах с бархатными наконечниками, о синих горах Волги, о звездных ночах и о темной воде, где светятся звезды и огни — красные и белые… Светлая морозная ночь глядит в окошко и кругом удивительно тихо… Изредка проскрипит снег под чьими-то ногами и тихо замрет вдали… Марька закрывает глаза, и ей чудится тихий плеск волны о песчаную отмель, и шум соснового бора, и далекие свистки пароходов, и свист утиных крыльев над головой…

— Спишь, что ли? — окликает Марьку Яков, похожий на дедушку-мороза.

— Ты это?.. Сон видела, будто ты утку убил… Как грохнешь из ружья-то!..

— Это я дверью грохнул… неплотно она притворяется… Ну и мороз!

И Яков и Верный — оба заиндевели, жмутся к печке, кряхтят…

— Скоро уж лето придет, — потягиваясь, говорит сонным голосом Марька…

— Ноги задеревенели… Лето!..

Грелись и снова уходили, и опять в тишине морозной ночи скрипели по снегу шаги, и звонко гудели удары в чугунную доску…

В затоне зимовало много народа, но подруг у Марьки не было. Жил все больше служилый волжский человек: караванный, капитан буксирного парохода «Братья Патрикеевы», приказчик какой-то, три водолива… Все — мужики и не разберешь какие: холостые или женатые… Боялась их Марька. Больно смелы… Капитан с «Братьев Патрикеевых», лысый, бородатый, плотный такой, ходил в валенках с горошком и в вязаных перчатках с толстыми пальцами. Как встретит Марьку — так и давай зубы скалить. И говорил всегда нехорошее, отчего Марька краснела и торопилась пройти мимо. Звал все, как придет весна, к себе на пароход в кухарки… и подмигивал…

— Холодно, девонька, холодно!.. Давай-ка поиграем…

Капитан похлопывал рука об руку и подходил ближе, Марька убегала, а он кричал:

— Держи, держи!.. Проворная…

Но наступала весна, ломала и раскидывала Волга ледяные кандалы, в затоне пробуждалась жизнь: кричали люди, скалывали лед, разводили пары на пароходах, громыхало железо… Капитан «Братьев Патрикеевых» стоял на мостике парохода и ругался самыми скверными словами…

Яков с Марькой и пуделем опять перебирались в летнюю резиденцию. Для Марьки и пуделя это было большим праздником, целым событием в жизни. В первые дни приезда Марька обегала все уголки родных мест: слонялась по песчаному берегу, бултыхалась в холодной еще воде и кричала, как кулик, бегая взапуски с пуделем, который визжал и лаял от радости, оглашая молчаливый бор звонким эхо своих восторгов. Потом принимались за дело: поправляли землянку, чинили снасть, смолили лодки, красили бакены… И уединенный полуостровок наполнялся гамом жизни троих друзей…

Так они прожили четыре года. Марька из худой долговязой девчонки стала складываться в стройную, звонкоголосую и черноволосую речную дикарку, вольную смелую девушку-смуглянку с карими глазами, в которых вечно смеялась радость жизни и счастье бытия… В походке и размашистых движениях привыкшей к воле и простору Марьки стала проскальзывать плавность и мягкость, и в звонком голосе зазвучала новая контральтовая нотка формирующейся женщины… Появилось природное кокетство: Марька стала смотреться в тихую гладь воды вместо зеркала и играть тяжелой косой своих черных волос, красивым движением перебрасывая ее с груди за спину… Марька стала подолгу смотреть в синий туман волжской дали и грустно напевать про милого, которого у нее не было, но который должен был когда-нибудь явиться…

Где ты, милый, скрылся,
Где тебя сыскать…

Однажды летом к ним на «пункт» приехал водяной барин поохотиться. Казенный пароход посвистал, вызывая бакенщика. Яков выехал на лодке, и, к его удивлению, в лодку прыгнул водяной барин с ружьем, в больших сапогах; за барином прыгнула красивая лягавая собака, а за собакой — какой-то молодой господин…

— Уток много?

— Есть…

— Места знаешь?

— Как не знать… Озера у нас…

— Поди, всех перестрелял? — спросил молодой господин.

— Когда нам?.. Некогда… Куда пойдешь? Разве с пункта можно отлучаться?.. Так, когда забежишь… тут недалеко есть… А то чтобы пункт свой оставлять, — этого не бывает.

Яков старался, как бы между прочим, зарекомендовать себя с наилучшей стороны перед водяным барином…

Марька смотрела с берега на приближавшуюся лодку и волновалась: кого это везет к ним отец? Господа какие-то… Так и есть — господа!

— Марька! Самовар поставь! Проворней! — крикнул Яков издали, и по тону этого крика и по тому, как Яков старался, работая веслами, Марька поняла, что господа — важные, и стремглав бросилась в землянку.

— Водяной, — шепнул ей Яков мимоходом…

У Марьки задрожали руки, упала с самовара труба: не ладилось…

Яков, с услужливостью в глазах, старался угождать господам, которые расположились на зеленом бугорке с разными припасами, и бегал из землянки к ним, от них в землянку, толкал Марьку и шептал:

— Ах ты, Боже мой, штопору-то у нас и нет…

А тут еще подгадил Верный: набросился на господскую собаку и смял ее под себя…

— Туба, проклятущий!.. Ах ты, Боже мой!..

Избил Верного, вспотел, растерялся…

— Избаловался, проклятущий… Не понимает, конечно…

Марька подала самовар на стол, а надо было на лужок. Все как-то не выходило, не потрафлялось… И стерляди не было на уху…

— Как тебя зовут, черненькая?.. А?

— Марькой ее, Марькой!! Живем в дикости, конечно…

— Выпей-ка вот наливочки… Ну!.. Чего надулась?

— Она у меня не пьет этих напитков… Покорно благодарим!

— Выпьет!.. Поди, уже жених есть? — спросил водяной, и Марька вспыхнула, зарумянилась…

— Какие тут женихи?.. Песок, вода да лес… — ответил Яков.

Попили господа чаю, закусили своими припасами, повалялись на лужке и, когда солнышко стало клонить к вечеру, начали обряжаться…

Верного пришлось на веревку посадить: рвется за господами, скулит. Пошли. Слава Богу!.. Остановились что-то… Кричат. Чего им еще?!

— Влево, что ли, держать?

— Сперва, ваше благородие, прямо, а там будет тропочка… Марька, подь с ними, покажи!..

Марька опрометью кинулась к господам и повела их к лесу, мелькая в низкорослом тальнике своей красной кофтой… «На раковое озеро повела, — подумал Яков, — теперь конечно всех, пес их дери, перещелкают…»

Жалко было Якову уток; он привык считать их своими и теперь, глядя вслед охотникам, с досадой причмокивал губами, словно случилась какая-то неожиданная беда очень большой важности…

Прошло не более часу времени как прибежала Марька, испуганная, взволнованная, с растрепанной головою… Она тяжело дышала, и ее девичья грудь высоко, поднималась под красной кофтой…

— Что ты?..

— Охальники!..

— Что они?..

Марька села на лавочку и, сверкая карими глазами, рассказала отцу про все.

— Что вы, говорю, барин, делаете… А он взял меня вот этак-ту, за руки-ту, и начал целовать… И кофту изорвал, окаянный… Чистый леший, измял всю, насилу вырвалась…

Яков приготовлял огни для бакенов и слушал рассказ Марьки молча, только пыхтел и хмурился…

Поздно ночью залаял в темноте Верный и встал к лесу…

— Идут, окаянные! — прошептала Марька и заволновалась.

Ей было и страшно, и стыдно встретиться теперь глазами с водяным барином.

Послышался ответный лай лягавой собаки охотников, мелькнули огоньки папирос, и донесся тихий разговор людей… Яков стоял у костра и смотрел в огонь, — ему тоже было стыдно, и досада грызла ему сердце.

— Что, старина, самоварчик готов?..

— Распаялся…

Яков и сам пил из самовара только по праздникам, а в будни кипятил воду в чайнике…

— Из чайника можно, — сказал он, потом покашлял и произнес:

— Это вы что же, господа честные, заместо уток за девками приехали?..

— Что такое? — строго спросил водяной барин.

Яков повторил фразу.

— Дура она у тебя; шуток не понимает…

— Какая уж есть… А шутки эти надо оставить… Не люблю я этих шуток… Да… — тоном выговора произнес Яков.

Господа сидели на лужке и потихоньку говорили о чем-то между собой и пересмеивались. А Якову казалось, что рассказывают они что-то обидное для девушки и что-то замышляют сделать…

— А еще образованные! — громко сказал Яков и медленно отошел от костра. Водяной барин рассердился, закричал на Якова и встал, а товарищ уговаривал его не трогать старого дурака и полупьяным голосом повторял:

— Садись!.. Плюнь!..

— Прожил я на свете больше пятидесяти годов, а никто меня еще не бил, да, пожалуй, и не придется, — ворчал в темноте голос Якова.

Вскоре после этого приехал на пост десятник и привез с собой нового бакенщика.

Сдавая казенное имущество, Яков все время ворчал и ругал кого-то скверными словами… Тяжело было бросать землянку, темный бор, песчаные отмели, камышовые озера с утками и широкий простор реки с синим туманом далеких гор… Марька плакала, укладывая пожитки в пещер, кузова и мешки, чтобы идти в город и начать новую жизнь… Верный, печально повесив голову, слонялся около землянки, пробовал лаять на чужих людей и удивленно смотрел то на Якова, то на Марьку, словно спрашивал, почему Яков ругается, а Марька плачет…

— Уйдем, собачка моя, навеки уйдем! — шептала Марька, украдкой утирая рукавом кофты прыгавшие с ее ресниц как дождевые капли слезы. И Верный тихо скулил, чуя, что случилось что-то недоброе…

Куда им идти?

Волга была тем фарватером, по которому неизменно протекала жизнь этих людей. Они родились на Волге, на Волге должны и умереть…

Идти опять в крючники не хотелось после привольной, свободной жизни, да и стар стал уже Яков: не выдержит спина, да и кланяться отвык, сам пожил барином… Хорошо еще, что сколотил маленько деньжат на черный день… Пришел он, черный день…

— Не помрем, Марька, с голоду… Вон она, наша кормилица! — обиженно сказал Яков, делая широкий размах в сторону реки, перекрестился и начал взваливать на плечи узлы и торбы с накопленным добром.

— Куда пойдем? — тихо спросила Марька, бросая злобные взоры на чужих людей.

— На перевоз… А там видать будет… Счастливо вам оставаться!

Яков привычной рукой охотника вскинул за плечи свое ружьишко, свистнул собаку и, махнув рукой, двинулся вдоль берега по песчаной отмели, погромыхивая ружьем и самоваром; за Яковом пошла Марька, а за ними побежал лохматый пудель, сгоняя по пути гревшихся на песке белых чаек… Чайки срывались с места и с криком реяли над рекой, спокойно взмахивая белыми крыльями. А Верный бегал за ними и в бессильной досаде лаял…

— Живут вон около Волги птицы, кормятся… И сколько их, этих птиц всяких… Туба, Верный! Не мешают они нам!

Яков ускорил шаги… Когда они дошли до Лысой горы, Марька последний раз оглянулась; знакомый земляной домик, как игрушечный, смотрел ей вслед боковым окошком; знакомая красная сосна рисовалась на голубом фоне тихих, кротких небес, простирая к Марьке свои корявые ветви-руки, и флаг на пункте махал ей на прощанье…

Марька присела на песке и заплакала. Подошел Верный и лизнул ее в щеку, а Марька стала смеяться и, глотая слезы, шептать:

— Уходим собачка… Никогда уж не вернемся… никогда!

Прошли второй мысок и скрылись за Лысой горой…

III

Ласково грело солнышко и снимало с гор белые одежды зимы… Снег прятался от горячих лучей по оврагам и по теневым сторонам косогоров, а гребешки и горки уже темнели землей, краснели глиной, и среди бурой прошлогодней травы и бурьяна на огородах кое-где уже выглядывала молоденькая, словно лаком покрытая, зеленца.

Побуревшая Волга прислушивалась к неугомонному смеху прыгающих по оврагам и ущельям, вперегонку друг за другом, потоков талой воды, жадно пила их, вздыхала от радости и улыбалась сверкающими полыньями горячему весеннему солнцу. Речные дороги резко очертились на рыхлом, осевшем снегу и серыми лентами перерезали Волгу в разных направлениях… Лед отставал от берегов, и все шире делались закраины.

В воздухе сонно и веселю звучали молодые голоса: в Ямах кипела работа, — встречали новую весну.

Мартышки, большие и маленькие, выползли из своих домиков и как муравьи копошились по горам с лопатками, жердями, досками и ломами. Веселая работа!.. Вода стремительно и неудержимо катилась по дворам, заливала землянки, ломала подпоры и амбарушки, а мартышки мешали воде: отводили ручьи и потоки в сторону, к оврагам, отливали воду из своих жилищ и спасали свое недвижимое имущество, которое, под напором дружно хлынувших весенних вод, могло ежеминутно сделаться движимым… Молодым было смешно, а старым беспокойно; молодые боролись с водой с радостными лицами, с шутками и шалостями между собою, а старики покрикивали на них и ругались. Веселые молодые голоса, звонкая перекличка, женский смех, стук топоров, звонко рубивших дерево, металлический отзвук железных лопат и ломов, бьющих мерзлую еще землю, восклицания ажитированных ребятишек, уже открывших навигацию на лужах и канавах, — все это сливалось в одну пеструю гамму жизни, в радостный крик грядущего обновления, которое сулили и солнышко, и рокот водопадов, и шум бурливых потоков, и хлопотливый гомон грачей, кружившихся на огородах, около старых, корявых ветел, и вздувшаяся река с сияющими под солнцем полыньями.,.

Яков уже покончил все приготовления к весне: проконопатил и осмолил лодку, справил две пары весел, отточил топор и багры, заготовил бичеву, «кошку», словом — был во всеоружии опытного и положительного мартышки… Заработки по переправе были нынче плохие: мало проезжало денежных людей, и теперь мартышки напряженно выжидали, что даст ледоход и полая вода…

Яков лежал на плоской крыше своего жилья, между разным хламом: рогожами, веревками, санками, — и жмурился от яркого солнечного света. Сильно печет спину солнышко, скоро должна тронуться Волга… Вода нынче будет большая: много снегу и дружно взяло его… Это хорошо… Затрещат купецкие посудки! Несдобровать зазимовавшей в той стороне барже Чернова… Вот она, голубушка, притаилась в заливчике, спряталась в снегу! Только по мачте и узнаешь, что это посуда застряла…

Яков смотрел вдаль, где в ярком блеске солнечного сияния уныло темнело мачтовое дерево баржи, почесывался и приятно улыбался…

Вчера звали туда окалывать лед… «Два целковых за день хочешь?»… Летом нас жмете, а теперь дозвольте вас, господа купцы, пощупать… Давали полтора целковых, — не пошли. Придут еще, упрашивать станут. «Два с полтиной и полбутылки водки — хочешь?»

Яков вытер усы, словно приготовился выпить, подполз к самому краю крыши и, свесив голову, ласково крикнул:

— Дочка!

На пороге появилась стройная, смуглая девушка, одетая бедно и небрежно, босая, напоминавшая цыганку из табора. Обняв одной рукой косяк двери, она перегнулась и подняла к небу голову:

— Что тебе?

— Мне-то?..

Яков с гордым любопытством посмотрел на Марьку, и в глазах его засветилась радость и ласка.

— Коса-то у тебя, как у матери…

— Ладно, уж слыхала… — бросила в ответ Марька, по лицу которой скользнула улыбка удовольствия, — зачем звал-то?

— Повадка у тебя вся материнская… Катерина была… Ну ладно!.. Дай-ка мне кисет, покурить хочется…

Марька скользнула в дверь, мелькнув подоткнутой красной юбкой и голыми ногами, и из глубины землянки послышался ее голос, напевающий песенку:

Меж крутых берегов
Река Волга течет,
А за нею волной
Легку лодку несет…

— Держи!

Марька подала отцу кисет, остановилась на пороге и тихо запела, оглядывая реку, ту же песенку, а Яков смотрел на нее и ухмылялся…

— Зятя бы хорошего нам… Мы бы разделали дело-то!

Марька оборвала песню, тряхнула головой:

— Где его взять-то? Багром из Волги не вытащишь…

Сказала и, быстро повернувшись, скрылась.

Яков набил, не торопясь, трубочку, задымил и начал думать о Марьке. Красивая, шельма! Одолевают, а чтобы как следует, по закону — этого не обнаруживают… А долго ли на мель встать?.. Дело молодое… Кругом баловство… В город стала часто ходить… Калоши ей резиновые понадобились… Не купить ли тебе еще шляпу с пером?..

Из землянки вышел старый пудель Верный, посмотрел на Волгу, покружился в проталине и улегся на солнечном припеке.

— Что, Верный, соскучился в избе прятаться?..

Верный посмотрел на Якова, лениво шевельнул хвостом и положил морду на передние лапы.

— Ну и грязный же, братец, ты!.. Свалялась за зиму твоя шуба… Погоди, не долго уж… — говорил Яков, покуривая трубочку. — Уж не хочешь ли и ты по-городскому нарядиться? Это можно… Острижем тебе спину и брюхо, а на хвосте метелку оставим… И будешь, братец ты мой, барином…

Яков был настроен как-то особенно добродушно. Солнечная теплота, шум водопадов и бурливых потоков по оврагам, и прыгающие с крыши тяжелые капли талой воды, веселый гомон в Ямах, крик играющих ребятишек и безалаберная суматоха грачей на огороде, — будили в душе Якова смутные воспоминания о собственном детстве, о веселых играх в родной деревне, еще о чем-то, что было очень давно, когда Яков был молод и хорошо пел песни в хороводах, — и во всем теле Якова дрожал прилив сладкого, томления, смутных ожиданий и жажда жить долго, бесконечно…

Яков перевалился на спину и стал смотреть в бездонную синеву небес. Плыли мимо белые тучки, пролетали птицы… В затоне гудел пароход, растравляя одеревеневшие за зиму члены… Воробьи где-то дрались… Марька в землянке напевала песенку…

Хорошо на белом свете! Жил бы и жил, и никогда бы не помер… Яков задремал, и ему пригрезилось, будто Волга, вместе с хаосом поломанного льда, несет баржу Чернова, а он, Яков, перехватил ее, зачалил к своей лодочке и ведет на буксире к берегу… Громадная баржа! А кругом шнырят «мартышки» и тоже норовят прицепиться к барже баграми, чтобы войти в часть добычи… Только шалят, не удастся! Марька перескочила с лодки на баржу, встала на руль, а Яков изо всех сил приналег на весла…

— Дай руля-я!.. — кричит Яков с лодки и машет рукой Марьке.

— Есть! — кричит с баржи Марька…

Свежий ветерок ласково трепал волосы на непокрытой голове Якова, и губы его шевелились: верно он ругался во сне с мартышками, отбивая добычу.

Вот уже скоро три года как Яков с Марькой живут в Ямах «мартышками»… Землянка у них хорошая: крепкая, теплая и достаточно поместительная; у других мартышек — низко, и печь — по-черному, а у них только в двери, да у дальней стены надо маленько нагибаться, — а то хоть пляши… Печь выложена как следует, с дымовиком. Два окошка: одно у двери, другое сбоку… У Якова осталось красное стекло от бакена, когда прогнали с места. Пригодилось это стекло: Яков украсил им боковое окошечко. Когда солнышко светило в это окошко, землянка принимала фантастический характер: тревожный багровый отблеск ложился на крепко утоптанный земляной пол, на желтые глиняные стены и скользил по лицам людей, и тогда казалось, что Яков и Марька не простые смертные, а какие-то волшебники из детских сказок… После пожара в городе кто-то подарил Марьке японский веер, синюю шелковую юбку и женский портрет в изящной стильной раме. Веер и синяя юбка украшали стену около сундука, а портрет в раме стоял на красном окошке. Этот уголок занимала Марька; на сундуке она спала, а у окошечка сидела… При убогой обстановке жилища, и юбка, и веер, и портрет в изящной раме казались символами какой-то другой жизни, красивой и интересной… И сама Марька, когда она сидела в своем уголке и красный отблеск цветного стекла скользил по ее красивому смуглому лицу, казалась тоже девушкой из другого мира, попавшей сюда случайно и имевшей какую-то таинственную связь с этими изящными, неуместными здесь, вещами: японским веером, шелковой юбкой и портретом в стильной раме…

Жили они неровно, в полной зависимости от Волги: весной и осенью хорошо, иногда привольно, летом — похуже, а зимой — совсем плохо. Весной и осенью выпадали такие дни, когда Яков зарабатывал больше, чем получал, служа в бакенщиках, за целый месяц, а зимой бывали и такие дни, когда лечь топили только для тепла и сидели на черством хлебе. Беречь деньги Яков не умел: когда удавалось хорошо заработать — бражничал и играл с мартышками в три листика. Зиму переносили как неизбежное зло, как Богом ниспосланное испытание, и всегда случалось так, словно они не знали раньше, что должна прийти зима. Яков чувствовал зимой тяготу прожитой жизни, кряхтел и жаловался на ломоту в спине, бранил водяного барина, ругал самую жизнь и повторял, что пора ему на покой; Марька скучала, сидя под своим окошечком, и ей казалось, что землянка сделалась меньше, темнее, сиротливее… Глядя в цветное стекло на красное небо, красные облака и красный снег, Марька уносилась мыслью в неведомый край, где живут счастливые люди… Дальние волжские горы, окутанные как ватой мягким снегом, казались в красном стекле причудливыми замками, а дальний лес — зубчатыми стенами, и припоминалась Марьке сказка: «В некотором царстве, в некотором государстве, за горами, за синими морями…» Марька вздыхала, отрывалась от окна, брала в руки женский портрет в изящной раме и смотрела на барыню… Смеется барыня… Весело, должно быть, им живется, и все хочется им смеяться и радоваться…

Но приходила весна, — и оба оживали; Яков опять говорил, что нет лучше жизни как мартышечья, — сам себе барин… А Марька опять звонко хохотала, проворно работала, пела песенки, и приветливая улыбка не сходила с ее красивого лица, озаряя его радостью жизни… Марьке было семнадцать лет, и в тихие весенние ночи, когда луна и звезды смотрели в стеклянную гладь реки, делая ее похожей на небо, а теплый ветерок дышал в лицо пряным ароматом лугов, Марька любила посидеть на самой круче берега в одиночестве… Она взбиралась на зеленый бугор, с которого открывалась бесконечная даль лугов Заволжья, окутанная серебристым туманом лунного света, широкая Волга с горами, огоньками, маленькими пароходиками, кострами рыбаков по берегу, — и долго просиживала здесь, смотря куда-то затуманенным взором. Словно ждала она чего-то, что должно было прийти — и не приходило, что должно было случиться — и не случалось.

— Марька-а!.. — кричал где-то внизу, под ногами, Яков, и его голос казался слабым таким и, ничтожным на вершине гор, где грезила девушка.

— Ма-арь!.. Спускай-ся-я!

Не хотелось спускаться… С гор был виден еще город: огни его, словно нитки золотых бус, протягивались и перекрещивались по косогорам, загадочно мигали, шевелились и вздрагивали… Когда посильнее дул ветерок, — долетал едва улавливаемый ухом грохот извозчичьих пролеток, и тогда казалось, что город, весь город, куда-то едет на бесчисленном количестве лошадей… Тянуло туда, в город, хотелось пойти, сесть на лошадь и мчаться куда-то со всеми другими…

В Ямах играла гармоника, и кто-то пел «Матаню»…

Огоньки как светлячки рассыпались по горам и оврагам… Собака лаяла где-то… А ведь это лает Верный… Он и есть!.. Надо идти… Отец, наверно, ругается…

— А-о!.. — кричала Марька, и ее голос слетал с гор, уносился далеко-далеко… И сама она, быстро сбегавшая с гор, летела как птица…

— Где ты все пропадаешь?.. Все тебе не спится…

— На горах была…

— Словно коза какая… Пра-аво!..

— Хорошо там… Ух, сердце бьется; бежала больно…

Девушка порывисто дышала. Огни карих глаз светились влажным блеском, и смуглые щеки горели румянцем… Яков смотрел на Марьку подозрительно и спрашивал:

— А кто еще там был, на горах?.. Чай, не одна ты?..

— Одна… одна люблю!..

— Смотри, брат…

— Хорошо там… Да-але-ко видать!..

Ямские молодцы давно уже заметили красивую Марьку. Они наперерыв старались победить девичье сердце ухарством и удалью, мастерской игрой на гармонике и светло начищенными сапогами. Марьке льстило это соперничество, и не раз, глядя в зеркало, она думала: «А ведь красивая я и вправду». Но, одинаково ласковая ко всем им, Марька не выказывала исключительных симпатий, заставляя думать о себе и вздыхать многих…

— Марька?

— Ну?

— Что я тебе скажу…

— Говори!

— Скучаю я по тебе… Знаешь ты это?

— А ты не скучай! Не люблю я скучливых-то…

— Тоскую о тебе, люблю…

— Вот что!.. Люби!.. Люблю когда меня любят…

— Больше мине от тебя ничего не будет?.. А?

— Постарайся, — может и будет, — загадочно говорила Марька, равнодушно погрызывая подсолнечные семечки… Но как только обожатель выказывал намерения пояснить свои чувства видимым образом, Марька вскакивала и, принимая оборонительную позу, с насмешливой улыбкой говорила:

— Люби глазами… Рука — слепая… может и по морде заехать!..

Когда Марька ходила в город «на музыку», там ее тоже замечали, и нередко ночные тени провожали ее до самого дома, выслеживая, где живет красоточка… Марька торопливо шагала, чувствуя позади погоню, и когда, запыхавшись от быстрой ходьбы, была в безопасности, а человеческие тени сливались с тьмой ночи, Марька брала багор, шла в темноту и звала:

— Ну, иди, я тебя поцелую!..

— С кем ты это? — спрашивал Яков, вылезая из землянки.

— Из городу увязались…

— Ах вы, кобели проклятые!.. — ворчал Яков.

— Убег? Не хочешь? А сладко бы приголубила!.. — кричала Марька, и ее смех будил тихую ночь и носился над спящей рекой, веселый, сильный и задорный… И от этого смеха вздрагивало, вместе с ночью, сердце у молодых плотовщиков, ночевавших под берегом у костра и грустивших по оставленным где-то там, далеко, зазнобушкам…

— Эй! Девка… — несся из-под горы молодой голос.

И начинались разговоры. Марька кричала с горы:

— Что еще тебе не спится?..

— Скучно, сударушка! Спустись на низ, вместе поскучаем!..

— Ленивый ты больно! А еще молодой! Лезь наверх, я тебя поцелую… багром!

Красивый девичий смех слетал с гор, подхватывал чей-то грубый хохот и уносился вместе с ним на реку… А в реку смотрелось синее небо, и золотые звезды тихо вздрагивали там, вместе с ветлами на огородах…

— С кем ты опять балагуришь?.. — сонным голосом спрашивал Яков из землянки.

— А кто их знает… Под горой кто-то…

— Поди ложись… До свету, что ли, будешь колобродить?

— Не хочется…

— У меня, брат, того… Нечего тут… Я, брат, того… Смотри?

Якова беспокоили прогулки в город. Последнюю зиму Марька сдружилась с Варварой… Портерная в Ямах есть, вдова Наумовна ее держит, дочь ее эта самая Варвара… Не нравилась Якову эта дружба. И про Наумовну, и про Варвару ничего хорошего сказать нельзя… Каждое воскресенье повадилась Марька с Варварой в город ходить. Иногда возвращаются поздно. Где шляются? То по проспекту гуляли, то в театре были, то каких-то уродов смотрели, — за деньги показывают… Ни к чему эти уроды… Сойдутся потом с Варварой и давай смеяться. Шепчутся и хохочут… Какие-то секреты завелись. Калоши ей резиновые понадобились… Один раз нарядилась в синюю шелковую юбку, ту самую, которую ей кто-то после пожара подарил… Бесперечь в зеркало стала смотреться и портрет с барыней разглядывать… Варька эта самая… живет около портерной, всякий народ там толчется, пьяный народ… Чего хорошего! Да и мать у Варьки подлая баба… В Ямах-то подлее ее нет…

Лежит Яков в землянке и думает о Марьке. А Марька не идет, бродит: слышно, как она потихоньку песенку поет:

Меж крутых берегов
Река Волга течет,
А за нею волной
Легку лодку несет…

IV

Мартышки томились ожиданием ледохода. С утра до вечера они толкались на берегу реки, около лодок. От нечего делать они собирались около кого-нибудь из товарищей заполняли время рассказами о счастливых и невероятных случаях из своей жизни; хвастались прошлыми удачами, острили друг над другом — и дружно хохотали над этими грубыми остротами; о чем-то спорили, посылали за водкой в складчину и грелись, а потом ссорились, и дело обыкновенно доходило до драки…

Тогда они походили на грачей, которые тоже слетались в большую толпу на огородах, гулко и весело кричали, словно разговаривали между собою о чем-то очень интересном, и вдруг поднимались и разлетались в стороны.

Вчера мартышки хорошо заработали на той стороне: ходили на баржу Чернова и вернулись навеселе. Долго они каталажились потом на берегу, пели песни, целовались, а в конце концов, чуть не убили Якова. Дело вышло из-за бинокля, которым владел Яков и с большим успехом пользовался в своем мартышечьем деле. Из-за этого бинокля давно уже шел разговор между мартышками. Яков первый высматривает добычу и опережает своих товарищей, вылавливая все, что получше… Это нехорошо. Пусть каждый владеет только своим счастьем, ловкостью, проворством, вострым глазом… И вчера заговорили о бинокле…

— Отдай трубу!.. Не дадим с трубой!..

— Купи и гляди!

— Разбить у него эту трубу!..

Начали отнимать у Якова бинокль, грозили, что убьют багром, как собаку… Началась свалка, встревожившая всех жителей Ям. Отнять трубу не удалось: прибежали из Ям ребята, тосковавшие по Марьке, и выручили Якова; он вырвался, убежал на огороды и там лежал под плетнем до полуночи. Покричали, поругались и разошлись…

И сегодня Яков не шел к мартышкам. Зарядил ружьишко и повесил у дверей, на случай. Изредка он выходил из землянки, смотрел в сторону галдевших мартышек и говорил:

— Подлец народ…

Забравшись на крышу, Яков смотрел в бинокль, обозревая Волгу, полыньи, баржу Чернова и опять прятался, чтобы не привлекать внимания обозленных мартышек. Спит Волга, не шелохнется… Надо бы ей тронуться, а она стоит себе…

— Экая оказия!.. Скажи, пожалуйста!

Яков ложился на лавку, курил трубку, думал о чем-то, и время от времени произносил:

— Подлец народ…

Марька топила печь и рассказывала отцу о том, что ночью кто-то все ходил по берегу, около их лодки, стучал чем-то… Не испортили бы лодки со злобы! Марька выходила и кричала, что из ружья пальнет…

Синий дымок вылезал из землянки Якова и медленно тянулся на гору, цепляясь за камни и расползаясь по оврагам, по сухому, прошлогоднему бурьяну, а мартышки смотрели на этот дымок и злобно переговаривались:

— Каждый день печь топит!..

— Мы тебе покажем трубу, старый черт!..

Изголодались, измучились мартышки за зиму и не прощали Якову синего дыма из трубы, каждое утро курившегося над его землянкой…

— Подлец народ…

Марька собирала на стол, когда в землянку ворвался радостный крик ребятишек: «Пошла! Пошла! Пошла!»

— Чего там орут?..

Марька выглянула в дверь и вся всколыхнулась от радости.

— Тронулась! — закричала она отцу и, перекрестившись широким размахом руки, вышла за дверь и с любовью обратила взоры на Волгу…

— Пошла, кормилица!..

Яков вскочил с лавки — и тоже за дверь. Прежде всего он посмотрел на баржу Чернова.

— Потрогивает! — произнес он с улыбкой и с веселыми глазами, и тоже перекрестился.

— Снимает ее. Разве можно! Поворачивает!.. Сила!.. — шептал он, наблюдая за баржей Чернова. — Расколет, как орех…

Ямы встрепенулись.

— Пошла, пошла! — вспыхивали, как огни, радостные крики до берегу, по горам, и маленькие человеческие фигурки суетились, сбегая по тропам к берегу.

— Ого-го! Милая!

— Еще! Еще! У-у!..

Кричали мартышки, махая руками, словно хотели помочь и ободрить обессилевшую лошадь вывезти тяжесть на гору.

Слышался шорох. Словно река шепталась с кем-то, и легкая волна катилась от закраин к берегу; где-то раздавался треск и звон, похожий на то, будто кто-то бросал и бил стеклянную посуду…

— Ого-го-го!..

— У-y!.. Еще! Еще!..

Шорох все усиливался и из тихого шепота превращался в шум, какой бывает в сосновом лесу при ветре, и вдруг шевельнулась, и, как змея, поползла черная дорога через реку.

— Подняла!.. У-гу-гу!

Крик, смех, радостные возгласы слились в какой-то дикий рев восторга. Мартышки суетились около своих стоянок, оглашая воздух громким смехом, восклицаниями, перекличкой и перебранкой… Одни стаскивали лодки в воду, другие бежали с веслами и баграми, третьи уже сидели в лодках и наблюдали за движением дороги, высматривая, не плывет ли что-нибудь со льдом… Гулко грохали бросаемые в лодку весла и багры, и слабо доносился с той стороны тревожный шум людей, копошившихся около баржи Чернова.

Мартышечья дружба разлетелась, как дым; теперь они злобно посматривали друг на друга, стараясь уследить по движениям конкурента — не видит ли тот чего-нибудь подходящего; переругивались и зло шутили друг над другом:

— Скрипит у тебя лодка-то, как телега!..

— Не хуже твоего корыта… Хочешь, на буксир возьму?..

— Краденая у тебя лодка-то…

— Молчи, рыжий черт, а то багром…

Они перекликались, вышучивали друг друга. Где-то уже вышла ссора между мартышками-женщинами, истеричные визги которых собрали толпившийся по косогору народ. Зрители наслаждались бабьей ссорой и старались посильнее стравить их:

— За волосы ее, Фелицата, за волосы!..

Когда женщины сцепились, как две злые собаки, какой-то шутник закричал: «Дрова несет!» — и толпа разразилась взрывом хохота над бабами, которые моментально пришли в себя и, оборвав драку и визги, кинулись к своим лодкам, торопливо крестясь на бегу…

Скоро на освободившейся от льда поверхности реки, вдоль берега показались нетерпеливые мартышки. Их лодки сновали взад и вперед, словно обрадовались, что можно расправить крылья-весла. Прицепившись багром к большой льдине, они плыли вместе с ней некоторое время, потом отрывались, кружились на мутной воде и снова плыли, ловко лавируя меж льдинами…

Яков не торопился. Его лодка, осмоленная, выкрашенная по бортам синей краской, дожидалась на берегу; весла и багры стояли на страже, около дверей, в образцовом порядке; бичева, кошка, топор — все было готово, словно на смотру… А сам Яков взобрался на крышу и, широко расставя ноги, стоял «на вахте», — так он называл свою позицию, — и оглядывал шевелившуюся реку в бинокль… Торопиться некуда: издалека заметит добычу, выедет на лодочке с полным снаряжением и, не торопясь, начнет пробираться в хаосе изломанного льда, проталкиваясь багром, когда нельзя работать веслами…

— Чего-нибудь в свою трубу увидал, старый черт! — ругаются мартышки на лодках и, встав на ноги, смотрят туда же, куда смотрит Яков. — Ничего не видать! Да разве так увидишь?.. Он на горе, да еще в трубу!.. Увидит что-нибудь — и марш!.. Разве за ним угонишься… Ему в трубу видно, как проехать можно, где встать, выждать добычу… Обманывает, если кто за ним увяжется: колесит, закружит во льдах, а потом проскочит в проран и прощай!.. Отчаянный, а главное — труба у него… Ну да и помощник у него хороший — эта самая Марька, чтоб ей! Если усмотрит Яков хорошего «осетра», — девку свою берет. Марька — в веслах, а сам — с багром. Поди, погоняйся за ними, чертями! И девка — тоже отчаянная, по отцу: вылезет из лодки на льдину и гуляет себе с багром, словно по берегу… Говорят, слово какое-то знает, не тонет, проклятущая… Однако, за пояс все-таки бичеву привязывает, да конец отцу отдает… Врут все насчет этого «слова»… Человеческое оно, слово-то: разве в нем может быть такая сила?.. В прошлую весну два раза купалась…

Марька то и дело выходила за дверь и, подбоченясь, с радостным лицом смотрела на Волгу, на медленно передвигающуюся дорогу, на мартышечьи лодочки. Шумела река, словно сосновый бор; шумели водяные водопады по оврагам, словно бежали за двигающеюся Волгой; радостно и звонко перекликались, как чайки, люди в скользящих по свободной реке лодках, — и эти голоса весны отдавались эхом восторга в душе девушки, и ей хотелось самой вскочить в лодку и поработать веслами, хотелось громко смеяться, кричать от радости и прыгать вместе с Верным, который выходил из себя, визжал и кидался по берегу, завидев на далекой льдине что-то живое…

Гомон людских голосов доносился с того берега все сильнее: то слышался далекий взрыв криков, то унылая песня тянувших что-то тяжелое рабочих, то беспорядочная, тревожная суматоха восклицаний, выкриков. Что-то неладное творилось там, около баржи Чернова, и мартышки жадно смотрели туда, и по характеру шума старались угадать — в каком положении дело…

Яков смотрел в бинокль и приятно улыбался. В бинокль было видно все, что там, около баржи, делается… Маленькие человечки толклись около баржи, бегали по ее бортам и махали руками; канаты то натягивались, то слабли, и было видно, как кренится баржа, отбиваясь от берега все больше, каик жмут ее вскакивающие друг на друга льдины.

— Где же!.. Сила! — шептал Яков и покрякивал.

— Иди поешь!..

— Погоди!.. Теперь не до еды… — говорил Яков, не отрываясь от бинокля.

Мартышки шныряли между льдинами и, пока что, вылавливали щепу, палки, всякую мелочь. Некоторые пытались пробраться к той стороне, чтобы быть поближе к ожидаемому несчастному случаю с баржей Чернова. Словно вороны над падалью, они кружились по проранам, прислушиваясь к тревожным взрывам далеких голосов и изредка пересвистывались и кричали:

— Попала!

— Еще! Еще!.. Ого-го-го!.. Стонет!..

Баржу ставило поперек реки, а люди старались оттянуть баржевый нос к берегу и бросить якоря… Громыхание железных якорных цепей смешивалось с гулом голосов, среди которых выделялся сердитый, исступленный крик, — вероятно, водолива или приказчика…

— Ничего не будет! — произнес Яков, слез с крыши и начал собираться на промысел.

— Поедешь?

— Надо… Вниз спуститься надо, подальше… Пособи спустить лодку!..

— Меня не возьмешь?

— Один… Давай уключины!

Собрали все, что было нужно, спустились к берегу, стащили к воде лодку. Яков перекрестился, прыгнул в лодку и закачался вместе с ней на воде.

— С Богом!..

Яков отпихнулся багром от берега, и лодка сильным скачком врезалась в мутную воду…

Верный метался и прыгал вдоль берега, выл и лаял от досады и зависти… Верно, он думал, что Яков поехал ловить уплывшего на льдине зайца…

Мартышки смотрели на Якова со злобой. Должно быть, видит что-нибудь, старый черт, в трубу: зря не поедет…

Марька вернулась к землянке и, подбоченясь, встала у дверей, провожая отца долгими взорами… Лодочка Якова резко обрисовывалась на воде, синея своими крашеными бортами, и делалась все меньше и меньше, то пропадая в сверкавших на солнышке льдах, то снова появляясь… Видно было, как Яков, стоя в лодке, то работал багром, то садился в весла…

Шумела, как сосновый бор, река и звонко ломался, как стеклянная посуда, лед на ней; катились с гор потоки и звенели в оврагах ручьи…

А сверху опрокинулось чистое синее небо в ослепительном блеске весенних лучей солнца и смеялось, приветствуя освобожденную Волгу…

V

К вечеру подул холодный ветер с гор, и в воздухе закружилась жесткая снеговая пыль. Заходящее солнце пряталось за мутными облаками, слабо обрисовываясь расплывчатым светлым пятном в дыме туч, уносимых ветром за Волгу, и угрюмые сумерки опустились над рекой и Ямами. Казалось, что с гор снова идет зима, а весна испугалась ее и убежала от холодного ветра и от крутившейся снеговой пыли, заволакивавшей горизонт белесоватым туманом… Притихла река: где-то образовался затор и остановил движение, и у реки не было сил прорвать ледяные преграды… Груды ледяных обломков с замысловатыми изломами, громадных и маленьких, в хаотическом беспорядке заняли недавно еще свободную поверхность реки и, навороченные друг на друга, как попало, были похожи на камни обрушившихся гигантских построек… Все побережье забросало этими ледяными камнями; было видно, с какой силой их выкидывало: целые полосы глинистых пластов, отрезанных от берега, рушились и сползли к реке…

Много бед натворило под городом, в затоне, на том берету… Среди ледяных развалин темнели обломки дерева, доски, исковерканные мостки. Баржа купца Чернова, смятая и унесенная вниз, затонула на песчаной отмели и уныло выглядывала из снежных холмов своей раскрашенной кормою…

Мартышки работали. Расталкивая льдины, они пробирались к добыче и вылавливали, что было поближе: далеко забираться было рискованно: каждую минуту мог двинуться лед и затереть лодку. Только три-четыре смельчака чернели посреди Волги: вскакивая на льдины, они перетаскивали лодки и снова ползли по узеньким дорожкам, меж льдинами, отчаянно работая баграми… Завистливые и несмелые пугали их, выкрикивая хриплыми голосами:

— Ого-го!.. Пошла! Пошла!..

Среди ледяных груд, под белым дождем крутившейся снежной пыли, мартышки казались черненькими карликами, бессильно копошившимися на гигантских развалинах сказочного города; эти карлики то исчезали, то вновь появлялись, и тем, кто смотрел на их работу с гор — было страшно за этих маленьких черненьких человечков…

Марька выходила из землянки, взбиралась на крышу и подолгу смотрела на реку. Холодный ветер трепал ее красную кофту, черные волосы на непокрытой голове, обвивал юбку вокруг ног; тогда вся ее фигура напоминала птицу, которая хочет улететь…

Яков не возвращался…

Марька пытливо вглядывалась в черневшие там и сям на реке фигурки мартышек и долгим пронзительным криком звала кого-то:

— Ой-а-а-а!..

И ее голос уносился ветром в белый туман крутившихся снежинок и бесследно пропадал в угрюмых сумерках… Никто не отзывался. Марька вперялась взором вдаль, но снежная пыль заволакивала горизонты белой вуалью и сливала реку с небесами и луговым берегом…

— Ой-а-а-а!..

Никто не отзывался…

Марька спрыгивала с крыши и, продрогшая, торопливо пряталась за дверью землянки… Здесь она садилась у окошка и смотрела в цветное стекло… И Волга, и небо, и ледяные руины казались зловеще-красными, словно зарево страшного пожара обливало своим тревожным светом всю землю, и можно было подумать, что приходит конец миру… И тревога об отце смешивалась в голове Марьки с мыслями о страшном суде и о смерти… Смутное воспоминание о погибшей в реке матери колыхалось где-то там, на сердце, и было страшно смотреть в красное стеклышко… Она отрывалась от окна, но страх не проходил. Ветер гудел в трубе, и земляные стены и пол землянки походили на могилу… Страшно…

Марька зажгла жестяную лампочку и поставила самовар. Запылала растопка, зашумел самовар, — и на душе притихла тревога… Словно теперь Марька не одна, а кто-то еще пришел в землянку. Сейчас воротится отец, усталый, промокший, переоденется, покряхтит — и с жадностью набросится на варево, а потом они сядут пить чай, и Яков примется весело рассказывать о том, как скакал с льдины на льдину, провалился и думал, что конец ему приходит… Опять Господь спас, как и в прошлом году… Зато приволок ботник, хороший ботник, за который в городе дадут не меньше пятишны… Надо с устатку выпить…

Марька посмотрела, есть ли у них водка. Есть, слава Богу!.. Поставила бутылку на стол к чайной посуде, наскоро подмела пол сухим облезлым веником, заглянула в печь, где грелось варево для Якова, и стала ждать…

Совсем смеркалось. Над Волгой поднялась серая мгла и тяжелым туманом повисла над горами и оврагами… В Ямах показались желтые пятна словно тающих в тумане огней. Надо сбегать к Андрею: может быть, он что-нибудь знает про Якова. Марька накинула на голову старую серую шаль и, как летучая мышь, размахивая руками и шалью, заколыхалась в тумане…

В землянке мартышки Андрея было жарко, светло и сильно пахло угаром. Чрез слегка приотворенную дверь выползал из землянки дым от разложенного посреди пола костра, и весь воздух был пропитан гарью и мозглой сыростью земли и глины. Разутый Андрей возился с своей пораненной ногою, был сердит и хмуро встретил девушку.

— Что скажешь, барышня?

— Бог на помощь? — сказала Марька, спуская шаль с головы на плечи.

— На Бога надейся, да и сам не плошай… А то вот видишь: ногу себе испортил… На гвоздь напоролся… А без ноги — как без рук…

— Не видал родителя?..

— Якова?

Андрей помолчал и вместо ответа начал ругать Якова:

— Жадный он у тебя, все норовит, чтобы одному…

Костер горел ярко, бросая на лица красные трепещущие тени. Лохматая рыжая голова Андрея казалась золотой, а сам он, сидящий на полу с придвинутыми к лицу коленами, был похож на колдуна, занятого нечистым дело… Андрей преследовал Марьку грубо, цинично, ловил ее на огородах, и из мутных зеленоватых глаз его, устремленных на Марьку, всегда выглядывала похотливость дикого зверя… Теперь Андрей не смотрел на Марьку, а смотрел на красные угли костра, и только широкие плечи его подергивались, словно что-то мешало ему с той стороны, где стояла Марька.

— Жадные вы с ним… Я бы вас обоих…

— Не вернулся он. Не знаешь ли?! — прошептала Марька.

— Знаю да не скажу… У-y!.. Ты… Смял бы я тебя, раздавил…

Андрей потянулся, сел на корточки и обернулся к Марьке.

— Сядь рядом, скажу тебе… — прошептал он и уставился на Марьку стеклянными глазами, в которых бегал красный огонек костра…

— Скажи…

— Сказать?

Андрей ползком, опираясь на руки, придвинулся к Марьке и жесткими жилистыми руками обхватил ее ноги…

— У-y… ты!.. — прошептал он, притягивая к себе Марьку.

— Брось!

Марька, как кошка, пригнулась, и обеими руками вцепилась в толстую, изборожденную морщинами шею мартышки… И оба замолкли. Только костер потрескивал раскалывающимися угольками, да слышно было как тяжело дышали и Андрей и Марька.

— Брось!..

Руки Андрея разжались, Марька шарахнулась к дверке и, пихнув его ногой, выскочила на волю.

— Сорвалось! — прошептала она, вздымая грудь и сверкая глазами.

— Дразнишь? — прохрипел Андрей, мотая, как полоумный, рыжей растрепанной головой. Глаза у него были злые, ноздри широкого носа раздувались и сверкали белые зубы…

— Дразнишь? — угрожающе повторил Андрей и поднялся с пола.

— У-y, лошадь! — злобно прошипела Марька и кинулась прочь от двери. И вдогонку ей полетел визгливый хрип, похожий и на стон и на хохот…

Марька отбежала шагов на двадцать, остановилась, перевела дух и посмотрела назад, где раздавался не то стон, не то хохот…

— Лошадь!.. Недаром говорят, что ты каторжный!..

Из раскрытой двери землянки врезывался в темноту желтый столб трепещущего света от вспыхнувшего там, внутри, костра, и этот столб играл по косогору, отчего казалось, что земля то опускается, то поднимается… В полосе света показалась длинная несуразная тень человека с несоразмерно большой головою, и хриплый задыхающийся голос сказал в темноте:

— Не сорвешься…

Андрей выхватил из костра горящую головешку и метнул ее в ту сторону, куда ушла Марька. Огненная лента развернулась в темноте ночи от землянки почти вплоть до Марьки и свернулась клубком под самыми ее ногами, разлетевшись фейерверком золотых бабочек…

Марька отскочила в сторону…

— Каторжный!..

И проворно пошла дальше, размахивая шалью и руками…

— Привязался, рыжий дьявол… Любовь одолела… Лошадь!..

По дороге встретилась Фелицата: склонившись под тяжелою ношею выловленного за день из реки деревянного мусора, она медленно пробиралась на горы и в темноте казалась бесформенной движущейся массой.

— Кто это?..

— Испугалась?.. Я это, Фелицата… — басом ответила баба, сбрасывая ношу на землю. — Устала… А ты что бродишь тут?..

Марька сообщила, что отец не вернулся домой… Как бы чего не случилось?..

— Не утоп ли? — равнодушно произнесла баба, словно речь шла о самом заурядном пустяке.

— Что ты, Бог с тобой!..

— Очень просто…

— Может, затерло… — прошептала Марька дрогнувшим голосом.

Вернулась домой и заплакала. Упавши головой на стол, она начала потихоньку жалобно голосить и сделалась похожей на ту дикую девочку Марьку, которая когда-то жила на бакенной стоянке, под бором, и плакала там, под старой сосной, и молилась по сгибнувшей в Волге матери…

— На кого вы меня покинули, горькую сиротинушку, мою бедную головушку… — причитала Марька, и потухающий самовар, казалось, плакал вместе с нею. Прибежал откуда-то Верный и стал царапаться в дверь. Марька обрадовалась собаке как родному человеку…

— Иди, собачка, иди!..

Верный был мокр, грязен и трясся как в лихорадке.

— Где у нас тятя-то? Где он? — спрашивала Марька, и Верный грустно помахивал хвостом и лизал ей руки…

Медленно тянулись часы ожидания, и тревога разрасталась и крепла на душе, путая крадущимся несчастием… Ночь, была какая-то особенная, страшная ночь… Красноватое пламя лампы с закопченным стеклом колыхалось от залетавшего в землянку ветра, и от этого казалось, что земляные стены то сходятся, то расходятся, и что под потолком, в темном углу, где сочится подпочвенная вода, кто-то притаился, осторожно шевелится, смотрит на Марьку и с кем-то шепчется… При налетавших порывах ветра что-то стучало по крыше, и чудилось, что где-то очень далеко кричат: «Помогите!..» Марька вскакивала с места и, растворив дверь, напряженно вслушивалась и оглядывалась в мокрую темноту… Никто не звал; только сырой ветер крутился в ветлах на огородах, да ручьи в оврагах шумели своими водопадами… Верный, проскользнув под ногами, выходил тоже за дверь, останавливался на обрыве и смотрел в темноту ночи; потом он садился и, втягивая носом воздух, тихо скулил…

— Где у нас тятя-то? Где?..

Верный вытягивал шею, вставал и, приближаясь к Марьке, терся об ее ноги.

А ночь, страшная, загадочная ночь, тянулась медленно-медленно, и все меньше оставалось надежды…

Марька прилегла на сундуке и стала думать и дремать под эти думы. Едва она погружалась в тяжелое забытье, как тревога стучала ей в сердце, как стучат ночью в дверь вестники несчастия, и Марька приподнимала голову, прислушивалась и всматривалась… И вдруг ей померещилось, что кто-то в белом платке смотрит, прильнув к цветному стеклышку…

— Кто это?..

Собака заворчала под лавкой… Ветер налетел и уронил что-то там, за дверью…

И было страшно, так страшно, что Марька подбирала под себя ноги, сгибалась и прятала голову под подушку…

Может быть, там, в цветное стеклышко смотрит пропавшая в Волге мать… Может быть, Катерина пришла сказать дочери, что она осталась сиротой…

— На кого вы меня покинули, горькую сиротинушку, бедную мою головушку…

И она потихоньку плакала, а ветер шумел в ветлах на огородах, и потоки шумели водопадами в темных, зияющих пастями, оврагах, и кто-то стучал на крыше и шептался в том углу, где медленно, капля за каплей, сочилась из гор вода…

— Господи! Что это?!.

Что-то тяжелое навалилось на грудь Марьки, спрятавшей голову от призраков ночи, и чьи-то железные руки обхватили ее стан и поползли по телу, холодные как гады… Слышала еще Марька как залаяла собака, и вдруг все скрылось и улетело куда-то, и только все тяжелее делалось на груди и промелькнула мысль о смерти…

VI

Подкравшееся утро тусклым, серым светом смотрело в окно, когда Марька пришла в себя. Сидя на сундуке, она силилась вспомнить что случилось… Болела грудь, болели ноги, и в голове, тяжелой и усталой, рождались смутные обрывки страшных сновидений, унылой тоски и ужаса перед чем-то большим, темным и страшным, что было здесь, в землянке, и ушло в бездну ночи… Что случилось? Почему болит тело и хочется громко закричать, кого-то позвать и что-то рассказать?.. Унылая тоска и тихое отчаяние смотрели в окно на Марьку серым печальным светом… Где-то пел петух и каркали вороны.

Марька окинула большими глазами землянку и тупо остановилась на полу, где валялась старая резиновая калоша… Чья это калоша, — как она попала сюда?.. Может быть, собака принесла ее с воли… Притворена дверь, и утренний холод льется в нее, расстилаясь по земляному полу…

Марька смотрела на пол и на калошу, и в ее памяти шевельнулось что-то непоправимое и ужасное, что случилось ночью… И вдруг бессильная память прояснилась и нарисовала костер в землянке и сидящего около огня рыжего человека, в резиновых калошах на босых волосатых ногах… Марька закинула голову, закрыла лицо обеими руками и застыла, силясь что-то припомнить. Вставал в памяти костер и рыжий человек, освещенный пламенем огня, и мешал думать… И вдруг она, как безумная, вскочила на ноги и, выскочив за дверь, закричала раздирающим душу воплем:

— Тятя! Тятя?..

Она кричала, словно гибнущая о помощи; в диком исступлении сжимала кулаки и махала кому-то руками, и что-то говорила с воем и стонами, но скоро голос оборвался, и остался сиплый шепот…

— Тятя! Тятя!.. Убили меня, убили, убили…

Она вбежала в землянку, посмотрела в угол на пустые нары, где всегда спал Яков, заметалась, и, наступив на валявшуюся резиновую калошу, завизжала и шарахнулась вон… Тяжело вздымая грудь и разговаривая торопливым задыхающимся шепотом, она выскочила за дверь и куда-то пошла, почти побежала…

Ветер стих, и Ямы тонули в предрассветной серой мгле. Над Волгой клубился туман испарений, словно река горела, объятая дымом. Тихо, словно крадучись, двигался по реке лед в облаках тумана, и кое-где по берегу темнели расплывчатые контуры человеческих фигур: мартышки вышли на работу… Красный диск солнца поднимался из-за гор, и туман над рекой принимал розовые тоны; даль прояснялась.

Марька взбиралась на горы… Зачем? Она не знала… Куда-то надо было идти, непременно идти, и что-то надо было сделать, непременно сделать… Она не нуждалась в протоптанных тропинках, зигзагами вползавших на горы. Надо было скорей, и она шла напрямик, через огороды, не щадя ни ног, ни платья; лезла чрез овраги и прыгала чрез потоки, падала и, вскакивая, бежала дальше, все выше и выше, на горы… И все в ней дрожало и горело от какого-то ожидания и ужаса, словно кто-то гнался по ее следам и грозил настичь…

Выбралась на горы и задохнулась… Ноги дрожали и подгибались; сердце хотело лопнуть и стучало в висках.

— Тятя! — бессильно прошептала она и опустилась на землю, на сырую, холодную землю…

Откуда-то взялся Верный. Он отыскал Марьку по следам и теперь радостно махал хвостом и отряхивался от воды и грязи.

Солнышко поднялось выше и ярким блеском разгоняло мглу и туман, который быстро таял и все выше поднимался над рекой… В прозрачной синеватой дымке его, в далекой речной излучине, вырисовывалась слободка Подгорная; новые тесовые крыши слободских домиков сверкали под солнцем, и дым, серый и розовый, курился там из труб, возносясь к просветленным небесам… Громадные льдины, с обрывками грязных дорог и тропинок, медленно плыли по реке, толпились на месте, расползались в стороны — и снова медленно двигались, уносимые течением… Иногда среди льдин появлялась лодка, пробиравшаяся на другую сторону, и тогда Марька вздрагивала, вскакивала на ноги, и, набрав в грудь побольше воздуху, зычным голосом кричала:

— Тя-тя!..

Никто не отзывался.

Марька побежала вперед, туда, где сверкали под солнцем крыши. С нею бежала собака, бежала впереди, словно она знала, куда надо идти, и зачем они шли…

Туда, в ту сторону, куда уехал Яков…

Добежали до кручи, под которой разбросались слободские домики, и стали спускаться по тропе вниз, к берегу, где толпились около перевоза люди… К людям надо… Задыхаясь от усталости и волнения, размахивая руками, с плачем и жалобами на кого-то, Марька кинулась к встречным людям. Она торопилась что- то рассказать и о чем-то спрашивала их, а они не понимали, никто не понимал…

— Кто тебя обидел?..

— А ты не реви, скажи толком…

— Лодку ей… Которую поймали вчера!..

— Синие борта у ней?

— Где? Где?..

— Иди туда, к ребятам… где много лодок… Видишь?..

Побежала к ребятам, и люди провожали ее долгими недоумевающими взглядами, а потом потихоньку пошли туда же, к ребятам. На берегу, издалека, она узнала свою лодку: лежит на бортах, на синих бортах… Помутилось в голове от этих синих полосок на лодке… Кинулась к ней — и долго разглядывала, с надеждой в испуганных глазах… Может быть, чужая лодка…

— Вчерась поймали… Выбросило…

— Твоя, что ли?..

Марька опрокинула лодку на дно и, увидев лавочку на корме, упала на нее головой и стала вопить, причитая:

— На кого вы меня оставили, одну разъединую, сиротинушку горемычную, мою бедную головушку…

Верный бегал вокруг лодки и, помахивая хвостом, обнюхивал ее, а потом садился около плачущей Марьки и, наклонив голову, печально смотрел в землю…

Народ собирался со слободки и теснился к Марьке, расспрашивая друг друга о том, что случилось.

— Отец у ней утоп, родитель…

— Чья она?

— Из Ям, сказывают…

— Знаю я ее: Якова-мартышки дочь…

— Вытащили родителя-то?

— Где вытащить!.. Народ отчаянный, лезут…

Обсуждали случай и рассказывали из прошлого.

Мужики причмокивали губами, покачивали бородами:

— Экий грех!..

Бабы, подперев щеку рукой, глядели на Марьку, вздыхали и утирали слезы жалости.

— Мать-то у тебя жива ли? — склоняясь над Марькой, спрашивали бабы.

Марька отрицательно качала головой и причитала: «На кого вы меня покинули, одну-разъединую, бедную сиротинушку», и опять была похожа на дикую босоногую девочку, которая жила на берегу реки, под сосновым бором, и плакала под развесистой сосной о матери…

Когда Марька вернулась домой, ей в душу хлынуло безграничное отчаяние… Теперь она одна на свете, совсем одна, и некому за нее заступиться… Никогда не вернется Яков, никогда!..

День был солнечный, радостный. На огороде опять кружились и кричали грачи, по оврагам опять звенели потоки катившихся в Волгу вешних вод, с крыш прыгали большие светлые капли… В затоне гудели пароходные свистки; на другой стороне, около баржи Чернова, копошились люди и пели:

Во-от разок, еще разок,
Еще махонький разок!..

и гремело железо якорных цепей. Где-то играли на гармонике. Лодочки мартышек сновали на свободной поверхности реки, и кружились льдины, уплывая одна за другой к югу.

Марька сидела около землянки и плакала. И опять приходили люди и спрашивали. Многие знали уже, что Яков утонул, но все-таки спрашивали и удивлялись, словно слышали впервые о несчастии. Пришел будочник Василий, сопровождаемый толпой босоногих ребятишек.

— Погоди-ка, будет реветь…

Будочник вынул большую записную книжку, перетянутую веревочкой, и начал спрашивать про Якова, ковырять в книжке карандашом, поминутно его мусоля. Будочник спрашивал, а Марька молчала, и это сердило его. Он писал и ворчал на Якова, который наделал хлопот… Ребятишки стояли в отдалении, пугливо поглядывая на землянку, в которой случилось несчастие, на плачущую Марьку и на будочника…

— Народ… — с упреком сказал будочник, пряча записную книжку, и заглянул в землянку; наткнувшись на ружье, он спросил:

— Разрешение на ружье есть?..

Не дождавшись ответа, он пошел прочь, и ребятишки побежали перед ним в разные концы, словно испуганные воробьи.

Приходила Фелицата, утешала:

— Что поделаешь?.. Утоп!.. Разве знаешь? Поеду вот я и потону. И ничего, девонька, не поделаешь…

— Ничего не поделаешь, — машинально повторяла Марька.

— Труба-то при нем была или дома оставил?..

— Ничего не знаю, ничего… ничего…

— Как жить-то теперь думаешь?..

И опять пришла ночь, длинная, страшная ночь… Все чудилось, что на Волге кто-то кричит о помощи. И было страшно смотреть на нары, где спал Яков, словно теперь там лежал покойник… На воле было лучше. Ночь была светлая, ласковая, на небе перемигивались звезды; звонко лаяла в Ямах собака, и кто-то пел на горах тоскливую песню… Тихо плескалась под ногами холодная вода и доносился мягкий шорох разрушающихся льдин. Из затона прилетали протяжные крики в рупор, и слышно было как там шипели разводящие пары пароходы… Вспоминались теплые ночи, молодые березки, красные и зеленые огни на Волге, светлые окна пробегающих мимо пароходов… И временами все позабывалось и казалось, что ничего не случилось, и на душе делалось тихо и спокойно… Но вдруг словно кто-то толкал, напоминая о чем-то, — и улетал покой; Волга, сверкавшая холодной сталью воды внизу, под ногами, становилась грозной и загадочной, и чудилось, что плескающая волна все знает, хранит страшную тайну и крадется к Марьке… Тогда Марька переставала смотреть на Волгу и пряталась в землянке… Тонкая восковая свечка горела здесь пред старым выцветшим ликом Святого, и от этого вспоминалась полутемная церковь, чей-то гроб, чей-то плач…

Не будет у Якова могилы… Некуда будет пойти и поплакать…

Опустившись на холодную землю пола, Марька плакала пред образом и, глотая слезы, тихо спрашивала:

— Как жить-то буду… ка-а-ак?..

И затихла в кроткой покорности, словно ждала ответа.

И тянулась ночь, длинная, страшная…

Опять казалось, что кто-то шепчется в темном углу; что кто-то лежит на нарах; что кто-то смотрит в окошко… Поднимались страшные призраки ночи и всплывало в памяти еще что-то бесповоротное, непоправимое… Чудилось, что оно снова крадется к двери — и сейчас отворит ее и заглянет в землянку…

Ярко вспыхнул в памяти костер и сидящий около него рыжий человек, с стеклянными глазами и громадными кистями рук…

Марька вскочила на ноги, схватила со стены ружье и закричала неистовым голосом:

— Не входи! Убью…

Отскочив в угол к нарам, приготовила ружье и ждала кого-то, не сводя широко раскрытых глаз с двери. Но было тихо. Никто не входил…

Перед образом Святого вздрагивала огоньком тонкая восковая свечка. Плыла ночь над рекой, и золотые звезды смотрели в окно с синего неба, далекие, кроткие звезды далекого неба…

VII

Разлилась Волга, затопила луга, раскинулась широко и привольно и тихо понесла глубокие воды к морю… Закипела речная жизнь, торопливая, шумная, веселая… Тянулись буксирные пароходы с караванами баржей, вздыхая и ухая от усталости; скользили легкие пароходы, торопливо постукивая красными плицами колес, бороздя водяную гладь и посылая волны на берег; плыли неуклюжие дома-беляны и ползли плоты, то вытягиваясь, то ломаясь, как игрушечные змеи; сновали баркасы и лодки… И днем и ночью жила река, словно торопилась наверстать потерянное, оглашая прибрежные горы эхом свистков, ритмического стука пароходных колес, людских криков, смеха и песен…

Под городом у пристаней была вечная толчея; пестрая, шумная, бестолковая. Торговались, бранились, хохотали; громыхали кованые телеги ломовых извозчиков и гремели пролетками легковые; сталкивались и грызлись лошади, оглашая воздух своим ржаньем; пели где-то рабочие; сновали взад и вперед грязные потные грузчики, сгибаясь под тяжестью и покрикивая «берегись!»; катились по скрипучим мосткам бочки с цементом и сахаром; оглушительно шипели паром пристающие и отваливающие пароходы, выбрасывая дым из толстых черных труб; торопились, совались и толкались люди…

Весна скрасила грязь и убожество Ям и наполнила их веселым говором, смехом, песнями. Солнышко ласкало бедноту и заставляло быстро забывать зимние невзгоды. Ветлы на огородах украсились молодыми листочками и казались кудрявыми и молодыми; в кустиках по оврагам пели птицы, и звенели детские голоса, девичьи песенки… Красиво сочетались цвета глины, лужаек, известковых камней и красных и синих платьев и рубах, яркими пятнами брошенных то там, то сям около домиков, по берегу, по тропинкам, сбегавшим с круч к воде… И самые домики казались теперь веселее и наряднее, словно жили в них другие люди… Под горами были мостки, где бабы полоскали белье и где толпилась целая флотилия лодок. Здесь всегда толкался народ, и под звучный стук вальков шли беседы с руганью, смехом, шутками; преобладали женщины и дети и поэтому здесь было бестолково и особенно шумно. Другим центром сборищ была портерная, где тоже вечно толкались и шумели люди; здесь преобладали мужчины, и шум от этого был совсем иного характера: пьяный шум грубых голосов, грубого смеха, разгула, ссор и криков… По ночам весь шум перебирался в Дунькин овраг, где ютились выселенные из города дома терпимости. Всю ночь до рассвета здесь горели в окнах огни и играли гармонисты польки, вальсы и кадрили; всю ночь до рассвета весело носились женские и мужские голоса, и гремели по камешкам оврага колеса извозчичьих пролеток, привозивших из города пьяных и трезвых гостей. Иногда веселье нарушалось дикими визгами и призывами на помощь, — тогда трещал полицейский свисток, и далеко по Ямам разносился шум драки и брани, визга и угроз…

Мартышки почти не жили дома. Они скользили по реке в лодках, лениво пошевеливая веслами; шмыгали около пароходных пристаней, плотов и баржей; перевозили спешивших на другую сторону, конкурируя с перевозом, иногда катали господ «по часам»; продавали на мимо идущие буксирные пароходы и плоты водочку; ловили рыбу; вытаскивали из озер за Волгой чужие рыбацкие «морды»; помогали пассажирам таскать чемоданы с пристани на вокзал… В тихий полдень они спали на солнечном припеке около своих лодок, вытащенных на желтый песок острова, беспечные и счастливые, — как те белые чайки, которые дремали, распустив крылья, вдоль береговой отмели в соседстве с «мартышками». Только в пасмурные, дождливые дни они приезжали в свои норы поспать и погреться; обыкновенно же они предпочитали ночевать под открытым небом вместе с белыми чайками. Огни мартышечьих костров горели, как свечи, на островах против города; горели всю ночь, и в ореоле света темнели силуэты человеческих фигур, странные, загадочные…

Пришли яркие, теплые дни; нарядились сады, поля, луга и горы, — и еще громче зашумела речная жизнь; пришли тихие ночи с синим небом и золотыми звездами, с теплым ветерком и соловьиными песнями… Пришли — и прогнали печаль и затушевали память о Якове: по-прежнему звонко смеялась Марька и по-прежнему радость жизни светилась в ее глазах, и по-прежнему голубая даль и замки далеких гор рассказывали ей дивную сказку про великое счастье жизни…

Иногда вставал в памяти костер и рыжий человек, сидящий у огня, с страшными руками; вспыхивало лицо Марьки, и в глазах сверкала злоба… Но землянка Андрея пустовала — пропал Андрей без вести, — а ночи были такие тихие, задумчивые, и звезды так кротко смотрели в сонную гладь реки, и соловьи пели о чем-то, щемя девичье сердце радостной тревогой, — и стихала злоба в сердце, и карие глаза как звезды делались кроткими и задумчивыми…

Искала Марька место в городе… Не было места… Не брали красивую девушку из Ям: нечисто одета, много развязности в движениях и в языке, много греховной радости в лукавых глазах мартышкиной дочери…

Пришла Варварина мать, пожалела, взяла к себе в портерную прислуживать.

— Будешь пить-есть за моим столом… На одежду промыслим, небойсь… Бог дал тебе много, а гости будут на чай давать…

Весь день Марька проводила в портерной в шуме пьяных голосов, в облаках табачного дыма, в гаме крикливых разговоров и грубых шуток…

Пришли теплые дни с ярким солнцем и тихие ночи с синим небом и золотыми звездами и унесли печаль и память о Якове… И по-прежнему звонко смеялась Марька, шутила и радовалась жизни…

Пригодились и веер, и шелковая юбка…

Надев синюю шелковую юбку, Марька шумела ею, плавно скользя меж столиками, с подносом, на котором позванивали пивные бутылки и стаканы… Хорошо шумела юбка! Этот шум привлекал внимание гостей, и все провожали девушку любопытными глазами: грязные сапоги сторонились, лапти давали дорогу, а кто почище — называли барышней, шутили, шептались и давали хорошо на чай…

— Барышня! Как вас по имени!

— Много будете знать, — скоро состаритесь…

Только «мартышки», заходившие в портерную спрыскивать добычу, не чувствовали к шелковой юбке никакого почтения и по-прежнему называли девушку Марькой.

— Эй, Марька!

— Мартышкина дочь!..

— Кому Марька, а тебе Марья Яковлевна…

— Вон оно как!..

Когда выпадала свободная минутка, Марька брала свой японский веер и, присев за стойкой, не без кокетства обмахивалась им для прохлады и пугала рой мух, крутившихся около засохших бутербродов на стойке. И веер помогал юбке: Марька казалась еще интереснее и другим и самой себе. По праздникам портерная запиралась рано, и тогда Марька с хозяйской дочерью Варварой отправлялись в город: либо в театр, либо в цирк, либо на гулянье с фейерверками. Они больше любили цирк: веселее там и любопытнее. Громко играет военная музыка; скачут красивые, гордые такие, лошади, очень умные, удивительные лошади; показывают силача-великана; клоуны с страшными рожами смешат до слез, а гибкие акробаты проделывают такие штуки, от которых кружится голова и щекочет сердце…

Сидят Марька с Варварой на балконе рядышком, разглядывают нарядную публику, актеров, наездников, акробатов, наездниц, жмутся друг к другу и перешептываются… И так им приятно, хорошо и весело, — что так бы сидел и сидел и все смотрел бы и слушал… И жаль, что представление идет все ближе к концу…

В театре хуже, скучнее… Не разберешь, что говорят, душно очень, и больно уж наваливаются и жмут, и кричат прямо в ухо…

— Господин! Я чай не забор, чтобы на меня подпираться…

Смеются… А на сцене говорят себе и говорят… Только к концу начнешь понимать, кто кому как доводится, кто кого любит, а кто кого подсиживает…

— В воскресенье в цирке летать будут, — с замиранием духа сообщала Варвара своей подруге, и они рассматривали принесенную в портерную афишу, на которой был изображен черный акробат с подогнутыми ногами, летящий над чьими-то бесчисленными головами.

— Летит!..

— Словно птица!..

— Пойдем глядеть!..

И они ждали воскресенья и копили деньги на цирк. Марьке давали на чай, кто пятачок, кто гривенник, а случалось от большой чистой компании и целковый получать. Варвара таскала деньги из дневной выручки. Когда-то Василиса Наумовна была строга к дочери, и, случалось, била ее. Но с тех пор, как у Василисы Наумовны завелся любовник, Варвара отбилась от рук, а мать притихла. Между ними словно состоялось молчаливое соглашение не мешать друг другу. Любовником был у Василисы Наумовны благородный отставной чиновник, с мясистым синеватым носом, в грязной манишке и засаленном галстуке. Занимался он писанием кляуз, прошений и вчинением разных исков об убытках. Василиса Наумовна сошлась с ним из страха: запугал он ее тем, что будто бы духовное завещание ее покойного мужа ничего не стоит признать недействительным, потому что писано было, будто бы, не в здравом уме и не в твердой памяти. Звали его в Ямах Мишей, хотя этому человеку было более сорока лет. Миша пил ежедневно, но, кроме того, пил еще исключительно, так что в обычном полупьяном состоянии считался трезвым. Когда к Мише приходил запой, он не выходил из портерной и бравировал своей интимностью с хозяйкой. Сидя за столиком, над собранием пивных бутылок, с приятелями, он требовал:

— Бутербродов!.. С икрой!.. Пониме-ву?..

— Будет уж вам, Михаил Иванович, — робко уговаривала Василиса Наумовна, — сухие они, эти бутерброды… кушать не будете…

— Бутербродов!.. С икрой!.. Пониме-ву?..

— С икрой?.. Господь с вами!.. Где их взять… с икрой-то?..

Мишенька начинал говорить глупости про икру, от которых Василиса Наумовна не знала куда спрятаться, а Миша, дирижируя руками, пел:

Ва-си-ли-са, пой и ве-се-ли-ся!
Ва-а-а-си-ли-са…

Хозяйка вздыхала. Тогда выбегала откуда-то Варвара, злая, готовая подраться, и начинала кричать, что она девушка…

— Какая такая икра? А?.. Я девушка, чтобы слушать такие слова… А еще благородный, образованный человек!

Начинался крик, визги, скандал на всю улицу. Приходил будочник Василий, — начинался бесконечный разбор ссоры. Василиса Наумовна плакала, Варвара, задыхаясь, жаловалась, что ее оскорбили, Миша ссылался на какое-то кассационное решение сената, Марька упрашивала Василия увести Мишу куда-нибудь… Будочник Василий никого не хотел обидеть, выслушивал всех и со всеми соглашался…

— Я девушка, а он… как он понимает наше место?..

— Конечно, девушка… Разя, Михаил Иваныч, хорошо!..

— Он думает, что в Дунькин овраг пришел…

— Зачем же?.. Они не могут этого думать… Они образованные… Выпивши, конечно…

— Составляй протокол! — кричал Миша. — Требую протокол!..

Хозяйка бросала на Василия умоляющие взоры, — она очень боялась этих протоколов, — и тот успокаивал ее незаметным жестом руки… Мишины приятели незаметно исчезали, чтобы не попасть в свидетели. Василий уговаривал Мишу выйти и обсудить дело на вольном воздухе и куда-то уводил его, а сам возвращался.

— Заморился, — говорил он. — Как с ним?.. Другому дал по морде однажды — и тихо! А он с кокардой ходит… Во рту пересохло…

— Выпей пивца…

— Покорно благодарю… Можно… Ах ты, сделай милость… Сколько от него беспокойства этого…

Василий снимал фуражку, отирал пот с лица и присаживался к столику. И все чувствовали к нему молчаливую благодарность.

— Марька! Дай-ка ему бутербродец… С чем тебе?..

— С сырой али с чем другим — все одно…

На рассвете Миша приходил опохмелиться, стучал в дверь, в ставни, грозил законоположениями и камнями, и нередко добивался того, что Василиса Наумовна выходила в чем спала на двор и отпирала калитку. И Миша водворялся где-то там, в кухне, и гудел пьяным басом, а Василиса Наумовна шипела умоляющим шепотом…

— Это тебе и не совестно?.. Вдову, одинокую женщину, позоришь…

Варвара просыпалась и начинала ворчать и злиться; потом вскакивала с постели, наскоро накидывала платьишко и, плюнув и хлопнув дверью, уходила досыпать ночь в землянку к Марьке.

В такие минуты Варвара делалась откровенной до цинизма и со слезами бессильной злобы в глазах начинала рассказывать своей подруге все скверное, что знала про мать.

— Помнишь, Верка у нас жила?

— Ну?

— Знаешь, где она теперь, Верка-то? Там она, в доме! — говорила Варвара, махнув рукой по направлению Дунькина оврага… — А почему?.. Мать продала ее!.. Она и меня продала бы, если бы у ней прежняя воля была… Ходил в прошлом году приказчик из гостиного, так она, бывало, все: «посиди с гостем!», «повесели гостя!» Знаем мы эти фокусы… И с Веркой было то же…

Варвара изливалась торопливо, горя от обиды и злости, и, в конце концов, плакала о том, что вот уже двадцать третий год идет ей, а она — девушка… Они лежали рядом на нарах и Марька утешала подругу.

— Охота плакать… Сладко, думаешь, замужем-то?..

Разговор переходил на интимные, игривые темы…

Во время прогулок в город, в театре и цирке они свели несколько мимолетных знакомств. Кто эти знакомые — девушки не знали, не знали на первых порах ничего о них и эти знакомые. Две-три фразы, которыми они перекидывались с кавалерами, сидя на балконе театра или цирка, давали кавалеру повод при второй встрече там же улыбнуться и незаметно кивнуть головой, а при третьей встрече — уже ходить в антракте позади и говорить любезности:

— Сегодня вы очень интересны!

— Не насмехайтесь, пожалуйста…

— Кроме шуток. Я желал бы быть силачом, на которого вы так смотрели, или лошадью, которая танцевала вальс.

А потом, по окончании представления:

— Одним вам идти опасно… Нам по пути…

— Нет, уж вы эти глупости оставьте!

— Не могу, влечет неведомая сила…

Так завязывались эти знакомства.

В разговоре об этих знакомых между собою, девушки, вместо неизвестных им имен кавалеров, употребляли условные прозвища: «журавлины длинны ноги», «кудрявый», «амурчик»…

И когда девушки проводили ночь вместе, они долго не спали, болтая о своих знакомых, высмеивая их недостатки и расценивая достоинства.

— Тебе, Марька, охота замуж? Марька!.. Охота?

— Мне-то?.. Скажи сперва сама…

— Мне неохота…

— А вот и врешь…

Они весело болтали, лежа рядышком, потом начинали возиться, щекотать друг друга и хохотать до слез. Просыпался Верный от этой возни и шума, вылезал из-под нар и смотрел, что такое случилось там?.. Убедившись, что все благополучно, он позевывал и снова исчезал в темноте под нарами…

VIII

Однажды Марька с Варварой были в городском саду. Они гуляли под руку по запруженным публикою аллеям и разглядывали нарядных женщин, чувствуя убожество своих новых кофточек и белых шелковых платков на голове. Толпа двигалась медленно, поминутно останавливаясь и толкаясь на месте. Это было очень забавно, потому что нарядные женщины перемешивались с такими же, как они, Марька и Варвара, и можно было хорошо рассмотреть и шляпы, и кружева, и материю, из которой были сшиты платья у барынь, послушать, что они говорят между собою и с кавалерами, и кое-чему поучиться. Марька смотрела на наряды и, мысленно оценивая их стоимость, думала о том, сколько времени надо прослужить, чтобы на собранные «чаи» купить вот этакую же шляпку или накидочку, или ручной сак… Долго надо служить!.. Марька любовалась этими женщинами и думала еще о том, что если снять с них эти наряды, то у них пропадет красота… Мысленно она одевалась в дорогое платье то одной, то другой из гулявших женщин, надевала на себя их шляпы, перчатки, отбирала зонтики и представляла себя в зеркале… Нет у ней ухватки!.. Те и ходят красиво, и руками хорошо действуют, и говорят особенными словами… И как-то все это выходит у них благородно…

На перекрестке аллей, на площадке, освещенной синим светом электрического фонаря, Марька потеряла Варвару. Толпа остановилась и беспорядочно толклась на месте. Этим пользовались кавалеры, старавшиеся отдаваться волне движения и мяться поближе к женщинам. Марька закружилась в пестрой толпе. Становясь на цыпочки, она окидывала взором волнующееся море голов в шляпах, фуражках, платках и искала подругу. Кто-то прижался к ней так близко, что ее грудь почувствовала локоть чужой руки. Марька отодвинулась и оглянулась: стоял телеграфист, которого они с Варварой видели однажды в театре, тот самый, которого они прозвали «журавлиными ногами». Телеграфист был молодой, красивый, кудрявый, с русыми усами, в пенсне, и тогда, в театре, все смотрел на Марьку, а не на сцену, отчего они с Варварой потихоньку смеялись и незаметно толкали друг друга локтями. В антракте телеграфист ходил по их следам, забегал вперед и внезапно ворочался, чтобы лишний раз встретиться, и опять так смотрел на Марьку, словно чему-то удивлялся. Теперь он был немного навеселе: фуражка на его голове лихо заломилась назад, и глаза приветливо улыбались Марьке, словно увидали давно знакомого, близкого человека.

— Не толкайтесь, пожалуйста! — сказала Марька, но в лице телеграфиста было столько добродушия и удальства, что и Марька улыбнулась. «Вот какой удалой!» — подумала она.

— Пардон! — сказал телеграфист. — Мы, кажется, немного знакомы…

— А вы перекреститесь, казаться не будет…

Очень понравилось Марьке это слово «пардон». Кавалеры говорят его нарядным женщинам. И ей он сказал это слово. Марьке было приятно, она почувствовала вдруг, что она красивая, и вспомнила, как телеграфист смотрел на нее в театре. А телеграфист, сняв фуражку, перекрестился и сказал:

— И все-таки кажется.

И засмеялся, показав Марьке свои зубы, ровные и белые, словно сделанные на заказ у хорошего дантиста.

— Не могу, не могу… — прошептал телеграфист и, воспользовавшись давкой и теснотою, опять придвинулся ближе и стал смотреть на Марьку, словно чему-то удивлялся. Когда Марька взглянула в лицо соседу, у ней захолонуло сердце, она покраснела и потупилась, словно испугалась, как бы телеграфист по глазам не угадал ее мыслей…

— Образованный, а толкаетесь…

— Не могу…

Телеграфист устроился позади и, когда толпа двинулась, пошел следом за Марькой. Марька чувствовала позади упорный взгляд, догадывалась, что это смотрит телеграфист, и испытывала новое, странное ощущение волнующей тревоги и радости и старалась как-то особенно идти и держать плечи и голову… Марьку тянуло оглянуться и посмотреть — убедиться, что позади идет, действительно, телеграфист, но что-то сдерживало ее и заставляло идти с особенной гордостью и напускным равнодушием… И она вздрогнула и обрадовалась, когда позади, словно над самым ухом, кто-то сказал:

— Не могу…

Рядом шли женщины в фантастических шляпах, очень нарядные и красивые, а он вот выбрал ее, в платочке… Марька оправляла платок на голове и незаметно смотрела на свои башмаки, — и ей казалось, что и башмаки некрасивы, и платок лежит неровно…

— Обернитесь… — прошептал позади голос.

Марька чуть-чуть не оглянулась. Она как-то дернула головой и плечами и откашлянулась.

Вдали военный оркестр наигрывал вальс: «Потерял я ее, потерял навсегда»; вальс носился по саду под березами и улетал за Волгу… И казалось, что там, за рекой, другой оркестр играет тот же самый вальс, только играет нежнее, печальнее…

Марька свернула в боковую аллею, которая тянулась под гору, к Волге… Ей хотелось узнать, пойдет ли за нею телеграфист. «Если пойдет, — загадала она, — то значит любит, а если нет, просто озорничает, как все другие…» Здесь было тихо, темно и пустынно. Большие старые березы сверкали в сумраке белыми шелковыми стволами; чрез узорчатую живую завесу вздрагивающей листвы выглядывала река, тихая, темная, словно бархатная, с синими огоньками отраженных звезд… Кое-где на лавочках, под березами, в сумраке тени, сидели возлюбленные парочки и одни ворковали в уединении тихими ласковыми голосами, другие — застыли в молчании, прижавшись друг к другу… С реки веяло влажной прохладой, пропитанной цветами лугов, и казалось, что вместе с этой прохладой в грудь вливается грусть одиночества и жажда тихо, ласково любить кого-то…

Марька оглянулась. Никто не идет за ней… Одна…

Березы, наклонившись над аллеей, свешивали тонкие, похожие на гроздья, ветви и, казалось, шептали и рассказывали какие-то секреты теплой летней ночи… О чем они шептали?..

И было завидно смотреть на тех, которые сидели, прижавшись друг к другу под березами… Эти люди казались недосягаемо счастливыми… Что же?.. Когда-нибудь придет время, и Марька будет вот так же сидеть с милым сердцу человеком, жать ему руку, смотреть в глаза и вместе с ним слушать шепот старых берез…

— Милый мой, милый… Где ты? Отзовись!..

Музыка оборвалась сперва в саду, потом за рекой… Где-то, словно оторвавшись, пронесся как птица обрывок вальса и замер… И вдруг стало тихо, словно кто-то ушел и оставил по себе грусть воспоминаний…

Марька вздохнула, приостановилась, опять посмотрела назад и присела на лавочку…

Одна!..

Отсюда было слышно, как вздыхала под горой река, как кричал в лугах за Волгой коростель и как где-то далеко стучал плицами приближавшийся к городу пароход… Вспомнилось детство; землянка около соснового бора, желтый чистый песок, лодки; красные, белые и зеленые огни; камыши с бархатными набалдашниками… Вспомнилось, как водяной барин целовал ее в тальниках и говорил, что возьмет к себе и будет любить… Нарисовались в памяти кустарник, осока, кусочек озера, водяной барин в охотничьих доспехах… А ведь он был красивый, и сердечко у ней стучало, когда он смотрел на нее ласковыми, улыбающимися глазами!.. Телеграфист немного похож на того барина… Когда барин стал целовать ее и она завизжала, с озера взвился чирок и с испуганным кряканьем шарахнулся в сторону… Барин и выпустил из рук Марику… А то бы, пожалуй, все целовал и целовал… Эх, дура, дура!..

Позади за спиной послышался шорох: кто-то был в кустах под березами. Марька испуганно оторвалась от воспоминаний и посмотрела в темную, загадочную глубину ночных теней… Говорят… Замолчали… Целуются…

— Хоть бы спрятались поглубже! — сказала вполголоса Марька и пошла прочь с тоскою одиночества на душе…

Темная человеческая фигура скользнула под березами и появилась на аллее.

— Ты, Марька?

Марька вздрогнула и отшатнулась.

— Чего испугалась?

Марька не сразу узнала Варвару. Варвара часто дышала и оглядывалась.

— Поправь платок-то! — неприветливо заметила ей Марька.

Варвара засмеялась глупым смехом…

— Пуговицу, окаянный, оторвал!..

— Кто?

— Опять тот же, бородатый…

— А за мной все «журавлины длинны ноги» ходили… Сейчас только отстал… Красивый он мужчина… Не отстает и все позади идет и заговаривает…

Заиграла музыка марш.

— Кончается… Домой надо… — грустно сказала Марька.

Они вошли на главную аллею. Публика волной лилась из сада к выходу, настроенная как-то особенно весело, суетливо, и со стороны казалось, что сейчас только все эти люди видели что-то, их взволновавшее, о чем они теперь оживленно говорят, спорят и чему они несказанно рады… У ворот стояла вереница извозчичьих пролеток с фонарями у козел, и то и дело огни фонарей отделялись от этой вереницы, подкатывали к воротам и с треском уносили куда-то мужчин, державших за талию соседок… И казалось, что город вдруг проснулся и зашумел обычной дневной жизнью…

На последней перед воротами лавочке сидел, облокотившись на трость, телеграфист и провожал взорами всех уходящих. Сердце у Марьки радостно дрогнуло, когда она увидала этого телеграфиста, словно встретила вдруг человека, которого тщетно искала много лет… И вспыхнули у нее щеки, когда телеграфист решительно встал и направился к выходу следом за Марькой и за Варварой.

Варвара была настроена очень весело и игриво. Она оглядывалась назад и тихонько напевала про телеграфиста: «Журавлины длинны ноги не нашли пути-дороги». Телеграфист, конечно, не знал, что журавлины длинны ноги не кто иной как он, телеграфист, и от этого Варваре было смешно… Выплыли из ворот и, отделившись от толпы, свернули и пошли пустынной улицей по деревянному тротуару. В тишине шаги гулко разносились и сдваивались эхом, и казалось, что идет много народу. А шло очень мало: Марька с Варварой, телеграфист и еще два-три человека по другой стороне улицы. Телеграфист шел позади и, помахивая тростью, шутливо напевал:

Ах, как тошно, невозможно…
Мне любить тебя неможно…

Варвара обернулась и опросила:

— Маменька не велит?..

Тогда телеграфист поравнялся и пошел рядом с Варварой.

— Нам по пути… Можно? — обратился он к Марьке.

— Идите… Только если думаете, что мы — какие-нибудь, то ошибаетесь…

— Сохрани меня Бог!.. Никогда!

Телеграфист воспользовался этим разговором, чтобы перейти от Варвары к Марьке.

— Я вас потерял и долго искал по саду… Думал, что вы ушли…

— Зачем я вам понадобилась?

— Не могу… — тихонько вымолвил телеграфист.

Он сказал «не могу» так тихо, покорно и ласково, что Марьке стало жаль его.

— Я несколько раз ходил в театр, все надеялся, что снова увижу вас, и вот только теперь встретились…

— Мы больше ходим в цирк…

— Вы не русская?..

Девушки расхохотались, а телеграфист смутился.

— Лицо у вас, кроме шуток, южное… И особенно глаза… Я тогда в театре подумал, что вы турчанка или что-нибудь подобное… У меня есть картина, премия к «Ниве»… Прямо удивительно…

Марька слушала, и ей было так приятно от этих слов, что улыбка не сходила с ее лица, а карие темные глаза с благодарностью смотрели на кавалера.

— Разве вы видели турчанок?

— На картинах… Что-то в вас есть этакое… южное…

Марька не понимала, что это значит «южное», но чувствовала, что, должно быть, это очень хорошо…

— Я православная…

— Тем более приятно и удивительно, — сказал телеграфист.

Они замолчали. Стало тихо. И вдруг глупая Варвара прыснула и покатилась со смеху…

— Что вы смеетесь?

И Марьке и телеграфисту было неловко от этого глупого смеха, и разговор долго уже не клеился. Дошли до конца города, и Марька сказала:

— Ну, прощайте… Дальше за нами не ходите…

Марьке не хотелось, чтобы телеграфист узнал, что они живут в Ямах: еще подумает, что она «такая»…

— Прощайте, журавлины длинны ноги! — сказала Варвара и засмеялась.

— Прощайте!

Марька протянула телеграфисту руку. Тот взял руку и не выпускал.

— Я вас провожу до дому…

— Нельзя… Прощайте!

— Не могу. С тех пор, как я увидал вас тогда в театре, на «Демоне», — я словно потерял что-то и все искал… И вот только теперь… Я должен узнать, кто вы… и где вы…

— Она замужняя! — со смехом сказала Варвара. — Муж у ней мартышка. Он вам переломает ноги… Журавлины длинны ноги!.. — закричала она и побежала под гору, наполняя темноту своим глупым смехом.

Марька забеспокоилась…

— Пустите руку!

— Не могу…

Они стояли на горе. Позади шумел город колесами катившихся по мостовым пролеток. Впереди раскрывался простор, темный, загадочный простор ночи, в котором слабо мерцала черная как чернила река. Ночь была безлунная, и от этого звезды казались особенно большими и яркими, и дали Заволжья уходили в бесконечность ночных теней, сливая небо и землю… Коростель кричал, не унимаясь, в лугах. На островах горели костры ночующих там мартышек, и от этих костров на песке у самой воды прыгали какие-то странные, словно живые, тени…

— Иди, что ли! — донесся окрик Варвары из темноты.

— Если не скажете, кто вы, — я буду идти, идти…

— Мартышка я!..

Марька вырвала руку и побежала вниз.

— А правда, что вы замужем?..

— Вар-ва-ра…

— Ау!..

Марька пропала в темноте. Слышно было как под горой смеялись девушки, как катились под их ногами камешки… Телеграфист стоял на обрыве с взбудораженной душой… Его тянула и пугала темнота разверзавшихся под ногами оврагов… В Ямах мигали желтоватые пятна огней… А в душу смотрели темные карие глаза… Кто она?.. Надо узнать, непременно узнать…

— Кто ты, прекрасное виденье? — пропел телеграфист, и внизу засмеялись и заговорили два женских голоса…

— Мартышки-и!.. — ответила Варвара, и опять там, внизу, засмеялись…

Потом все стихло, пропало в темноте. Только два темных глаза по-прежнему смотрели в душу, наполняя телеграфиста тоскливым беспокойством…

— Ах!..

Он походил по обрыву, погрустил, долго смотрел в темноту ночи, на реку с отраженными огнями звезд, на синее небо, и вдруг жгучая тревожная радость охватила его душу, и он почувствовал себя большим и бесконечно-сильным… Он забыл, что служит на телеграфе, что получает всего двадцать четыре рубля в месяц, что завтра ему надо идти на дежурство и всю ночь трещать на аппарате… Вдохнув полную грудь воздуха, он бросил на землю тросточку и, обратив взоры в темноту ночи, широко и властно повел рукой и пропел молодым баритоном:

Тебя я, вольный сын эфира,
Возьму в надзвездные края…
И будешь ты царица мир-а-а…

IX

Как-то ночью к портерной подъехали на двух пролетках гости. Они громко хохотали, напевали веселенькие песенки и неистово стучали в ставни:

— Отоприте! Отоприте!.. Бедный конь в поле па-а-ал…

Проснулась Василиса, перекрестилась и, выйдя на двор, хриплым спросонья голосом спросила:

— Кого надо?..

— Отворяй ворота!..

Один из гостей подошел к калитке и начал переговоры.

— А ведь я вас по голосу-то не признала… Только вы, господа, потише… Сами понимаете: ночью пускать не приказывают… Я отопру, а вы повремените: я прямо как спала…

Откуда-то появился будочник Василий. Он стоял у калитки и говорил о том, что закон не дозволяет, чтобы ночью под праздник — в заведение…

— А вы еще окромя всего с барышней…

— А ты знаешь, с кем разговариваешь?..

— Оставь, Василий! — посоветовал будочнику извозчик.

Будочник подошел к извозчику и, став у пролетки, тихо совещался с ним, а гости с веселым смехом, один за другим, стали нырять в калитку…

— Не узнал я его, Николая-то Потапыча, — говорил озадаченный будочник.

— Голова садовая!..

— С кем он?.. Мамзель-то?..

— Содержанка ихняя… Стесняются в городу-то…

— А вы, ребята, отъезжайте в сторонку… Чтобы видимости не было…

— Как бы обход не пошел… Околоточный накроет, пропадешь с ними!..

— Будь спокоен: ничего не будет, — успокоил извозчик.

Отвели лошадей в сторонку, привязали им под морды мешки с овсом, а сами уселись на бревнышках у забора и начали разговаривать о том, о сем… В тишине было слышно как лошадки аппетитно жевали овес и как в портерной, за закрытыми ставнями, смеялись господа. Щели в ставнях горели в темноте яркими полосами, и по земле под окнами протягивались длинные полосы света… И женский смех за ставнями и эти полоски на земле беспокоили будочника Василия, и он всякий раз, когда мамзель громко хохотала, озабоченно причмокивал губами, подходил к окнам и произносил:

— Заткнуть бы тебе глотку, что ли…

— Голосистая!

— А жену законную видал?

— На кого променял, а?

— Что сделаешь!..

— Король-баба!.. Законная-то… А это — что?..

— Для занятия только…

Выбежала из ворот Варвара, босая, в одной юбке и в платке, и побежала куда-то…

— Держи ее, держи…

— Я тебе подержу…

Варвара побежала за Марькой: в экстренных случаях Василиса всегда вызывала Марьку.

— Отопри, что ли!.. Я это!

Марька отомкнула крючок. Она спала крепко и сладко и не сразу могла стряхнуть дрему…

— Оденься получше: хорошие гости приехали…

Сладко потянулась Марька, потом встряхнула головой, — отогнала грезы, зажгла лампу и начала одеваться.

— Неохота, страсть неохота!.. Провались они совсем…

— Не спокаешься… Знаешь, кто приехал-то?.. Соборного старосту видела?..

— А мне что?..

— Барышню привезли…

Марька одевалась, а Варвара рассказывала о гостях и торопила:

— Небойсь, ее спокаешься… Думаешь, лучше твоего Митеньки и на свете нет?..

Митенькой звали телеграфиста. Он отыскал-таки Марьку, и все свободное от занятий время проводил в портерной: отдежурит ночь, надо бы ему выспаться хорошенько, отдохнуть, — а он в Ямы. Придет, возьмет бутылку пива, бутерброд, сидит и смотрит на Марьку. Иногда, истомленный бессонной ночью, он положит голову на руки и задремлет…

— Пошли бы домой да легли, — сочувственно скажет Марька.

— Не могу…

Облокотится на руки и опять смотрит на Марьку ласковыми, затуманенными глазами. Улучит удобную минутку, когда поблизости никого нет:

— Дайте, Марья Яковлевна, еще бутылочку…

Подойдет Марька к столу с пивом, он вздохнет и потихоньку скажет:

— Не любите вы меня…

— А если бы я вас любила, что бы из этого вышло?.. Вы — чиновники…

— А черт с ними! — сердито буркнет телеграфист и, махнув рукой, уставится в стакан с пивом…

— Все думаете о чем-то?!.

— Эх, Марья Яковлевна!..

И вчера приходил Митенька и сидел до ночи. Он был какой-то растерянный, странный, вздрагивал, когда проходила мимо Марька, и пил больше обыкновенного. Когда уходил из портерной, он остановился в дверях и позвал глазами Марьку.

— Не могу…

— Оставьте, Дмитрий Сергеич!..

— Хотите: женюсь на вас!..

Марька не ожидала такого вопроса и растерялась. Она вспыхнула ярким румянцем, потупилась и ответила:

— Вот вы лишнее выпили: и говорите разное… А завтра все пройдет…

— Не пройдет…

— Марька! Будет болтать-то! Хозяйка сердится…

Марька отошла от дверей. Телеграфист спустился с крылечка, долго стоял под окнами и о чем-то думал; потом он тихо-тихо, задумчиво так, побрел куда-то, помахивая тросточкой…

Сегодня Марька весь день думала о Митеньке и все посматривала в окно… То она была рассеяна, то неестественно весела, и хозяйка подозрительно посматривала на нее, предположив, что у Марьки что-то нечисто с телеграфистом… «Дура: чего с него взять? У самого, поди, одни штаны…» Тайком Марька смотрелась в зеркало и искала в своем лице это «южное», о чем так часто говорил ей Дмитрий Сергеич.

«Неужто я очень красивая?» — спрашивало отраженное в зеркале лицо девушки, и улыбка шевелила полные красные губы, обнажая ряд белых сверкающих зубов.

— А ты скорей!..

— Провались они, ваши гости!

— С косой пойдешь? С прической тебе красивее…

— Ладно!..

Марька потушила лампу, и они вышли за дверь.

— Привела? — насмешливо спросил извозчик, когда подруги проходили мимо бревнышек, и пошли грубые, пошлые шутки:

— А то одна на всех… Это непорядки!..

— Трое их, трое вас, — теперь аккуратно!..

В портерной устроились по-семейному. В столовой у Василисы стол был покрыт чистой скатертью и ждали самовара. Откуда-то появился коньяк и водка, лимонад, колбаса, пирожное… Барышня, которую мужчины называли Аделью, хозяйничала. Блондинка с голубыми глазами и кудряшками на лбу, с полной грудью и выхоленной шеей, — она напоминала куклу; большие круглые глаза вращались и хлопали веками, пышная грудь вздымалась, как у восковой фигуры, и маленькие коротенькие пальцы не сходились плотно от колец, которыми были украшены обе руки ее. Когда Адель смеялась, лицо ее оставалось малоподвижным, и глаза смотрели все так же широко и бессмысленно… Приятели Николая Потапыча назвали Адель «бифштексик с кровью», и это к ней шло, потому что при взгляде на Адель прежде всего бросалось в глаза цветущее мясо…

Николай Потапыч, пожилой толстяк, с благообразным бородатым лицом, сидел без жилета и чувствовал себя как бы отцом семейства, окруженным ближайшими родственниками; с Аделью он говорил совершенно так же, как говорил дома с женой:

— А где у нас, Аделичка, мятные лепешечки?..

И так же, как дома жену, он брал теперь Адель за подбородок, на что Адель отвечала молча: расширяла глаза и хлопала веками, что означало: «делать глазки»…

Двое других мужнин вели себя так, словно были влюблены и ухаживали за женой Николая Потапыча без всякой надежды на успех. Они говорили Адели комплименты, вздыхали, скашивая взоры на вздымающуюся грудь ее, и, рассматривая на ее руках кольца, напевали:

Очи полные огня,
Вы — мои мучители.
Ах, зачем вы у меня
Мир души похитили…

— Атанде-с! — говорила Адель, вырывая руку и делая «глазки»…

— Степан!.. Смотри, брат, не больно… — равнодушно вмешивался Николай Потапыч…

Когда скипел самовар, Варвара с Марькой заспорили, кому подавать. Они шептались и хихикали, пока Василиса не прикрикнула:

— Будет дурить! Нашли время…

Марька по привычке встряхнула головой и, подняв с пола тяжелый самовар и закусив нижнюю губу, потащила его в столовую…

Мужчины с приятным изумлением остановились на Марьке, переглянулись и поняли друг друга…

— Товар, — прошептал один из них…

— Брюнетка, — сказала Адель, — и даже очень недурненькая…

Здесь есть брюнетки и блонди-и-и-и-и…

Марька, выходя из комнаты, слышала и понимала, что говорят про нее, и у ней опять мелькнула мысль, что, должно быть, Дмитрий Сергеич говорит правду про «южное»… Она встала в коридорчике, у кухни, и прислушалась. Про нее!.. Гости говорили про волосы, про губы и про глаза и громко смеялись… Почему они смеются?..

— Барышня!..

Марька отшатнулась от испуга и неожиданности; перед ней стоял один из гостей, — тот, который был помоложе.

— Хотите коньячку?..

— Не пью я.

— Будто бы?.. Служите здесь или…

— А вам что?..

— Поедемте с нами на лодке… на ту сторону!.. Коса-то у вас! А!..

— Степан! Ты тут что колдуешь?.. А-га-га!.. Ах, ты…

Появился другой гость. Оба стояли перед Марькой и говорили глупости пока Адель не крикнула:

— А где же кавалеры?..

Тогда кавалеры шмыгнули из коридорчика, и в столовой опять сделалось шумно и весело.

То и дело покрикивали:

— Барышня!

Марька появлялась и, под перекрестным огнем пошлых мужских взглядов, раскупоривала бутылки, услуживала гостям. Заставили выпить рюмку коньяку. Марька упиралась, но Адель захотела, чтобы Марька выпила:

— И все сначала не пьют… Николай Потапыч! Пусть она выпьет!

— Что тебе сделается?.. Просят тебя… Нехорошо… — вмешалась в дело Василиса, и Марька выпила…

Потом Василиса отозвала Марьку в кухню и стала учить уму-разуму.

— Что ты кобенишься?.. Кому бережешь?.. Телеграфисту?.. Дура, дура… Не по-е-ду!.. Другая бы за счастье приняла, что ее приглашают, а она: не поеду… Какая с ними барышня едет, а ты… Кто ты такая?.. Мартышка ты!..

— Ну и ладно!

— Всю жизнь в лохмотьях проходишь…

— Пусть!

— Думаешь замуж возьмут?..

— А вот и возьмут!..

— Замуж она хочет, — насмешливо сообщила Василиса гостям, когда те просили ее уговорить Марьку ехать в луга. И все засмеялись. А Варвару не звали. Она стояла на коридоре, и лицо у ней было пасмурное. Несколько раз Варвара показывалась гостям, но они не обращали на нее никакого внимания. Только один раз Николай Потапыч спросил ее:

— Служишь тоже?..

— Хозяйская дочь я, дочь! — гордо прошептала Варвара. Потом она вышла в сени, затворилась в чулане и стала плакать.

— Кто это там? — спросила Василиса, проходя по сеням.

— Поди к чертям!..

Адель уединилась от мужчин, чтобы поправить прическу и попудриться. Марька стояла около нее и держала свечу, а Адель смотрелась в зеркало и охорашивалась.

— Сколько получаешь?.. — спрашивала она между тем у Марьки.

— За харчи живу и что дадут на чай… гости…

— Дура!..

— А куда пойдешь?.. Весь город обошла: не берут из Ям…

— Хочешь ко мне в горничные? Любовник есть?..

— Зачем же…

Марька сконфузилась.

— Дура… С такой рожей — в Ямах… В город надо, в город!

И, повернувшись, Адель пошла вон, шурша шелковыми юбками.

— А как, если случится, отыскать вас в городе?..

— Дворянскую улицу знаешь?..

— Знаю…

— Дом Петухова…

— Буду знать…

В щели сквозь ставни пробилось слабое мерцание приближающегося утра, — и гости заволновались. Где-то в городе благовестили к заутрене. Николай Потапыч набожно перекрестился, позевнул и сказал:

— Поздно на лодке-то…

— Папочка!.. Поедем! — упрашивала Адель.

— А назад когда?.. Утром?.. Не пристало оно, Аделичка…

Но Адель выпила коньяку с лимонадом и не хотела окончить увеселения так рано и так неинтересно.

— Ну, так я одна поеду… Кто со мной? Степан Григорьич!..

— Его жена дожидается… — постращал Николай Потапыч.

— Трусы вы все женатые!.. Петруша!.. Вы холостой?..

— До некоторой степени холостой…

— Едем со мной!..

Петруша посмотрел на часы, на Николая Потапыча и сказал:

— Нельзя…

— И ко мне не поедешь? — угрожающе спросила Адель Николая Потапыча.

— К заутрене звонят… — произнес тот и взял Адель за подбородок.

— А дома дети плачут?.. — вызывающе спросила Адель.

И все расхохотались.

— Вчера я иду по бульвару, позади господин… Позвольте проводить? Отчего же… Пошли рядом… Что, думаю, будет дальше, — говорила Адель, захлебываясь хохотом. — Много, говорит, я дать не могу, потому что я — человек семейный!..

— А вы? Вы что? — помирая со смеху, спрашивали мужчины.

— Я ему и говорю: может быть, вы думаете, что с гимназистов и с семейных можно половину?!.

Мужчины стали расплачиваться и собираться. Василиса, подперев рукой щеку, стояла в дверях и старалась поднять цену своего одолжения:

— Пускаешь вот, а накроют, — и заведение пропало… А теперь одно гильдейское свидетельство чего стоит?!. На то уж идешь… Светает… всю ноченьку так и не довелось с вами уснуть…

Когда очередь дошла до Марьки, и Николай Потапыч, отвернувшись от людей, шевырялся в портмоне, Адель приказала:

— Дай золотой!.. Слышишь?

Николай Потапыч продолжал рыться в деньгах, — тогда Адель вырвала у него из рук портмоне.

— На! Бери, бери, не стесняйся?.. У них много, некуда девать… — сказала она, подавая Марьке золотой пятирублевик.

— Однако! — прошептал Николай Потапыч.

Вышли на улицу и стали рассаживаться. Марька вышла за ворота посмотреть. Будочник Василий отдал под козырек и сказал:

— Будьте благонадежны: никому не будет известно…

Получил свою часть и начал помогать усаживаться.

— Грязь тут… Ножки не замарайте! — предупредил он барышню.

Адель села в пролетку и подобрала шелковые юбки. Мужчины толпились около второго извозчика.

— Кто со мной?

Никто не хотел сесть рядом с Аделью.

— Ночью вы все храбрые, а как солнышко… Пошел!

Она ткнула извозчика зонтиком, и колеса пролетки покатились, потрескивая по камешкам и песку.

— Иуда!.. — закричала захмелевшая Адель, обернувшись назад, и стала кого-то ругать нехорошими словами.

Солнышко еще не выглянуло, но облака на горизонте были уже розовые. Река спокойно и величаво несла свои воды в легкой дымке утренней прохлады, и белые чайки, безмолвные и сосредоточенные, изредка пролетали куда-то над зеркалом реки, плавно, лениво взмахивая крыльями… На огородах щебетали проснувшиеся птицы. На другой стороне курился потухающий костер… Из города доносился далекий глухой благовест…

— Поезжайте, а я проберусь в затон, а оттуда — на перевозе… Оно спокойнее, — решил Николай Потапыч.

— Втроем!.. Усядемся!..

— Нехорошо оно… Барышня! Лодочку достанем?

— Чай, достанем, — ответила Марька.

Они поговорили еще немного тихими, деловыми голосами, и второй извозчик двинулся трусцой к городу, увозя двух гостей. Николай Потапыч остался. Проходя обратно в калитку, он наскоро, словно из приличия, поиграл с Марькой и деловым тоном сказал:

— Я постою на дворе, а ты, востроглазая, спроворь мне лодочку… Живо!.. В затон! Целковый, — больше не дам…

— Мартышки-то все на островах… Лодки-то нет…

— Найдешь! Живо!..

Марька побежала вниз и скрылась в овраге.

Долгий фабричный гудок заныл призывным криком… Солнышко, выглянув из-за гор, брызнуло золотом по воде, по лугам, по желтому песку…

X

На пять рублей, полученных на чай от Адели, можно было купить или зонтик, или шляпу, или ботинки… И на некоторое время Марька утратила душевный покой, колеблясь в выборе что купить. Хорошо купить зонтик, но еще лучше шляпу, ботинки можно подождать… желтые ботинки… Красиво когда на ногах желтые ботинки… В субботу, после обеда, Марька с Варварой отпросились у Василисы Наумовны в город. Останавливаясь у окон магазинов, они рассматривали шляпки и совещались; не решаясь войти, они ходили по панели и рассматривали попутные магазины, где продавались зонтики, сумки, портмоне.

— А, может, лучше зонтик купить?..

— С зонтиком, а без шляпки…

— Верно, Варя, лучше шляпку…

Наконец, набравшись смелости, они вошли и смущенно попросили показать шляпки. Марька краснела, примеряя шляпку за шляпкой, шепотом спрашивала Варвару, которая шляпка ей больше к лицу, и, положившись на вкус барышни-продавщицы, решила взять соломенную.

— Вам все идут, но пастушечья — в особенности… Взгляните в зеркало!..

Неловко было смотреть в зеркало, но страшно тянуло, и Марька посмотрела.

Совсем другое лицо!.. Золотистая солома и цветы — васильки с колосьями, черный блеск волос и матовое загорелое лицо, с румянцем смущения на щеках, — давали резкий, красивый контраст, и Варвара, посмотрев в зеркало сперва на себя, потом на Марьку, с завистью заметила:

— Да уж чего тут!.. Красавица, да и только!..

— Это замечательно!.. — подтвердила барышня. — Я говорила, что этот фасон всего больше идет к вам. Или возьмите вот эту, — тоже недурно…

— Нет, уж эту самую, с васильками… — смущенно сказала Марька.

По панели шли прохожие. Какой-то господин, с портфелем под рукой, поймал в окне лицо Марьки в шляпке с васильками, приостановился и стал рассматривать что-то на окне. Он несколько раз мельком скользил по лицу Марьки и потом начал прохаживаться взад и вперед тихими шагами…

Долго торговались. Просили за шляпку семь рублей, а Марька давала пять.

— Возьмите другую… Вот эту можно за пять…

— Эту не хочу…

Шляпка с васильками казалась лучше всех других и тянула Марьку с непобедимой силой. Теперь ничего ей не надо: только эту самую шляпку…

— Уступите! — жалобно просила она, почти умоляла.

Так и ушли из магазина без шляпки. Марька просила Варвару дать ей два рубля взаймы…

— Вишь, раззадорилась как!..

— Жалко тебе…

— Рупь у меня только…

Марька была в отчаянии. Она бродила около окна, заглядывала в магазин, а барышня словно назло повесила эту шляпку на выставку, — и не было сил уйти прочь… Завтра — воскресенье, придет, по обыкновению, Митенька: она показалась бы ему в шляпке, а вечером они пошли бы в общественный сад слушать музыку…

— Давай целковый!.. Попытаюсь — за шесть…

Варвара отдала свой рубль и осталась у магазина ждать. Скоро отворилась дверь, и Марька — счастливая, улыбающаяся, раскрасневшаяся — вышла из магазина с белой картонкой в руке.

— Купила?..

Марька молча кивнула головой, и они пошли.

— Куда бежишь? — сердилась Варвара, едва поспевая за Марькой.

Не слушались ноги — сами бежали, словно Марька боялась, что выйдут из магазина, воротят и шесть рублей отдадут, а шляпку с васильками отнимут… Марька несла картонку с невыразимой радостью, с трепетом и нежностью, словно там, в картонке, лежало ее счастье, которое, наконец, далось ей в руки. Тянуло поскорее прийти домой, надеть шляпку и посмотреться в зеркало, долго смотреться, любоваться и радоваться… Она мысленно рисовала свой образ в шляпке, как он отразился в зеркале, и лицо ее озарялось детской улыбкой…

— Василечки синенькие как живые, — говорила она и смеялась.

А рубль она отдаст Варваре скоро, завтра отдаст. Стоит только сказать Митеньке: «Дайте рубль» — и больше ничего…

Встретился околоточный, который смотрит за порядком в Ямах и бывает иногда в портерной, когда там выходят скандалы.

Варвара поклонилась ему почтительно, а Марька, углубленная в свою радость, не заметила. Околоточный посмотрел на Варвару, потом на Марьку и ухмыльнулся. Бог знает что он подумал! Когда Варвара оглянулась назад, околоточный стоял и смотрел им вслед.

— Пойдем тише… Бежим… Он подумает, что украли…

— Кто?

— Наш околоточный! Смотрит, вон…

Марька оглянулась: действительно, смотрит. Марьке было весело и хотелось дурачиться: она высоко подняла картонку, как бы хвастаясь, и расхохоталась. Околоточный погладил усики и пошел своей дорогой.

— Пристает он ко мне как репейник!..

— Все к тебе пристают… Больно уж ты воображаешь про себя…

Как-то вечером, после скандала в портерной, околоточный вызвал в сени Василису Наумовну и спрашивал про Марьку:

— Ходит?

— Нет, честная…

— Да вы не беспокойтесь, я спрашиваю не по должности, а так, по-человечеству…

— Не могу сказать ничего… Похаживает какой-то телеграфист, но что там, промежду них, — не знаю…

— Недурненькая…

Околоточный причмокнул губами и сказал: «Хороша Маша да не наша…»

Василиса Наумовна поняла и ответила:

— Все они до поры до времени — честные…

— Кому-нибудь достанется, — кто половчее да посмелее…

Однажды, когда Марька сидела на лавочке за воротами, к ней подошел будочник Василий и заговорил:

— Посиживаете?

— Посиживаю…

Василий помялся на месте, подсел на лавочку, помолчал…

— Очень уж вы нравитесь нашему околоточному…

— А еще что скажете?

— Промежду прочим, велено спросить, не пойдете ли к нему в услужение…

— Не собираюсь…

Василий еще помолчал, подумал и наставительным тоном произнес:

— Телеграфисты очень мало жалованья получают… Самый пустой народ…

— К чему это вы про телеграфистов-то?

— А так, промежду прочим!

Василий не верил, что Марька — честная. Он не сомневался, что Марька «погуливает» и теперь только кобенится, потому что все они сперва «тень наводят»… Не сомневался Василий, что, когда приезжала в портерную Адель с гостями, Марька гуляла с господами; не сомневался, что она балуется с телеграфистом; подозревал, что и в город Марька похаживает не зря…

— Вот что, девка…

Василий встал с лавочки, огляделся по сторонам и докончил решительно и серьезно:

— Нечего тень наводить… Хочешь пятерку заработать, — завтра ночью, как обход пойдет, ко мне в будку приходи…

Марька посмотрела на Василия насмешливыми глазами и ответила:

— Дешево покупаешь да домой не носишь… — И расхохоталась.

— Как знаешь… Было бы сказано…

— Скажи своему барину: сто целковых, не меньше!.. Потрохов у твоего барина не хватит…

И опять стала хохотать.

— Сто целковых?.. Сказала!..

Василий рассердился и с ворчанием и смешком пошел прочь.

— Сто целковых!.. Хм!.. Господа пять целковых подарили, так думаешь, теперь и цены тебе нет!.. Сколько тебе телеграфист уплачивает?..

— Пошел к черту!..

Марька озлобилась и начала кричать на всю улицу:

— Тебя с барином за пятерку купишь, так вы думаете, — всех можно купить?.. Дьяволы! Продай за пятак свою душу! Больше не дадут!..

Выбежала на крыльцо Василиса Наумовна…

— Что ты, сумасшедшая? Опомнись! Замолчи! Иди в горницу!

— За этакие слова знаешь, что я могу с тобой сделать? — постращал Василий. — Кто ты такая? Дрянь обыкновенная… много вас…

Был вечер, золотой и румяный, кроткий и задумчивый вечер около большой реки. Легкая волна прибоя плескалась на песчаную отмель и ласково говорила о чем-то с берегом. Тихо проносились над водой чайки и медленно плыли по реке молчаливые плоты. Истомой и усталостью веяло от зеркальной реки, от синевшего в тумане за Волгой леса, от бросавших на воду тени гор, от ленивых взмахов весел чернеющих на воде лодок. Где-то катались господа и пели хором: «Гой ты, Днепр, ты мой широкий», и песня, красивая и стройная, гармонично разносилась над тихой гладью реки… Под горой купались ребятишки, и их голоса звенели, свеженькие, ясные и задорные.

Было воскресенье, и портерная кишела пьяными мартышками и подгородними крестьянами. Шум был ужасный, бестолковый, крикливый, пестрый: голова шла кругом от множества голосов, хохота, крика, звона бутылок и стаканов, пьяных объяснений и излияний. Василиса Наумовна была довольна: пили на славу. Мартышкам где-то подвернулся основательный несчастный случай, и, хорошо заработавши, они не жалели денег. Зато Марька была не в духе: она с утра поругалась с хозяйкой. После поздней обедни опять заходила старая сводня, Пелагея, от которой пахло деревянным маслом и воском. Они с Василисой Наумовной шептались о чем-то. Потом они позвали Марьку в кухню и предложили ей «заработать двадцать пять рублей». Марька плюнула и обругала Пелагею:

— Умрешь скоро, подлая… С какой рожей на суд Божий явишься?

Хозяйка попробовала усмирить расходившуюся Марьку:

— Попытка не шутка, а спрос не беда… Вольному воля… и нечего кричать… Ничего тебе не сделалось от спросу… Все при тебе осталось.

— Что вы ко мне привязались? Овца я, что ли?..

— Не скандаль, не забывайся!.. А то бери свою подстилку, да и с Богом!..

— И уйду!..

— И поди!.. В Дунькин овраг иди: одна тебе дорога…

Марька заплакала. Она вспомнила, что у ней нет матери и нет отца, что некому за нее вступиться… Забравшись в чулан, она плакала и причитала: «На кого вы меня покинули, одну-разъединую, головушку бедную»…

Забилась и не выходила из чулана, когда Василиса кричала, чтобы Марька вышла к гостям…

— Словно вороны на падаль… Я еще не померла… Торгуют… Овца я вам досталась, проклятым…

Потом она вышла из чулана, прокралась к воротам и скользнула в калитку. Спустилась под горку и села на траве, около высоких репьев и крапивы, под забором. Здесь она поплакала в уединении и, успокоившись, стала смотреть на реку, на луга, на белеющую на той стороне, далеко-далеко, сельскую церковь, на плавно пролетавших над рекой чаек, на лодку с рыбаком, бросавшим в воду золотящиеся на солнышке мокрые сети… Грустью веяло в душу от румяной речной поверхности, от темнеющих гор, от далекой хоровой песни, и хотелось кому-нибудь пожаловаться на свою жизнь, на обиды, на одиночество, и куда-нибудь уйти, подальше отсюда…

Куда уйти?..

Вспомнился отец, вспомнилась землянка на песчаном полуострове, около гудящего позади бора, красные и белые огни бакенов, болота с осокою и озера в рамке перешептывающихся камышей… Лает в камышах Верный…

Нет Верного… Убили Верного в городе собачники…

— Собачка моя, собачка!.. — прошептала Марька и притихла, опершись головой на руку…

— Вот вы где, Маруся!.. А я ходил, ходил…

Марька подняла взор, — перед ней стоял Митенька.

Вспыхнула Марька и вскочила на ноги.

— Чего ж вы испугались?..

— Я думала, — чужой кто…

Она протянула руку и посмотрела Митеньке в глаза, прямо и доверчиво, как смотрит сестра в лицо любимому брату. Никогда еще Митенька не был так близок Марьке, как в эту минуту грусти…

— Верно вы, Маруся, плакали?.. По глазам вижу, — тихо сказал телеграфист и посмотрел на Марьку ласково, ласково. — О чем?

— Так… Разное вспомнилось и… не стоит говорить…

Кто-то зашуршал за спиной, сверкнул в заборе, в отверстии от выпавшего сучка, чей-то глаз, и женский голос крикнул:

— Ай да Марька!.. Под забором!..

Послышался смех, шорох и шаги убегавших от забора людей.

— Пойдемте отсюда…

— Куда?..

— Куда-нибудь… Пойдемте ко мне, в землянку?

— А хозяйка вас не хватится?

Марька махнула рукой.

— Э, все равно!.. Идем… Вам не стыдно… со мной?..

— Что это, Маруся?!.

— А кто вас знает… Мартышка я…

Они пошли к береговой горе, где, как гнездо птицы, лепилась Марькина землянка. Попадались навстречу пьяные мартышки и, подмигивая, делали замечания:

— Ого! С законным браком!..

— Молодчина, Марька!..

— Не ваше дело!..

— Ого!

Телеграфист попробовал заступиться за Марьку и спрашивал, какое право они имеют…

— Вот оно, полное право!.. — крикнул один из мартышек, показав кулак.

— Наших девок не трогай, а то смотри, брат, мы не поглядим, что ты чиновник!.. Пришел в Ямы, так помалкивай!..

Марька быстро загоралась. И теперь ее Митенька останавливал, а она не унималась и кричала исступленным голосом:

— Молчи! Попадешься — из поганого ружья как собаку убью!..

Глаза ее сверкали злобой, движения сделались грубо-мужскими, а в голосе зазвучала смелость и жестокость некультурного человека…

— Я сама, брат, мартышка! Не испугаешь!.. Идем!..

Марька встряхнула головой и ускорила шаг. Митенька смотрел на Марьку и тихо говорил ей о том, что не стоит связываться с этими невеждами и всего лучше сторониться их.

— Овца я им, что ли?..

Было что-то грубое и некрасивое в Марьке в эти минуты, и со стороны казалось, что Митенька женщина, а Марька — мужчина…

Пришли в землянку.

— Вот мое житье какое… — сказала Марька.

Митенька подсел к столу, а Марька стала ходить по земляному полу. Она горела румянцем и не могла еще успокоиться от обиды.

— Чем вас потчевать? Ничего у меня нет… Самовар продала, водочки не имею…

— Не надо, Маруся…

Марьке очень нравилось, что телеграфист называет ее Марусей.

— Поглядите-ка вот от нечего делать!..

Марька подала телеграфисту портрет в стильной рамке и спросила:

— Хорошенькая?

Митенька долго рассматривал портрет…

— Хорошенькая… А вы все-таки, Маруся, красивее!..

— Полноте глупости говорить…

— Эх, Маруся, Маруся!..

Митенька смотрел на стоявшую перед ним Марьку смущенными глазами и почему-то печально качал головою…

Кто-то стукнул в окошко.

— Кто?

— Отдай рупь!

Под окном стояла Варвара, с злым некрасивым лицом.

— Испугалась, — пропадет?..

— Отдай рупь!

— Дайте мне, если есть, целковый! — смущенно попросила Марька у Митеньки. — Когда будет, разочтемся…

Митенька с услужливой торопливостью полез в карман и, вынув серебряный рубль, положил его на стол.

— Получи! — крикнула Марька и выкинула в окошко рубль.

— Скареды! — сказала она и стала ходить по комнате и напевать:

Меж крутых береж-ков
Ре-ка Вол-га течет,
А за нею волно-й
Лег-ку лод-ку несет…

— Шляпку покупала, денег не хватило, целковый у ней заняла… Испугалась, что не отдам…

И Марьке страстно захотелось надеть шляпку и показаться Митеньке…

— Соломенную с васильками… Поглядите-ка вот!

Вынула из сундука картонку, раскрыла и поставила на стол. Конечно, Митенька попросит, чтобы она надела… Так и вышло:

— Идет к вам?

— А кто ее знает…

— Наденьте-ка!

— Ни за что!

Митенька упрашивал, очень упрашивал, и пришлось согласиться: надела и отвернулась — стыдно было в шляпке смотреть в лицо Митеньке.

— Поглядите!.. Прошу вас… Маруся!..

И шляпка, и это слово «Маруся», и что-то «южное», о чем когда-то говорил телеграфист, и ласковый упрашивающий голос его — теперь пробуждали в Марьке желания быть красивой, нежной, нравиться, говорить какие-то особенные слова, тоже красивые для слуха и значительные…

— Я очень люблю васильки… Я обернусь, только чтобы не смеяться, — сказала она, позируя и манерничая, подражая тем нарядным женщинам, которых видела в цирке, в саду, на улицах города.

Василек, мой василек,
Мой любименький цветок,
Синий ласковый глазок…

— Смотрите!..

Обернулась, пунцовая от смущения, опустила ресницы, не смея поднять глаз…

Митенька был поражен и обескуражен… Никогда он не видел женского лица красивее, чем у Маруси, никогда… Если одеть ее барышней, что же тогда выйдет?.. Митенька смотрел и не мог оторваться: у него кружилась голова от приятного опьянения, и сладко замирало сердце от грусти и радости…

— Будет!

И отвернулась…

— Еще, еще поглядите!..

— Не идет ко мне?..

— Боже мой!.. Как же не идет?.. Великолепно! Что-то южное, Маруся, есть у вас в лице… А в шляпке… эх!..

— Все это неправда… И ничего хорошего нет…

Марька сняла шляпку, подняла ее на руке и, притопывая ногой, запела:

Василек, мой василек,
Мой любименький цветок,
Синий ласковый глазок…

И стала укладывать шляпку в картонку.

— Маруся…

Митенька встал и, шатаясь, как пьяный, подошел к Марьке.

— Голубка…

Он наклонился над ее плечом,

— Не могу… Поцелую…

Марька закрыла глаза, подняла голову и сказала:

— Целуй!.. Все равно! Еще!

Митенька целовал Марьку и пьянел…

— Будет!.. Василек мой, василек мой, любименький цветок… Хочешь, поедем в луга, за Волгу?..

— А хозяйка?..

Марька махнула рукой…

— Все равно уйду!..

— Куда?

Митенька заговорил опять на старую тему: они поженятся, иначе он не может… Он потерял душевный покой и не спит по ночам. Все карие глаза стоят перед ним и смотрят в сердце. Не все ли равно, что она… необразованная?..

— Экий ты ласковый!.. Вправду любишь? За что? Ну, все равно! Женишься — не женишься… Поедем в луга, за Волгу… Выйди на минутку… Наряжусь уж я с радости, что любишь… Иди, посиди на лавочке…

Митенька вышел из землянки и сел у двери. Заломив лихо фуражку, он смотрел торжествующим взором под гору и баритоном вполголоса напевал: «Тебя я, вольный сын эфира…»

И ждал с замиранием духа, ждал со страхом и беспокойной радостью, с колотившимся в груди сердцем и туманными глазами… Околдовала…

— Скоро, Маруся?..

Вышла Марька, Она была в корсете, в новой красненькой кофточке и в шляпке, совсем, совсем как барышня… Косу подобрала и свернула жгутом, опоясалась ременным желтым поясом и взяла в руки японский веер.

Прямо не верилось, что это та самая Марька, которая недавно ругалась с пьяными мартышками и некрасиво махала руками…

— Идем! Все равно!..

Взяли лодку у мартышки-Фелицаты и поехали. Митенька хотел сесть в весла, но Марька не пустила:

— Я в весла!..

Сняла шляпу, оперлась ногами в поперечину и ударила так, что вода закружилась воронками под веслами…

Солнышко садилось за горы, и длинные тени ползали под берегом. Но в луговой стороне на воде играли еще золотые и алые блики. Становилось тихо. Кралась из ущелий ночь… Река темнела, и все загадочнее становились водяные бездны. Кое-где на судовых мачтах уже мерцали слабо огоньки. Коростель дергал в лугах. Мошки кружились на месте в полосе света. Чайки рассаживались на песчаных отмелях, собираясь на ночлег… Меркли небеса… Где-то пищали кулички… На перекате загорелся красный глаз-огонь…

XI

Ночь была светлая, душная и кроткая, навевающая тихую грусть о неведомом счастье. Волга, гладкая как стекло, сверкала серебряными бликами отраженного лунного сияния, а под горами казалась черной и загадочной. По горам и оврагам в Ямах рассыпались огоньки окон и слабо мигали, как светлячки, в густой заросли леса… Где-то тревожно стукал колесами легкий пароход и этот ритмический стук далеко-далеко разносился над дремлющей громадою под, пробуждая тревогу на сердце…

— Погоди!..

— Что же ты испугалась?!.

Марька отвела руку Митеньки, встряхнула головой и прогнала тихое забытье счастья… Закачалась плывущая по воле течения лодка, забурлила под опущенными в воду веслами вода, и побежали вокруг серебристые струйки и золотые блики…

— Пароход идет… Слышишь?..

Марька взялась за весла, приподняла их над водой и застыла в молчаливом созерцании.

— Далеко… Не видать…

Митенька сидел на дне лодки и прятал свою кудрявую голову в складках Марькина платья.

— Не греби!.. Пусть несет лодку все дальше, дальше…

— И унесет нас с тобой… Куда?..

— Все равно…

— Все равно! — повторила Марька. — Теперь уж все равно…

И вздохнула…

— О чем?..

— Ты кудрявый… Значит счастливый…

Марька выпустила из правой руки весло и стала гладить Митенькину голову.

— Никого у меня нет на свете… Ты один… Любишь?..

Так они плыли, тихо бросая слова и лаская друг друга взорами. И кроткая, грустная радость теплой лунной ночи обливала их сиянием, и казалось, что все — и синее небо, и горы, и вода, все — только для них…

Красный и зеленый огни приближающегося парохода выглянули вдруг из-за темной стены гор, как два глаза водяного чудовища, и стук колес и шипение машины гулко зашумели под горами, пробуждая берега…

Марька сжала рукоятки весел и ударила, направляя лодку навстречу пароходу.

— Садись на руль!.. Будет нежиться!..

— Не могу… Не могу…

— Ну так не мешай!..

Звонко забурлила вода под разрезающим носом лодки, заскрипели уключины, и лодка сильными толчками понеслась поперек реки, покачиваясь при каждом ударе весел.

Митенька приподнял голову:

— Куда ты?..

— Под пароход… На валах покачаемся!..

— Перевернет еще…

— Боишься?.. Умирать не хочешь? Вместе потонем… Не расстанемся!..

Марька весело смеялась и работала веслами, сильно, по-мужски, далеко откидываясь всем корпусом. А пароход, сияющий электрическими огнями, белый, словно атласный, надвигался и вырастал, пробуждая реку и горы своим шумом и оставляя по себе две гряды сверкающих на луне волн… Тревожный свисток крикнул два раза, отрывисто, повелительно; это предупреждали с парохода лодку об опасности…

— Держись!.. — закричала Марька и поставила лодку вразрез ползущей волны…

Волна подняла лодку, плеснула в лицо мелкими брызгами и мягко опустилась под гору… Закипела вода под носом, хлестнулась в лодку, и новая гряда волн снова подняла их на гребень… Марька вскрикивала от радости и смеялась, пьянея от наслаждения, а Митенька держался руками за борта и мысленно призывал на помощь Господа…

— Любишь?.. — вскрикивала Марька и озорничала, отчаянно раскачивая лодку.

— Перестань!

— Боишься?.. А говоришь — любишь… Не крепко любишь…

Когда волны пробежали и улеглись, и только тихий плеск потревоженной реки шумел еще вдоль берегов, — Марька стихла и сделалась печальной.

— Ну, теперь поедем на берег… Все кончилось… наше гулянье… Измочило мою шляпку… И василечки мои опустились, словно завяли… Посмотри!

— Не хочется домой, — сказал Митенька.

— Пойдем ко мне в землянку… Посидим и посмотрим друг на друга…

Митенька сел в весла; ехать стрежнем было тяжело, — подплыли к луговому берегу и стали медленно подниматься вдоль песков. Они молчали, и только плеск весел да скрип уключин нарушал это молчание. Когда плыли мимо островов, мартышки, чутко опавшие около потухшего костра, подняли головы и кто-то крикнул:

— Пошла Марька в дело? Молодчина!..

— Венчали вокруг ели, а черти пели!..

И хриплый смех нескольких полупьяных голосов проводил молчаливую лодку…

Когда подплыли к мостику, и Митенька стал зачаливать лодку, — сверху закричал женский голос:

— Поздравляем!

И с горы полетел вниз женский смех.

— А вам завидно, — ответила Марька.

— Было бы чему позавидовать!.. Телеграфист!.. В одном кармане — вошь на аркане, в другом — блоха на цепи!..

— Тебя купить хватит!..

— Будет орать!.. — сердито прозвучал мужской голос, и в этом голосе Марька узнала будочника Василия. Там, наверху, говорили и смеялись мужские и женские голоса. Над чем?..

Молча шли Марька и Митенька вдоль берега, к землянке. На душе у обоих было нехорошо: обида копошилась где-то там, в глубине, и отравляла тихую грустную радость… Вошли в землянку, и оба почувствовали неловкость, словно только что познакомились, и не знали что сказать друг другу…

— Скоро будет светать…

— Ну, что ты мне скажешь хорошенького?

— Я?..

Митенька ходил по землянке, а Марька сидела у окошечка.

— Пропали мои васильки!.. Пропали, Митенька!..

Она держала в руках шляпу и оправляла примятые сырые цветы. С низко опущенной головой, с грустью в больших глазах и усталостью во всей фигуре, Марька казалась беспомощной и кроткой. И не было в ней никакой удали и смелости, и казалось, что та Марька, которая была на лодке, и эта — совсем разные люди, только очень похожие друг на друга по внешности…

— Когда еще придешь?.. Не придешь больше?.. Не надо больше?..

Митенька подошел к Марьке и, наклонившись, заглянул ей в лицо.

Две слезинки светились на черных ресницах, и стыдливо прятались темные глаза, продолжая скользить по измятой шляпке.

— Маруся!.. Ты что это?..

— Ты все молчишь… Что-то у тебя на уме… Взял и не надо…

Марька выронила из рук шляпу и опустила на стол голову. Митенька ласкал ее по черным как смоль волосам и тихо говорил о любви, о том, что он не такой, как другие, что он женится, и они заживут хорошо, очень хорошо… Что за беда, что он чиновник, а она… Кто она — не все ли равно?..

— Мартышка я…

— Моя ненаглядная мартышка, моя белокрылая любимая мартышечка…

— Уж какая жена из Ям!.. Полно тебе сказки говорить…

— А вот увидишь, поверь!..

Кто-то стукнул в окошко и хихикнул за стеной. Вздрогнули оба и отшатнулись друг от друга.

— Проклятые! — с ненавистью и тоской прошептала Марька.

Митенька вышел за дверь. Занималось утро, зеленоватое, как дальние луга, и синее, как просветляющееся небо… Облака на востоке чуть-чуть румянились, и легкий пар колыхался над Волгой. На огородах суетились воробьи, и рабочие пели уже «дубинушку»… В торжественном молчании сплывала белая, несуразная косоушка, и синий дымок из трубы парохода тянулся длинной лентой на горизонте… Невдалеке стоял будочник Василий и вызывающе смотрел на Митеньку.

— Чего торчишь?..

— Это уж мое дело… Где хочу, там и стою…

— В окна заглядываешь?..

— Вот что, господин: коли охота побаловаться, — дома у нас на то есть… Подите в Дунькин овраг… А чтобы так, где попало, — этого не полагается. Можно и протокол составить…

Митенька вскипел. Он стал кричать о каких-то правах, о том, что никому нет дела до него и до Марьки, что если Василий посмеет лезть к окну, он, Митенька, изобьет его как собаку…

— Ежели которая девушка шляется, — под надзор берут… Которая ежели честная, — по ночам не будет гостей принимать.

И на Митенькину любовь полилась грязь, оскорбительная, унижающая грязь, от которой вяли все грезы о счастье. Василий припоминал какие-то случаи, которые, по его мнению, уличали Марьку в развратном поведении, и грозил желтым билетом.

Вышла Марька за дверь, послушала и закричала пронзительным голосом:

— Докажи, подлый!.. А не докажешь, — убью!..

— А где ты сейчас была?.. Богу, небось, молилась?.. Стерва поганая… Честная тоже!.. Желтый билет тебе давно пора дать…

Василий тихо побрел прочь, продолжая на ходу ругаться, отплевываться и грозить желтым билетом.

— Накрою… Погоди!.. — постращал он, оборачиваясь и грозя пальцем.

Марька что-то кричала ему в ответ, но вдруг стихла и заплакала от оскорбления и от бессильной злобы. Митенька стоял около с понурой головой и уговаривал плюнуть на все это… Ничего не поделаешь…

— Эх ты!..

Марька посмотрела на Митеньку с насмешкой во влажных глазах, и от этого взгляда Митенька потупился и растерялся.

— Чиновник еще!..

И Марька неестественно громко засмеялась.

— Ничего, Маруся, не поделаешь…

— А еще кудрявый!.. Ну, иди теперь туда, откуда пришел!..

Она встряхнула головой и растворила дверь землянки.

— Маруся, послушай…

— Сказку расскажешь?..

Она скрылась. Митенька постоял в раздумье около двери и вошел в землянку. Марька лежала на нарах и плакала. Черная коса змеей крутилась около ее головы и руки сжимали подушку.

— Маруся… Послушай, что я тебе скажу…

Митенька положил ей на плечо руку.

— Послушай-ка!..

— Эх ты!.. Чиновник!..

И сквозь слезы Марька стала говорить о том, что никто за мартышку не заступится, и что с ней все можно сделать — нигде не найдешь управы, нигде!..

— Небойсь, если бы шел в городе с барышней, никто бы не посмел сказать про желтый билет… А тут молчишь… А говоришь, — любишь!.. Нет, не любишь… Мартышек не любят, с ними только гуляют… Одна им дорога… И некуда больше, некуда!..

— Околоточному надо сказать, — подумал вслух Митенька.

— Эх ты! Околоточный сам добивается… Все зарятся, дешево купить хотят…

Они сидели на нарах и молчали, и думали о том что делать.

— Возьми меня… не в жены, а так… Разлюбишь, — бросишь…

Солнышко заглядывало в окошко, веселое, ласковое солнышко, и на стене землянки дрожали яркие пятна. Внизу, под горой, уже звенели голоса купающихся ребятишек, а по оврагам, на огородах, вторили им голоса перекликающихся птиц. Река сияла приветливой улыбкою голубым небесам. Пахло лугами и липой. В городе звонили к ранней обедне, и тихое утро мягко разносило по воде мелодичный перезвон колоколов…

— Пять часов… — прошептал Митенька и крепко сжал Марьке руку.

— Возьмешь?..

— Возьму… Только надо все это устроить. У меня — мать и сестра…

— А я?.. Не считаешь?

Митенька потупился. Нельзя взять Марьку невенчанной: мать и сестра поднимут скандал. Из Ям, да еще невенчанная, — сживут со свету и Марьку, и его, Митеньку… Жениться без разрешения начальника тоже нельзя: по закону нужно подать прошение и получить удостоверение от начальника, что тот согласен… Кому какое дело?..

— Что же ты молчишь? Возьмешь?

— Надо все это устроить…

— Сними мне комнату в городе… В любовницы возьми… Не бойся: если ребенок будет, в кормилицы уйду…

— Я вот все и думаю, Марусенька, как нам быть… устроить…

Митенька встал, походил по землянке и посмотрел на часы…

— Идти надо… На службу скоро…

Он порылся в карманах и, отыскав серебряный рубль, положил его на стол:

— Тебе, чай, деньги нужны?..

Марька вспыхнула, вскинула на Митеньку большие глаза, грустно ухмыльнулась и опросила:

— А больше ничего не будет?

— Нет больше… Потом еще дам…

— Добрый ты!..

И Марька стала укоризненно качать головой:

— Эх ты!..

— Ты обиделась? А я так, по дружбе… Никак плачешь?

— Не стоит… Все равно…

— Если бы я знал, что ты так примешь, я бы… Я от души…

— Заплатил — и пошел… Все в порядке устроил… Не ошибся ли? Покуда еще не продавалась… А захочу продаться, — подороже заплатят…

— Будет тебе!..

Митенька охал, целовал Марьку, оправдывался и объяснял. Но смущение было велико и не подвертывалось слов, чтобы раскрыть душу…

— Какой ты был хороший там, в лугах! И в лодке ты был хороший… Смотрела я на тебя и гордилась… А пришло утро, и все пропало… Такой же, как все!.. Ну, все равно… Прощай!.. Рупь-целковый возьми на память… Бери, бери!

— Сердишься?

— На кого теперь уж сердиться? На себя только…

— Поцелуй!..

— Не хочется…

Митенька силой притянул к себе Марьку и поцеловал в глаза.

— Ладно! Оставь!

— Не хмурься, давай руку…

Она протянула руку, посмотрела чистыми глазами и слегка улыбнулась.

— Мне ударить тебя хотелось… — сказала Марька и засмеялась. — Когда придешь?

— Завтра не могу — дежурю…

— Пойду тебя провожать…

Они вышли из землянки и тихо пошли по тропинке на горы. Когда они проходили мимо портерной, Варвара с матерью пили чай за столом, в холодке, около забора; неподалеку от них сидел на бревнышках будочник Василий и что-то рассказывал, жестикулируя руками.

— С законным браком! — вполголоса произнесла Варвара, и все трое засмеялись. Марька не ответила. По лицу ее скользнула едва уловимая тень досады; ее уши, прикрытые смолью волос, сделались розовыми; она взяла Митеньку под руку и, гордо подняв голову, прошла мимо. Василиса Наумовна, выплеснув из чашки остатки чая, громко сказала:

— Королева, да и только!..

Что-то еще говорили они вдогонку шедшим; Марька вздрагивала и сжимала руку Митеньки, а он ласково шептал:

— Молчи! Не стоит!..

Проводила Митеньку и вернулась. Опять шла мимо портерной тихо, гордой походкой, размахивала руками и смотрела куда-то далеко, вперед, никого не замечая. И опять ее поздравили и засмеялись. И на этот раз она не сдержалась: дикое бешенство мартышечьей натуры овладело вдруг вольной душой Марьки, и не было сил таить его. Подбоченясь, она остановилась, обернулась в сторону оскорбителей и начала защищаться. Все, что знала Марька про Василису Наумовну, про Варвару, про Василия, все тайны портерной, расцвеченные ярким, образным языком Ям, раскрывались перед любопытными, вызывая веселое гоготание и радостные восклицания слушателей. Василий предупреждал, что будет плохо, кричал: «Прекрати!» — но Марька не унималась. И когда она задела в своих обличениях околоточного, Василий подошел к Марьке:

— Что такое? За такие слова…

И, размахнувшись, ударил ее в грудь.

Задыхаясь от злобы и обиды, Марька подхватила с дороги камень, но бросить в Василия не успела…

— Вот ты как!

Марька упала, Василий подмял ее под себя, завязалась борьба…

— Нельзя бить! Нельзя бить лежачего!.. — кричал кто-то из толпы.

Сбегали, с горок любопытные женщины, дети; толпа росла и шумела.

Растерзанную, растрепанную, с окровавленным лицом и связанными руками, Марьку повели на «пункт»… Она, как безумная, кричала что-то окружающим, но из груди ее вырывался хрип и стон, и можно было подумать, что она пьяна, совершенно пьяна…

Ребятишки вприпрыжку бежали за процессией и звонко кричали:

— Мартышку поймали! Мартышку!..

XII

Мартышку посадили в «клетку», — так назывался сарай на дворе полицейского пункта.

Марька упала на нары и, спрятав голову под руку, — затихла в подавляющем изнеможении. За стеной лязгал железный засов запираемой двери, слышались мужские голоса и брань, — все это глухо отдавалось в ушах Марьки, но не доходило до сознания. Словно что-то порвалось в душе у ней, и теперь ей было все равно, что бы ни случилось… Иссякла злоба, пропала жажда мести и чувство самозащиты, — все спуталось и растаяло, и осталось одно желание: лежать в изнеможении, без движения и без мысли, отдаваясь во власть разливающейся по всему телу приятной щекочущей слабости… Она лежала ничком, закрыв лицо рукою и прядями беспорядочно разметавшихся черных волос; глаза ее были крепко сомкнуты, и на губах, окрашенных сочившейся из зубов кровью, застыла едва уловимая тень улыбки…

— Сильная, стерва…

— А красивая из себя… Докладывал?..

— Знает он…

Кто-то там, за стеной, засмеялся и прищелкнул языком; кто-то крикнул: «Не баловай!» — и все исчезло: Марька впала в забытье…

По плану городского благоустройства Ямы были сопричислены к третьей полицейской части, но с выселением туда из города домов терпимости потребовался свой «центр». Администрация настаивала на выделении Ям в самостоятельную часть, но город жалел денег и не соглашался. Долго препирались: администрация указывала на обилие в Ямах всяческих преступлений, скандалов, воровских притонов, беспаспортных, непотребных женщин; гласные неизменно выдвигали дефицит по смете. Дело решилось следующим образом.

Однажды, после обеда, городской голова гулял с женой и дочерью по городу. По улице, им навстречу, тянулся странный кортеж: катились пять-шесть извозчичьих пролеток, в которых, по трое на каждой, сидели девушки в платках и с непокрытыми головами, очень румяные, очень веселые, хохочущие, перекликающиеся…

— Свадьба! — наивно и радостно воскликнула дочь городского головы и весело улыбнулась, провожая взорами веселую процессию.

Отец старался отвлечь внимание дочери; мать дергала ее за рукав и многозначительно шептала: «Не гляди! Отвернись!» Девушки на пролетках махали руками и кричали что-то неприличное… А дочка головы ничего не понимала и продолжала интересоваться свадьбой.

— Где же невеста?.. Ни цветов, ни шаферов, ничего!.. Бедная, должно быть, свадьба, папочка?

— Мещанская… — процедил сквозь зубы голова и перевел разговор на другую тему…

В одно из ближайших думских собраний городская управа вошла с докладом, в котором предложила думе, в интересах общественной нравственности, устроить в Ямах врачебный пункт, чтобы не развозить по городу, среди бела дня, проституток. Во время прений голова рассказал, как один его знакомый, — весьма почтенный человек, — шел по городу с женой и дочерью и встретил на улице неприличную процессию, как ему пришлось краснеть и выслушивать грязные замечания этого «отродья», и как скверно могут отзываться такие встречи на чистых душах молодежи.

— Подобные случаи, — закончил голова свою речь, — возможны с каждым порядочным человеком. Ваши жены, ваши дочери, ваши сестры, наши мальчики — не гарантированы от подобных встреч… Это грязно, неприлично и не должно быть терпимо долее… Выселив с большим трудом дома терпимости, мы должны довести дело до конца: локализировать всю эту грязь в Ямах…

Поднялись старые разговоры о выделении Ям в особую часть. Помирились на том, что в Ямах открыли как бы филиальное отделение третьей части, — «полицейский пункт», с особой канцелярией и небольшим штатом, с домом предварительного заключения арестуемых и с врачебным кабинетом для осмотра проституток.

С тех пор в Ямах и открылся «пункт» с «клеткой», в которую попала теперь избитая Марька…

Когда она очнулась, в клетке было темно. Серый отблеск потухшего вечера мерцал в вышине чрез маленькие отверстия, похожие на окошки, какие делают в конюшнях. Марька села на нарах и не сразу вспомнила что случилось, и не сразу поняла где она находится. Хотелось пить, болела голова и было душно… Что же случилось?.. Почему болят руки?.. Вспомнила… Руки были связаны ремнем… Сорвалась с места и стала, как птица в клетке, метаться в полутьме по сараю. То подбегала к двери и стучала кулаком в доски, то, как кошка, карабкалась по бревнам к мерцавшему во мгле окошку и, обрываясь, падала, и снова бегала и стучала в дверь. Никто не отзывался.

— Пить хочу! Эй вы, насильники!..

Никто не отзывался… Марька валилась на нары и в безумной злобе билась ногами о доски и со слезами тихо звала:

— Митя! Митенька! Не слышишь ты… Не знаешь ты…

— Вот тебе и Митенька! — ответил вдруг чей-то голос за дверью и объяснил кому-то:

— Любовник у ней…

Марька насторожилась, вперилась в темноту…

— Одна?

— Одна, ваше благородие…

— А где же те две?

— Те в клоповнике…

Загремел замок и лязгнул засов двери. Полоса тусклого света обозначила приоткрытую дверь.

— Фонарь бы, что ли?..

Темный силуэт обрисовался на тусклом фоне дверного отверстия, и каблуки сапог застучали по доскам пола. Кто-то снаружи притворил дверь и кашлянул. Шаркнула в напряженной тишине спичка, и в темноте заколыхался тусклый желтый огонь, осветивший лакированный ремень шашки и серебряные позументы на воротнике…

— Добегалась?.. — спросил ласковый мужской голос.

— Чего вам?..

Марька встала с нар и, пятясь назад, остановилась, обхватив рукой столб, подпиравший матицу крыши…

— Протокол, барышня, придется; ничего не поделаешь…

— Мне все равно…

— Эх ты!.. Поди-ка сюда, поближе!..

— Незачем… Говорите издали, а ко мне…

— Поди сюда, говорю… Может быть, и на волю выпущу…

Марька не подходила. Ласковый голос говорил что-то шепотом…

— Слышишь?.. Ну!..

— Отвяжитесь…

— Да погоди, ты!..

И опять ласковый голос говорил шепотом о том, что надо понимать свою выгоду, что Марьки не убудет, что все это останется между ними… Чего кобениться? Добро бы было чего беречь, а то ведь он знает, что беречь нечего, и, стало быть, глупо упрямиться…

— Слышишь?..

— Глухая… Ну! Не подходите!.. Ей-Богу, не подходите!.. Все равно пропадать…

Ласковый голос сделался сердитым:

— Покаешься!

Каблуки застучали по полу, завизжала железными петлями дверь, нарисовалась полоса тусклого света и пропала. И снова сделалось темно…

За дверью опять заговорили тихо, сдержанно: о чем-то советовались, посмеивались и покашливали…

— Упрямится…

— Дура, ваше благородие… Своей пользы люди не понимают…

— Надо бы в отдельную…

— Переведем, ваше благородие…

— Ночью вошел, подвалился… а кто — неизвестно!..

— Так точно… Ночью-то и их брат сговорчивее… «Ходит» ведь, а тут… Ах ты, сделай милость!..

Марька стояла вплотную у двери и, затаив дыхание, вслушивалась в зловещий разговор, в котором не столько понимался, сколько чувствовался ужас положения.

Что-то замышляют… Сердце колотилось в груди нервно, тревожно, и удары его, мягкие и звонкие, отдавались в ушах и мешали слушать, о чем говорят за дверями, на дворе… Поговорили еще немного, осторожно, вполголоса… И так ничего не разберешь, а тут еще где-то лаяла собака, кто-то, должно быть, на улице, пел песню… Стихло… Изредка кто-то мягко пробегал по песчаному двору, и слышно было, как он топал, вбегая на ступени крыльца. Изредка гудел где-то пароходный свисток… Изредка перекликались на воле заигравшиеся ребятишки… Вверху, в маленьких окошечках, рисовались квадратные кусочки неба: эти квадраты становились все синее и прозрачнее, и наконец в них задрожали серебристые точки первых звезд… Значит — ночь…

Кто-то зашуршал по стене, — сделалось страшно… Но чирикнул воробышек, и Марька обрадовалась: гнезда у них под крышей…

Кто-то мягко постучал в дверь.

— Чего надо?..

— Дура ты, больше ничего… Барин с тобой по чести говорил, а ты, как кобыла с норовом… Чем тебе здесь ночевать, — шла бы на кухню, в канцелярию… По-хорошему бы обошлось!..

— Зубами горло перегрызу! — крикнула Марька и начала шарить руками по полу, отыскивая что-нибудь для самозащиты…

— Смотри: в отдельную камеру переведут… Больно уж ты буйный характер имеешь… Прощенья надо просить, а ты…

— Не придется… Все одно пропадать… Горло перегрызу!.. — прокричала Марька.

— Ах ты, стерва поганая…

Дверь задрожала от сердитого удара ногою, Марька, как зверь в засаде, притаилась у косяка, чтобы, как только враг переступит порог, — вцепиться пальцами сильных рук ему в горло и грызть ему руки крепкими как сталь зубами… Все тело Марьки сжалось в нервном напряжении, и темные глаза девушки засверкали в темноте как черные алмазы…

Ушел…

— Ага!..

Марька ползала по полу, около стен, и шарила руками, нащупывая все неровности пола, углов, щелей…

— Ага!..

Что-то подвернулось под руку… Что это? Руки дрожали от радости и волнения и старались на ощупь определить что они держат… Железная гайка — тяжелая, угловатая гайка от тарантаса… Марька села на полу, оглянулась, прислушалась… Тихо… Песни где-то поют… катаются… Промелькнула в мозгу качающаяся на волнах лодка, серебрящиеся струи залитой лунным сиянием реки, кудрявая голова Митеньки… Заныло сердце, захотелось громко, на весь мир закричать, разбить стены, вырваться на волю… И стало душно, невыносимо душно…

— Не пустите?.. Не пустите?.. — угрожающе спрашивала кого-то Марька и рвала ворот кофты и рубашки, потому что нечем было дышать и казалось, что сейчас, сейчас задохнешься…

— Ага!..

Отдышавшись, она оборвала обшивку юбки, скрутила из нее веревку и привязала к гайке. Встала, покрутила в воздухе своим кистенем и села на нарах…

— Теперь иди!.. Целуй!.. — шептала она и потихоньку смеялась странным смехом безумного человека, оправляя на голове волосы и охорашиваясь…

Шея и грудь открыты… Нехорошо…

— Ничего!.. Иди!.. Целуй!.. Вот тебе!..

Рванула за полу кофты — и запрыгали на пол пуговицы… Потом легла, крепко сжимая в руке гайку с веревкой, и стала смеяться от слабости, которая опять полилась и в тело и в душу, заволакивая сознание приятной истомой и изнеможением… Не помнит, сколько времени опала. Проснулась от шума и визга, ворвавшегося вдруг в темный сарай…

Хохот, плач, руготня, дикие визги… Желтый свет качающегося у стены фонаря и темные копошащиеся фигуры женщин, с папиросами в зубах, в шляпах и простоволосых, молодых и старых, с звонкими и хриплыми голосами…

— Тише, сволочь!.. — кричал сердитый мужской голос.

— Не лайся!..

Одни ругали кого-то через дверь, цинично острили над тем, кто ругался за дверью, и хохотали; другие ссорились между собой… Кто-то плакал в углу и в отчаянии повторял:

— Честная я… Пусть покарает меня Бог, если я занималась… Спросите кого хотите…

— Будет тебе реветь!.. Честная! Все мы были честные как начинали…

И хохот заглушал плач и причитания тоненького голоса…

Сегодня была удачная облава на городских улицах, в скверах и садах: пригнали на пункт двенадцать «праздношатающихся девиц вольного поведения» — как называли здесь тайных проституток.

— Я, брат, не тайная… Меня не можете держать… Я записана в легистрацию… — жадно глотая табачный дым, повторяла пьяная женщина, сидевшая на нарах в мужской позе, невдалеке от Марьки.

— Меня не можете… Сперва посмотрите в легистрацию… Маньку Рыжую знают… Спроси, а потом забирай… Меня доктор Григорий Ефимыч даже очень хорошо знает… Я, брат, не тайная, я — явленая…

— Тише, сволочь! Не шуми!.. — покрикивал голос за дверью.

Марька приподняла голову и осмотрелась. Она поняла, кто эти женщины, и, упав лицом на руки, потихоньку заплакала…

Отворилась в двери форточка, мигнул фонарь, и кто-то крикнул:

— Которые из вас билетные, — подходи!..

Часть женщин сгруппировалась около форточки; они наперерыв друг перед другом стали доказывать свое официальное положение…

— Не кричи… Как имя, прозвание? Под каким номером записана?..

Женщины называли свои имена, номера регистрации, местожительство, божились, крестились, ссылались на свои знакомства и связи в городе. Кто-то там, за дверью, опытный и знающий, вглядывался в лица этих женщин и авторитетно спрашивал:

— Как зовут?

— Манька Рыжая… Меня все знают…

— Она самая… Это верно… С серьгой в ухе?.. Выходи!

— То-то и есть… Я не тайная… Я в легистрацию записана…

И Манька Рыжая с гордостью пролезла в слегка приоткрытую дверь.

Допросили, осмотрели и выпустили еще четырех женщин. Другие остались. Сразу стихло. Только в темном углу все не унимался тоненький голос и плакал, напоминая обиженного подростка… В тяжелых сумерках сарая колыхалось пламя фонаря. Желтый свет его падал на сидевших там и сям на нарах молчаливых, поникших женщин, и в их фигурах и позах было что-то трагически-безвыходное… Словно они сидели над дорогими могилами и думали о том, что когда-то их любили, сильно и много любили…

И становилось все тише, все печальнее, все безвыходнее…

И в темноте все ныл тоненький голосок и плакал, напоминая обиженного подростка.

Под утро мелкий дождик зашуршал по крыше, и в темноте казалось, что вокруг сарая собрались люди и о чем-то шепчутся между собою. Крыша где-то протекала: тяжелые капли стекающей воды падали методично, настойчиво, мягко постукивая о деревянный пол сарая. В ореоле желтого света, бросаемого во тьму лампою фонаря, кружились залетевшие с воли бабочки с мохнатыми усами… Темные фигуры женщин, дремавших на нарах, были неподвижны и безмолвны… Стихли они… успокоились в отчаянии и безвыходности… Серый свет пасмурного утра колебался в маленьких окнах и скользил по потолку, оставляя в сумерках пол и нары…

Заблаговестили в городе к заутрене, и печальный протяжный призыв колоколов пробуждал заключенных… Усаживаясь на нарах, они крестились, шептали: «Господи, Господи!» — и, озираясь вокруг, с ужасом смотрели друг на друга…

XIII

Два раза в неделю приезжал из города полицейский врач, Григорий Ефимович, чтобы осматривать проституток и здоровым — давать право на продолжение промысла, а больных — лишать этого права. Попутно он осматривал и тех девушек, которые попадались при облавах и пополняли кадры домов терпимости… Таких девушек Григорий Ефимович называл новобранцами. По понедельникам и пятницам полицейский двор в Ямах был похож на ярмарку. Из домов терпимости стягивались сюда отряды молодых и пожилых женщин, под предводительством «хозяек», или так называемых «ключниц»; из города приезжали на извозчиках вольные одиночные проститутки; из участков пригонялись сюда же изловленные, как бродячие собаки, на улицах… Здесь же, на дворе, вертелись старые сводни, чтобы устраивать судьбу миловидных молоденьких девушек, свеженьких, только что изловленных. Пока ждали Григория Ефимовича, на большом дворе пункта, перед крыльцом амбулатории, стояла звонкая трескотня женских голосов, брани, смеха и плача; хозяйки и ключницы ссорились, переманивая друг у друга красивеньких «барышень»; сводни вели тихие ласковые разговоры с новенькими, соблазняя их хорошей жизнью на отдельной квартире, и тоже бранились, отбивая товар друг у друга.

Старые опытные проститутки цинично острили, высмеивали чужих хозяек и друг друга, — и часто приходилось вмешиваться будочникам и рассыльным, чтобы прекращать загоравшиеся драки:

— Это что же за поведение?.. А?.. Безо всякого приличия?..

Те, которые жили в домах, ненавидели вольных и травили их насмешками, а вольные относились свысока к тем, которые жили в домах. Только новобранцы — бывшие горничные, швейки, прачки — вели себя тихо, скромно и выглядели забитыми, загнанными зверьками, уединенно посиживая с заплаканными глазами где-нибудь в сторонке… Эти новенькие привлекали общее внимание и к ним назойливо лезли остальные, выспрашивая о том, как они попались, и давая советы как следует поступить…

К околоточному в эти дни приезжали из города приятели и через раскрытые окна, из канцелярии, высматривали, нет ли чего-нибудь особенно интересного на ярмарке. Они подманивали знакомых сводней, шептались с ними, шутили, выбирали «девочку» — как назывались здесь эти женщины, — условливались о цене, времени, месте… Сводни были маклерами на этой своеобразной ярмарке.

О том, что Марька попалась и должна была получить желтый билет, знали все сводни и хозяйки. Марька давно уже привлекала их внимание, как лакомый кусок, и теперь оставалось, как они выражались, только сосватать ее.

Марька держалась особняком. Она ходила вдоль сарая, с опущенной головою, растерянная и растрепанная; черные пряди волос на непокрытой голове падали ей на лицо; чрез разорванный рукав кофты сверкало голое тело. Можно было подумать, что Марька пьяна: походка у ней была неровная, нетвердая, и стройная фигура странно раскачивалась в такт шагам. Марька о чем-то сосредоточенно думала и иногда приостанавливалась на месте, смотрела в землю и говорила сама с собою…

Из окна канцелярии на Марьку смотрели с жадным любопытством приезжие из города любители «новенького» и оценивали достоинства Марьки с откровенным цинизмом знатоков женского тела… «Похожа на цыганку из табора… Должно быть, девочка с темпераментом… Многообещающая девочка». Даже в Марькиной походке они находили какие-то признаки, дававшие основание догадываться о каких- то особенных тайных прелестях «этой девочки».

— Видишь, как она ходит?.. Обрати внимание на ноги!..

Прищелкивали языком, похлопывали друг друга по плечу и составляли планы как обработать это дело…

Подходила к Марьке сводня, та самая, которая приставала к ней еще в портерной, — жирная набожная женщина с смиренным взором, — шагала позади Марьки и кротким голосом говорила о том, как хорошо жить тихо и скромно на содержании у приличного человека…

— Пожилой, положительный… С деньгами мужчина… Квартирку возьмем чистенькую, занавесочки повесим… И будешь жить по-хорошему, по-семейному…

Подходили ключницы, заговаривали, расхваливали свое житье и своих хозяек:

— Зало у нас большое, с люстрой… Где еще есть этакое зало?.. Музыка фортепьяны, а не гармонист какой-нибудь, а хозяйка, — как родная мать… А не понравится, возьми да уйди: никто не неволит…

Марька не отвечала. Она отрицательно качала головой и отмахивалась руками, и это обижало тех, которые ей же желали добра:

— Зазнаёшься… Придешь еще да поклонишься…

Часов в девять подъехал к парадному крыльцу амбулатории доктор, Григорий Ефимович, на кругленькой вятской лошадке, в кургузом тарантасике. Будочник, сделав под козырек, принял лошадку и привязал ее к фонарному столбу, а доктор, маленький и круглый, как его лошадка, мелкими шажками пошел в амбулаторию…

Григорий Ефимыч был старый холостяк. Он был добренький и веселенький, любил покушать хорошо и потом запить черным кофе с бенедиктином; всегда был в хорошем расположении, шутил и когда бы и с кем бы ни разговаривал, непременно находил два-три слова, которые надо было сказать собеседнику на ухо. Он специализировался на «дурных болезнях» и имел в городе собственный дом, а за городом — собственную дачку; платье носил аккуратно, так что оно всегда казалось только что надетым; когда замечал у других на пиджаке ниточку или торчащий волосок, — осторожно снимал двумя пухлыми пальцами. В любительских спектаклях он играл только честных страдающих людей и пользовался успехом у публики: очень трагически рыдал, когда это требовалось по роли, и дамы всегда роняли слезы от этих потрясающих рыданий Григория Ефимовича. Он и пьесы старался выбирать такие, где была роль с рыданиями.

— Такой вы веселый, Григорий Ефимович, а когда играете, я всегда плачу! — с благодарностью говорили ему дамы после спектакля… — Благодарю вас за наслаждение!..

Свое дело по охране здоровья городских обывателей, любивших по секрету «побаловаться» насчет женского пола, Григорий Ефимович исполнял с любовью, с веселой душой, с юмором, — и за это его любили как провинившиеся мужчины, так и проститутки… Каждому он находил сказать в утешение что-нибудь ободряющее…

— Эх, батенька… Женаты?

— Женат.

— Детей имеете?

— Много…

— Забастуйте!.. Нет худа без добра… Временная разлука еще сильнее привязывает женщину…

Если проститутка оказывалась здоровой, Григорий Ефимович отечески похлопывал ее по плечу и говорил:

— Продолжай в том же духе!..

Если пациентка оказывалась больной, Григорий Ефимович шутил:

— Говорила тебе я — не ешь ягоды, Илья!.. В больницу, душа моя…

— Неохота в больницу… Я дома полечусь…

— Ээ… Нельзя… Я присягу, душечка, давал… Полежишь в больнице, отдохнешь от трудов праведных, о грехах и о душе подумаешь…

Большинство проституток он знал в лицо и встречал как своих добрых знакомых:

— А-а!.. Дуничка курносая!.. Как живешь-можешь?..

— Благодарю, Григорий Ефимыч, слава Богу…

— Ну, взлезай на эшафот, погибшее, но милое созданье!..

С новенькими он говорил как чадолюбивый отец:

— Что, дочка, скажешь?.. Ничего, ничего, не конфузься!.. Кто перед Богом не грешен, царю не виноват… «Кто из вас не грешен, пусть первый бросит в нее камень», — так сказал Господь относительно блудницы… Все люди, все человеки… Как зовут, дочка?.. А ты не плачь… все перемелется, мука будет…

— Есть было нечего… Без места была…

— Эх! Пришла бы ко мне, я тебя накормил бы… Слава Богу, еще никто у нас в городе не умирал с голоду…

Хозяйки домов терпимости Григория Ефимовича уважали и побаивались. Раз в месяц он объезжал все дома, или, как он говорил, ездил по епархии, и наблюдал, чтобы все было чисто, опрятно, благородно…

Все замеченные беспорядки он заносил в записную книжечку:

— Ноту бене, хозяюшка, поставим… Надо везде быть прежде всего добросовестным, а вы…

Случалось, что хозяйки скрывали от доктора красивых девушек: такие девушки — ходкий товар, требование на них большое, а доктор найдет еще какую-нибудь болезнь, и тогда увезут девочку в больницу… Лучше пореже показывать таких девочек доктору…

За такие непорядки Григорий Ефимович закрыл в Ямах один хороший дом, — и это произвело сильное впечатление на всех хозяек: с тех пор Григория Ефимовича стали еще больше уважать и побаиваться.

В Ямах говорили, что Григорий Ефимович получает от всех хозяек благодарность за беспокойство, а что всех вольных городских проституток он обложил каким-то налогом… Правда ли это?.. Никто не видал, и не было случая, чтобы это как-нибудь подтвердилось… Мало ли что болтают досужие языки?.. Все в городе Григория Ефимовича любили, уважали и потихоньку лечились у него, когда случалось несчастие от любознательности, нескромности или от скуки верной и продолжительной супружеской жизни…

— Доктор приехал!..

На дворе сразу стихла беспечная трескотня женских голосов, стали кашлять, оправляться и говорить не так громко, как говорили раньше. Всем, кроме новеньких, хотелось поскорее, как они выражались, сходить на исповедь, чтобы не томиться ожиданием тяжелой неизвестности. Хозяйки и ключницы давно уже метнули жребий, чьим девочкам идти первыми, чьим вторыми, третьими и т. д. Сгрудились около крыльца в некотором порядке, и было похоже на то, что производится смотр маленькой армии: отдельные отряды стояли под руководством хозяек и ключниц, а там, где-то, был главный командир, который только что приехал…

Скоро на крыльце появился вестовой и сделал молчаливый знак рукою.

По этой команде отделилась первая пара девушек и двинулась вперед…

А потом пошло дело быстро: с крыльца спускались девушки, одна за другою, то веселые и смеющиеся, то грустные, тихие… В руках у них были книжки, где очень подробно было написано, как они должны были исполнять свои обязанности, — и это придавало им вид служащих где-нибудь на фабрике или в конторе… Вернувшиеся сбивались в кучку и переговаривались.

— Ну что?

— Сифилис… В больницу!..

И слышались тихие ругательства, проклятия и вздохи.

Зато здоровые прыгали, как дети, шутили, передразнивали Григория Ефимовича и казались бесконечно счастливыми.

Только новенькие держались в стороне, одиночками. Каждая из них переживала мучительный страх и стыд, каждая переживала в одиноком молчании драму души своей, объятой тоской грядущего позора: жизнь раскалывала надвое: еще несколько минут, и казенное клеймо проститутки ляжет и на душу и на тело, и впервые у женщины отнимется право стыдиться…

Чем меньше оставалось ожидающих очереди, тем ужаснее становилось томление… На лестнице, приставленной к крыше сарая, сидела девушка, худенькая и слабенькая, напоминавшая подростка; она тихо плакала тоненьким жалобным голосом и кому-то рассказывала про свою жизнь. Никто ее не слушал, а она рассказывала… Подошла к ней сводня и, наклонившись, стала говорить что-то вкрадчивым шепотом… А она смотрела на сводню большими, пугливыми глазами, в которых дрожали слезы, и с благодарностью ловила слова утешения… Изредка худенькая девушка кивала головой и крестилась, а потом они пошли в канцелярию…

Марька ходила, как часовой, взад и вперед около сарая и, когда вестовой крикнул: «Эй, барыня!» —— она не поняла, что это ее он назвал барыней.

Вестовой сбежал с крылечка…

— Иди!..

— Куда?

— К доктору!..

— Зачем?..

— Там узнаешь, зачем… Барыня!..

— Я не развратничала…

— А ты иди, говорят; чего людей морочишь?!.

— Хорошо… пойду…

Марька решительно и быстро пошла к крыльцу, а вестовой закурил папиросу и, поплевывая наземь, стал рассматривать свои сапоги… «Кончилась работа, последняя пошла… Сколько этой самой дряни развелось в городе»…

— Здравствуйте!

Григорий Ефимович стоял перед умывальником с полотенцем на плече и мыл свои мягкие руки дегтярным мылом.

— Еще?.. Эх… Я думал, — все… Кто ты, как тебя зовут и как дошла ты до жизни такой? — шутливым тоном произнес Григорий Ефимович, смывая белую пену мыла с мягких рук.

— Мартышка я! — вызывающе ответила Марька.

Григорий Ефимович посмотрел через очки на Марьку, и лицо у него сделалось совсем добрым и ласковым…

— «Я цыганка молодая»? Да? — весело спросил он, потом вытер руки, подошел поближе к Марьке и пристально посмотрел ей в лицо…

— Говорила тебе я, не ешь ягоды, Илья!.. Небойсь, замужняя?

— Никому до этого дела нет. Вольная!..

Грубый тон, которым давала ответы стоявшая перед Григорием Ефимовичем девочка, был необычен и рассердил его… Никогда с ним так не разговаривали эти, как их называют, — «падшие»…

— Ты, душечка, не груби!.. Знай край, да не падай… Влезай! — строго сказал он и показал рукою на высокое странное кресло, которое проститутки называли «эшафотом».

Марька вспыхнула, сверкнула глазами и сказала:

— Не имеете права…

— Что такое?..

— Не можете…

— Не только могу, не только имею право, но обязан… Полезай!..

— Полезай сам! — злобно прошептала Марька.

Григорий Ефимович засучил рукава пиджака и подошел к стеклянному шкапу, где на полочках, в величайшем порядке, лежали блестящие хирургические инструменты и разные медицинские приборы…

— Что же это? Где же правда-то?.. — угрюмо и отрывисто прошептала Марька…

— На небе, голубушка, на небе… — со вздохом произнес Григорий Ефимович…

И когда он наклонился, чтобы взять что-то с полочки, Марька дрожащей рукою выдернула из-за пояса юбки железную гайку с веревкой и, развернувшись по-мужски, со всего размаха ударила кистенем по круглой голове доктора, с гладкой плешинкой на макушке.

Григорий Ефимович не закричал; он выронил из рук что-то блестящее, обеими руками схватился за голову и присел, словно хотел заглянуть на самую нижнюю полочку… А потом он сел около раскрытого шкапа и, привалившись всем телом к нему, стал грузно сползать к полу…

1905 г.