Евгений Чириков «Танино счастье»

IV.

Петька был доволен, потому что Никифор перестал в его дела вмешиваться. Никифор стал задумчивым и молчаливым и часто не слышал, что ему говорят: установится своими кукольными глазами, смотрит и ничего не слышит и не видит.

— Что ты шальной какой! — заметил однажды Петька.

— Это не твоего ума дело, — презрительно ответил Никифор.

Он тосковал по Тане и томился от праздника до праздника. По ночам ему плохо спалось, и он все думал о Тане и о том, что он — предмет… «Так-то так, да все что-то неладно», — шептал он, а Петька спрашивал:

— С кем ты это говоришь?

— Не с тобой!

Никифор мечтал по ночам о том, как было бы хорошо, если бы они с Таней состояли в законе; мечты эти в тишине ночи разрастались, и Никифор засыпал со счастливою улыбкою на лице. Но утром мечты улетали и оставляли на душе Никифора только смутную тревогу и горечь. И одеваясь, чтоб топить печи, мыть коридор шваброй и чистить медные тазы, Никифор упрекал себя в глупости: «Разе ты можешь? — мысленно говорил он себе, шаркая тряпкой по звенящей меди, — она ходит в шубке, в шляпке, с мухтой, квартира у ней десять целковых; каждый месяц родительнице десять посылает, кофий там и прочее… Жизнь у вас совсем неподходящая… На щи да кашу этакую кралечку не посадишь… А ты всего-то десять целковых получаешь»… И таз стучал под его руками, и казалось, что он хочет протереть его тряпкой насквозь.

Иногда, глядя на Танюшу, Никифор говорил:

— Кабы бросить тебе эту самую мерзость!..

— Вот накоплю денег, тогда брошу… А покуда… молчи. Терпеть надо… Маменька старая уж, надо ей помогать, надо самой жить…

— На место бы поступила…

— Куда поступишь? С желтым билетом некуда деться… И денег мне надо столько, что нет этаких мест… Вот накоплю, тогда… Потерпи!

А у Никифора все меньше и меньше делалось этого терпения, и все чаще он делал неприятности Тане и ее «гостям».

— Бешеный ты, право! Как это ты сдержать себя не можешь?

— Не могу и не могу! — разводя руками, отвечал Никифор.

Чтобы не было этих неприятностей, и чтобы сам Никифор не терзался напрасно, Таня разрешила ему приходить только раз в неделю, по субботам, и никого уже в этот день не принимала. Когда Никифор, после субботней каторги, усталый, приходил к Тане, Ариша сейчас же запирала ставни на болты, двери — на крючки и защелки и никому не отпирала, говоря, что «нет ее дома». На столе появлялся светло-начищенный самоварчик, наливочка, колбаса, французская булка, и у Никифора делалось на душе покойней.

— Теперь моя окончательно!

— Твоя, твоя!.. Ты один и словно ничего не было…

Таня начинает ластиться и придумывать для Никифора разные эпитеты, которые приводят того в восторг и заставляют смеяться.

— Экая ты выдумщица! — говорит он, а сам рад.

Но вдруг раздается стук в дверь, требовательный и нетерпеливый. Они вздрагивают и умолкают.

Со двора доносятся голоса, смех, крики.

— Дома ее нет! — говорит, не отпирая двери, Ариша.

— Отопри!

И опять стук, болтанье, ругань… А когда все стихнет, прежнее настроение к Никифору больше не возвращается, в душе опять начнет подниматься тревога, и он делается задумчивым и хмурым.

— На что ты сердишься?

— Не то, чтобы сержусь, а не могу! Мысли разные в башку лезут…

— Брось! Не думай! Выпей вот лучше наливочки… Редко видимся, а ты еще — думать! Что тут думать? Часы-то, милый, бегут, бегут и все в одну сторону, а там и жизнь пройдет… Давай чокнемся — что ли, ничего не придумаешь, все равно…

Никифор выпьет и как будто станет повеселей

— Давай польку танцевать! Ну, вставай!

Таня силой стаскивает Никифора со стула и начинает его вертеть. Но у нее не хватает сил, потому, что Никифор — неповоротлив.

— Не выходит ничего с тобой… уф!

Никифор смеется:

— Где уж нам польку! Только ногу тебе отдавил… Больно?

— Это ничего не составляет! — запыхавшись, отвечает Таня. — А ты смотри, как полька танцуется, гляди мне на ноги!

Она схватывает венский стул вместо дамы и, подпевая «трала-тата-трала-ла», начинает вертеться по комнате. А Никифор смотрит и, довольно ухмыляясь, думает: — «барышня да и только! А, между прочим, моя она», и ему не верится глазам, словно все это — во сне, а не наяву.

Но когда Никифор ранним утром шагал по улицам города, окутанного еще сумерками уходящей ночи, к своим баням, он был печален и чувствовал, что все-таки ему чего-то недостает, и что все-таки на душе нет покоя… И ночью он опять думал, почему нет спокою и почему «все что-то как будто неладно»… И, наконец, он додумался: «любит, так на всякую бедность пойдет, мухта не остановит», и когда он додумался, то пошел к Тане и серьезно и тихо начал:

— Надо, Танюша, все это устроить… Надо тебе замуж пойти…

— За кого это? Ты что?!

— Само собой, за меня! Пойдешь?

— Нет, не пойду.

— Это почему же так? — обиженно и удивленно спросил Никифор.

— Какая же я тебе жена? Уж жениться задумал, так — честную возьми…

— Это опять же мое дело, кого взять… Ты говори: пойдешь?

— Нет.

— Не можешь от этой самой мерзости отстать?

Таня не ответила, а только вздохнула.

— Паскуда! — закричал вдруг Никифор и ударил кулаком по столу.

Таня убежала в спальню, уткнулась головой в подушку и начала вздрагивать плечами.

Никифор подошел, и ему стало жалко Таню. Подсев в ногах, на постели, он сказал:

— Прости, Танюша!

— Бешеный ты! — сказала сквозь слезы Таня и, сев на постели, стала смеяться и плакать вместе.

— Вот ты теперь меня паскудой ругаешь, а когда женой стану, — и подавно! А все-таки, Никифор, тебе стыдно: кому другому я — паскуда, а для тебя — честная…

Потом она встала, налила две рюмки наливки и сказала:

— Что тут говорить да плакать! Люби, покуда любишь… На! Бери! Да не ругай вперед так, а лучше брось — и все тут!.. Пей!

Никифор приласкал Таню. Гладя ее по волосам, он сказал:

— Как же бросить-то, когда у меня сердце по тебе болит, когда тоска по тебе спать не дает!?

Действительно, Никифор тосковал. Иногда он плакал в своей комнате, лежа ночью в постели, и Петька, просыпаясь, прислушивался и удивленно спрашивал:

— Никифор! А Никифор! Во сне ты, что ли, это?

Но Никифор не отвечал, потому что ему делалось стыдно того, что он плачет, — и Петька решал, что это — во сне.

— Налакался, видно, ночью-то! — произносил он и скоро начинал всхрапывать.

А Никифор вздыхал. Он думал о том, что вот он здесь лежит, а теперь, может быть, у Тани — какой-нибудь гость, или за ней прислали извозчика и увезли куда-нибудь.

Только на Страстной неделе Никифор немного смирился, и любовь его сделалась тихой и ровной. Таня говела и ни с кем, кроме Ариши, не хотела видеться: ей хотелось подальше уйти от всех житейских помыслов.

— He ходи уж и ты, Никифор Николаич! Надо немного опомниться, хоть перед святыми-то днями…

И Никифор не ходил, но был спокоен и скучал как-то кротко, со смирением. Иногда его подмывало пойти хоть на минутку, чтобы только увидать Таню, и услыхать ее голос, но великопостное настроение всего окружающего, сравнительная тишина на улице, протяжный трезвон колоколов, грусть вечеров предвесеннего времени, — все это помогало ему бороться со своим желанием, и он оставался дома и думал: «пусть отдохнет от всего, бедная!»

Таня, действительно, отдыхала. По утрам она ходила к «часам», не пивши чаю, читала дома нараспев Евангелие, не пропускала вечерен… Она стала такой серьезной и тихой, и ей казалось, что все, что было так недавно, отодвинулось, отошло далеко назад, и что началась совсем новая жизнь, и сама она — стала другая… В церкви она стояла такая скромная, с сокрушенным выражением в глазах, в позе, во всей фигуре и молилась усердно, все больше на коленях, перед образом Спасителя. Когда на амвон выходил батюшка в черном, с серебряными крестами, облачении и начинал «Господи, Владыко живота моего», Таня сейчас же опускалась и не поднималась, пока батюшка не уходил… К вечерне она приходила очень рано, когда церковь была еще почти пустая, и тишина храма, с его сводами, полусумраком и редкими огоньками восковых свеч и лампад, сообщала ее душе благоговение, почти страх… Но у ней была твердая вера в прощение грехов, и она трепетала благодарностью перед ликом Спасителя, устремляя на него свои глаза, печальные и умоляющие… Здесь она была просто человеком, таким же грешным, как все люди, и ей казалось, что и другие все думают теперь так же и видят в ней равного себе по грехам человека. Она так же, как и все, прикладывалась к Евангелию, к образам, к плащанице, хоронила вместе со всеми Христа и держала, как и все другие, горящую свечу… Как все, исповедовалась и причащалась… И не было никакой разницы ни в чем… Когда пели: «Не рыдай мене, Мати, зряще во гробе», на ресницах Тани дрожали слезы, и ей казалось, что она сама лежит в гробе, а мать плачет, и ей поют «Не рыдай мене, мати»… И Никифор Николаич стоит тут же у гроба и, опустив голову, вспоминает о Тане и о том, как она его любила…

А Никифор, действительно, стоял тут, почти рядом: он узнал, где говеет Таня, и хотел только спросить, куда она пойдет к заутрене, чтобы быть вместе… Когда вечерня кончилась, и Таня вышла из калитки церковной ограды, Никифор подошел к ней, скромно поздоровался и спросил, — так что Великую заутреню они стояли рядом и, как только священник громко сказал с амвона «Христос Воскресе!», а на клиросе ответили ему радостным тропарем, — они похристосовались и дали друг другу по красному яичку. Потом они вместе разговлялись и у обоих было так хорошо, светло и ясно на душе, словно они были не взрослые люди, а дети, у которых нет ни грустных воспоминаний, ни злобы, ни корысти…

На Святой неделе они часто виделись и однажды ходили на Арское поле, за город, где стояли балаганы, качели с ящиками и с лошадками, была панорама и где весело гудели голоса пестрой нарядной толпы, заглушаемые неистовым ревом военной музыки, одновременно гремевшей во всех балаганах, от чего все заботы, казалось, отлетали, и хотелось прыгать, что и делали мальчуганы и девчурки, шныряя между взрослыми… Таня и Никифор были одеты франтовато: Таня — в розовом, с зонтиком, в перчатках, в весенней кофте с широкими модными рукавами, а Никифор — в новом летнем пальто ярко-синего цвета, в новом картузе с блиставшим на солнышке козырьком, в новых сапогах и новых пристукивающих и поскрипывающих калошах, с часами, которые он только что выиграл в лотерею у пропившегося цирюльника, Ивана Павлыча… Таня ходила с Никифором под ручку, и кавалер держал свою руку вполне правильно. Они катались на качелях: сидели рядышком в ящике и высоко возносились над толпой и радовались открывавшейся панораме на город, блиставший на солнце множеством церковных куполов и крестов… Когда ящик с быстротой падал вниз и при этом откидывался далеко вперед, душа у Тани трепетала от страха и приятного замирания, и Таня крепко прижималась к Никифору и смеялась… Таня была так счастлива, как никогда в жизни: она то и дело заглядывала веселыми, задорными глазами в лицо Никифора, потом сжимала своей рукой его руку, за которую держалась, и шептала: «милый ты мой!»… А Никифор был страшно добр и ласков к ней.

— Может, хочешь в балаган?.. Пойдем… деньги есть! — предложил он, когда на живодрягущих мостках-балконе появился в желтом, с зелеными разводами, паяц в колпаке с бубенчиком и, потрясая колоколом, закричал:

— Сейчас начинается! Сейчас начинается!

Тут грянула музыка, и Таня сказала: «ну, пойдем уж!» Никифор взял билеты сидеть, а не стоять, и это очень польстило Тане.

— Сколько заплатил? — с благодарностью спросила она.

— Но три гривенника… Видать тебе? Может, сюда сядешь, на мое место?

— Сиди, сиди! Видно, хорошо видно…

— Танечек! — прошептал сзади чей-то голос.

Таня слышала, но не обернулась, а только покраснела. Тогда голос опять слащаво сказал: «Танечек».

Никифор обернулся, злобно сверкнул своими круглыми синими глазами и нашел того, кто сказал.

— Вам, господин, что нужно?

— Не с тобой!

— Однако?

— Оставь, наплевать… Хуже! — шепнула на ухо Никифору Таня.

— Я вам покажу «Танечка!» — проворчал Никифор и еще много раз оборачивался назад.

— Тоже — чиновник: рожу следует раскровенить… — ворчал он, не будучи в силах успокоиться.

А Таня чувствовала молчаливую благодарность к Никифору, и у ней было такое ощущение, словно она — маленькая, а он — большой и сильный и не даст ее никому в обиду…

V.

Но прошла Пасха, перестали трезвонить колокола, и все пошло по-старому. И по-старому на Никифора стала находить тоска, по-прежнему в душе закопошилась тревога, и ревность мешала ему спать по ночам. Особенно стала одолевать Никифора эта тоска и ревность, когда пришла настоящая весна, зацвела в садах сирень и черемуха, вишни оделись белым цветом, как снегом, и ночи, тихие и светлые, сделались такими коротенькими, что вечерняя заря потухала, а утренняя уже шла ей на смену, и не успевал замолкнуть соловей, как начинали просыпаться и чирикать воробушки, а под окном ворковать голуби… Часто в такие ночи Никифор не отходил от раскрытого окна в коридоре; перекинувшись всем корпусом чрез подоконник, он слушал, как шаркают по панелям сапоги прохожих, как где-то звонко лает собака, как внизу, близко где-то, должно быть, на лавочке, у ворот, потихоньку беседует влюбленная парочка, как из общественного сада разносится по городу последний печальный марш военной музыки и как все тише и тише становится на улице, и только собака где-то все лает, не унимается. «Что-то поделывает Танюша?» — думал Никифор и вздыхал. И как нарочно, теперь у Никифора стало больше хлопот по службе и днем было легче вырваться, чем вечером. Всю ночь нельзя отлучаться. Один раз Никифор не вытерпел и без спроса утек, и за это — два рубля штрафу… Только в праздник и можно было отдохнуть и позабыть баню, тазы и мочалки… Как только этот праздник наступал, Никифор надевал поддевку поверх красной рубашки и, поскрипывая сапогами в своих кожаных калошах, которые он надевал и в сухую погоду, — шел на Мокрую улицу к Тане. Тогда они отправлялись либо в общественный сад, где в крашеном павильончике ели мороженое и пили баварский квас, либо за город, на Арское поле, в рощу, а потом приходили и пили чай в сенях, для прохлады и еще потому, что здесь было меньше мух. Но к семи часам Никифору надо было быть дома, — и он, ругаясь, возвращался. Однажды, в такой праздничный день, Тане вздумалось покататься на лодке. Река уже стала спадать, по воды было еще много, и катанье на лодках было в самом разгаре.

— В лодке бы покататься! — сказала Таня.

— Ну так что? Пойдем и только… Вот только никаких денег-то…

— У меня есть! Ничего не составляет!

Они пошли; дорогой Таня купила вяземских пряников и воложских орехов.

— Угодно вам? — сказала она, сияя от охватившей ее радости.

— С нашим удовольствием! — ответил Никифор, запуская руку в бумажный пакет с орехами.

Когда они вышли на крутую набережную, и под горой засверкала гладкой, как стекло, поверхностью тихая река, а взор ушел в глубь зеленых лугов заречья, Таня даже засмеялась от радости: она почувствовала себя так, словно вырвалась на свободу после долгого заключения. Река катилась под городом, широкая и спокойная, за рекой тянулся яркий зеленый ковер только что обмытых вешнею водою лугов, и вдали белела колокольня пригородного села Савинова; на голубоватой речной поверхности там и сям скользили, разрезая носом воду, крашеные лодки, сверкавшие на солнце веслами, белые чайки кувыркались над водой; где-то пели хором «Вниз по матушке по Волге»…

Таня проворно сбежала под горку и затопала каблуками по мосткам купальни, где можно было взять напрокат лодку. Лодочник сильно запрашивал и дорожился, и Никифор назвал его «татарской мордой», потому что он был татарин. Но Таню брало страшное нетерпение и хотелось поскорее поехать в лодке.

— Ну ладно, ладно… Сорок, так сорок!.. Наплевать! — сказала она и прыгнула в одну из лодок, выкрашенную внутри белой краской. Лодка закачалась, и Таня вскрикнула, но прыгнул в лодку Никифор и поддержал Таню. Никифор сел на весла, а Таня на руль. Татарин, погремев цепью, на которой была прикована лодка, сильным движением мускулистой руки оттолкнул ее, — и она тихо поплыла от берега… Таня смотрела в воду, где отражалось голубое небо с разбросанными на нем там и сям белыми облачками, и ей казалось, что они полетели по воздуху… Вверху — голубые небеса, внизу — тоже небеса; город с его хаосом зеленых, красных и серых крыш, с каланчой, куполами, сверкающими на солнце стеклами, с длинными фабричными трубами и отдаленным гулом извозчичьих пролеток, стал отодвигаться назад, и спустя полчаса от него остались только купол с крестом, фабричная труба и полицейская каланча… С нагорного берега поползли к воде сады и роща, по другому — бесконечный зеленый ковер лугов, пропадающих в дымке горизонта, и стало наносить оттуда ароматом трав и полевых цветов… Впереди, посредине реки, возвышались кудрявыми, зелеными головами острова, куда горожане ездили с самоварами и удочками, и там курился тонкой струйкой палевый дымок костра.

— Хорошо! — сказал Никифор, переставая грести, и сбросил картуз в лодку.

— Уж как я рада, как рада, что мы с тобой поехали! — ответила Таня и улыбнулась Никифору.

— Главное — одни, вдвоем… И никому до нас нет дела, — добавила она и спросила:

— Хочешь пряничка?

— С нашим удовольствием!

Когда навстречу им плыла лодка, в которой сидели: господин в соломенной шляпе с большими полями, дама под светлым зонтиком с кружевами и девочка лет шести с вьющимися локонами, Таня подумала, что это проехали муж с женой и что она, Таня, тоже не одна, и что у ней есть свой предмет, которого она любит все равно, как мужа, и который любит ее, как любят настоящих жен…

Но счастье Тани всегда чем-нибудь омрачалось. Когда они были уже близко к островам, бок о бок с ними проплыла большая лодка, полная военными писарями. Писаря были пьяны, играли на гармонике и пели нестройно, но очень громко.

И один из этих писарей, когда уже лодки разъехались, встал на ноги и, замахав фуражкой, закричал: «здравствуй, Танька!..»

А все другие захохотали и стали свистать и мяукать по-кошачьи…

Таня вспыхнула и закрылась от Никифора зонтиком, и вся радость души куда-то улетела сразу, и ей было обидно до слез…

Никифор нахмурился и налег на весла, чтобы поскорей уехать от неприятности, а Таня круто свернула руль, чтобы направить лодку в затопленные водою кусты тальника и закрыться от оскорблений, но на большой лодке, медленно уплывавшей к городу, стоял без мундира военный писарь, махал фуражкой, и по тихой воде неслось «Тань-ка-а-а», а острова отвечали эхом и тоже кричали «Тань-ка!»

— Никуда не скроешься от этой мерзости! — сказал Никифор, оставляя весла, и в его сердце шевельнулась досада на Таню.

После катанья на лодке Никифор вернулся домой злой и недовольный, и когда Петька показал ему свою фотографическую карточку, то он послал его к черту.

— Я твою глядел, ничего… А ты не можешь?

— А пес тебя возьми совсем и с твоими патретами.

Ночью он, по обыкновению, сидел на подоконнике и слушал, как из раскрытых светящихся окон дома противоположной стороны вырывались то громкие, то тихие аккорды рояля. И слушая эту музыку, Никифор ощущал какую-то тревогу, и ему было жаль чего-то и хотелось сказать Тане о чем-то, чего он и сам не знал хорошенько… Откуда-то наносило ландышем и от этого было еще грустнее и сильно тянуло к Тане, потому что ему вспомнился стакан с пучком ландышей, который он видел у Тани на столике, в спальне. Военные писаря испортили им прогулку, и из-за них Никифор неласково простился с Таней, — и это его теперь беспокоило, и он жалел об этом… Так он просидел до тех пор, пока слабый отблеск наступающего утра не заставил побледнеть коротенькую ночь и пока в садах, за заборами, не стали чирикать проснувшиеся воробьи. Тогда Никифор, осторожно ступая по коридору и по лестницам, вышел на двор, а оттуда на улицу. За воротами он некоторое время постоял в нерешительном раздумье, а потом скорым шагом направился к Мокрой улице; ему все казалось, что идет он медленно, а что идти далеко и времени остается до утра мало, поэтому он сел на извозчика… Уже восток стал алеть, и начали попадаться громыхающие тяжелыми колесами крестьянские телеги, тянущиеся к базарной площади, когда Никифор подъехал к дому Иванова.

У Никифора билось сердце тревожно, и ему было немного страшно, когда он взялся за скобу двери маленького домика. Сперва он стукнул тихо и подождал, что будет… Все оставалось по-прежнему тихо. Тогда он застучал громче и нетерпеливее, но все-таки не было ответа. Никифора стала разбирать досада, и он, стиснув зубы, заботал в дверь каблуком сапога.

— Кто это безобразничает? — спросил сонный и сердитый голос Ариши изнутри.

— Отвори! Я!

— А, это ты, Никифор!.. Не узнала по голосу-то… К нам нельзя.

— Все равно, отопри! Покурю да уйду!

— Погоди… Схожу, спрошу Таню…

Ариша ушла, а Никифор стоял, держась рукой за скобу двери, и злоба и обида боролись в нем между собою.

— Не велит пускать, — сказала, наконец, Ариша.

— Не велит? — Меня не велит?

— Нельзя… нехорошо… Иль не понимаешь?

— Понимаю! Очень даже хорошо понимаю вас, шлюх проклятых! — громко и злобно ответил Никифор и, спрыгнув с крылечка, подбежал к окнам, — и стекла зазвенели и посыпались на землю.

На крыльце появилась Таня, в накинутом на голые плечи каньевом белом одеяле, с такими испуганными и негодующими глазами.

— Что ты, бешеный, в своем уме или нет?

— В своем собственном! — ухмыляясь, надменно произнес Никифор.

— Не имеешь права! Что я тебе? жена, что ли? Мужик!

— Вот ты как?!

Никифор развернулся и наотмашь ударил Таню по щеке с такой силой, что она покачнулась. А когда она, оправляя сползшее с плеча одеяло, со слезами на глазах, хотела что-то сказать, то Никифор не дал ей опомниться и, размахнувшись, звонко ударил по другой щеке и, злобно прошипев «стерьва», толкнул ее в грудь кулаком, после чего Таня покатилась на землю и закричала раздирающим душу воплем, немного хриплым и визгливым, похожим на крик человека, которого душат… А Никифор повернулся и пошел прочь и скоро исчез за амбарушками…

На двор выбежала растрепанная, в одной юбке, Ариша и помогла Тане, задыхавшейся от оскорбления и бессильной злобы, встать на ноги и подняться на крылечко.

— Посиди! Отдышись! Я тебе воды сейчас принесу…

Таня сидела в темной кухне, па постели у Ариши, и тяжело дышала… Белки ее глаз сверкали в темноте, и голые руки дрожали на коленях… Она еще не чувствовала физической боли, но оскорбление клокотало у нее в груди, и она ненавидела в этот момент Никифора всеми силами поруганной и оплеванной любимым человеком женщины… Только когда Ариша дала ей напиться воды и помочила голову, — Таня разрыдалась. Упав головой на грудь к Арише, она жалобно и беспомощно завыла.

— Перестань, перестань! — шептала ей на ухо Ариша, — вспомни, что там гость… слышит… нехорошо…

Но Таня рыдала и тряслась, цепляясь кистями рук за худые костлявые плечи Ариши.

— Черт знает, что за безобразие!.. Сволочь! — раздался чей-то грубый голос, и дверь громко стукнула в передней.

— Вот видишь и ушел! И нехорошо!.. Надо сдержать себя… — шептала Ариша.

— Это за что же? За что же это, Аришенька?! — вскрикивала Таня между воплями.

— Вот ты ничего не понимаешь, девка… Послушай-ка! Не реви-ка!

И Ариша стала, наклонившись над Таней, говорить, что если бы Никифор любил ее так же, как все прочие гости, то он не стал бы марать рук, а только плюнул и ушел бы… Значит, Никифор ее любит совсем по-другому, по-настоящему, как жену или милую любовницу. Ревность его терзает, и нет мочи у него сердце сдержать… А иначе не стал бы марать рук…

— Ты, девка, радуйся, а не плачь! Верно тебе говорю! Кабы не любил, не стал бы так зверовать. Это все — от большой настоящей любви… Так-то, сударушка! Выпей-ка еще водички-то!

Ариша зажгла свечу и, сладко позевнув, пошла в сени за водой…

— Пей! Да не плачь, а радуйся!.. Я вот тебе расскажу, сударушка…

И Ариша стала рассказывать про деревенские обычаи и приметы и рассказала много случаев из жизни, когда муж, любивший жену, бил ее, а как любовь в нем остывала, так переставал бить…

— А твой Никифор наш деревенский… Это у вас, у городских, по-другому, а у нас — этак, сударушка!

Таня прилегла на кровати у Ариши, поджала ноги и слушала, и обида как будто делалась меньше, но зато горели щеки, закрывался глаз, и было очень больно в груди.

— Принеси-ка, Аринушка, зеркальце маленькое!.. Там, у меня на столике…

Ариша принесла круглое зеркальце, и Таня, глядясь в него одним не закрывшимся глазом, сквозь слезы говорила:

— Обезобразил, бешеный! Уж какой характер ревнивый — нет сил никаких!..

А сама смеялась, потому что, действительно, чувствовала, что все это — от большой настоящей любви.

— Это все пустяки, пройдет! — ворковала Ариша. — Милые бранятся, только тешатся… Вот какая пословица есть!..

— Не смеши ты меня, Аринушка! Хорошая потеха! Ха-ха-ха! Посмотри-ка, глаза не видать!

И Таня опять хохотала сквозь слезы и прикладывала к вздувшемуся глазу намоченное водой полотенце…

— Вот уж фабрика гудит… До которых пор прокаталажились… — сказала Ариша, — люди выспались да и за работу, а мы только спать собираемся…

VI.

«Назло Таньке» Никифор пошел шататься по разным скверным местам и, потушив злобу и потребность мести, вернулся домой, растерянный и несчастный, очень поздно. Весь день он провалялся на кровати с головной болью, и у него не было никакого страха, когда Петька сообщил, что управляющий хочет прогнать его с места. Случилось что-то скверное и непоправимое, пред которым боязнь за место совсем стушевалась… Пусть выгонят с места… Наплевать! Теперь уж все равно, потому что прежнее не вернется, а без этого «прежнего» все равно тяжело и горько — будет он при месте или без места… Никифор слонялся по коридорам, потерянный и странный, и у него было такое чувство, словно он потерял самое дорогое и главное в жизни… Равнодушно выслушал он выговор управляющего, и ему было нисколько не совестно, когда тот говорил:

— Это тебе и не совестно, пьяная твоя рожа? Как ты людям-то будешь в глаза глядеть, а?

А Никифору было наплевать на всех людей, и в то время, когда управляющий читал ему нотацию и объяснял, что значит честный человек, а что — подлец, Никифор думал о том, что, когда придет суббота, он пойдет к Тане и будет просить у ней прощения…

— Понял? — спросил управляющий, кончив нотацию.

— Так точно, — ответил Никифор, хотя и не слышал даже хорошенько, что говорил управляющий.

— И если я еще замечу, что ты… Покаешься! — сказал управляющий и погрозил пальцем.

— Так точно, — безучастно ответил Никифор, а управляющий пошел и думал, что Никифору очень стыдно и что он все-таки имеет совесть, которая его, видимо, мучает…

Наступила суббота. Когда Никифор освободился от работы, он оделся и пошел бродить по улицам города. Зашел в трактир с заднего хода и потребовал себе бутылку пива: гул пьяных голосов, тресканье биллиардных шаров, звон посуды, табачный дым — все это на первых порах как будто и ослабляло немного глухую тоску о потере «прежнего», но только — на первых порах. А потом, когда он допил пиво и расплатился, то не знал, что ему еще сделать, — и опять тоска задрожала в нем, и явилось чувство, что он потерял самое дорогое и главное в жизни и никогда не найдет его… Выйдя из трактира, он опять стал бродить по улицам. Его тянуло к Тане, но идти к ней было страшно и совестно, и не было надежды, что она простит ему обиду, потому что она — гордая… «За что я ее?» — думал Никифор и сам разводил руками. Однако, ноги словно распоряжались теперь Никифором, и он все приближался к Мокрой улице, колеся обходами и проулками и значительно удлиняя тем путь к дому Иванова. И незаметно Никифор дошел до этого дома и остановился у ворот его. Долго он не решался войти в калитку, сидел на лавочке у ворот и прислушивался, что делается во дворе дома Иванова. А там ровно ничего не делалось и было тихо, потому что было очень поздно, и все обитатели перестали шевелиться. Вздохнув, Никифор медленно пошел прочь от ворот, но потом вдруг остановился, подумал и вернулся к воротам. Нырнув под железную цепь калитки, он стал тихо пробираться между хлевушками и амбарушками к маленькому домику с крылечком и был похож на вора, который все оглядывается и боится, как бы его не увидали и не поймали. Когда в окошке маленького домика мигнул огонек, то Никифору вспомнилось, как он смотрел когда-то в это окно и видел, как девушка в белой кофточке молилась Богу и крестила свою подушку… И теперь, как тогда, Никифор подошел к этому окну и, затаив дыхание, стал смотреть. Но окно было плотно закрыто занавеской, и ничего не было видно, кроме человеческой тени, то мелькавшей, то исчезавшей на белом фоне занавески. Но Никифор не уходил, стоял и все не решался стукнуть два раза пальцем в стекло, как у них было условлено. Только когда огонь потух, и у Никифора вздрогнуло сердце, он робко стукнул два раза. Занавеска моментально приподнялась, Таня стукнула тоже два раза, и послышался ее голос:

— Ты это, Никифор Николаевич?

— Я.

— Иди! Иди!

Слышно было, как метнулась Таня и босыми ногами застукала по полу. Защелка брякнула, дверь приотворилась, и послышался опять Танин голос:

— А я ждала-ждала… Думала уж, что ты не придешь… никогда не придешь больше, — радостно прошептала Таня и, пропустив вперед Никифора, заперла дверь, попробовала, крепко ли заперто, и тогда обхватила шею Никифора теплыми голыми руками.

— Пришел, небойсь! — сказала она, ластясь и смеясь.

— Задержали… — ответил Никифор, который был и обрадован, и поражен столь неожиданным для него концом всех терзаний, пережитых им за последние дни. И от такого конца ему было еще больше стыдно, и он избегал смотреть в лицо Тани.

Таня зажгла свечу и сказала:

— Посмотри, бешеный, что ты со мной сделал!.. Ах ты, ревнивый мой!..

— Что-то такое нашло на меня… И сам не понимаю…

— Ну ладно, все равно!.. Хотела я рассердиться на тебя, да нет сердца, ничего не поделаешь… Не смотри на меня! Не надо! — конфузясь и закрывая лицо ладонью руки, сказала Таня и погасила свечку.

— Некрасивая я стала… Глаз вздулся, на щеке ссадина… Гостям не показываюсь, а тебе, бешеному, и подавно!.. Разлюбишь! Некрасивая! Третий день сижу дома, никого не принимаю… Денег нет ни копейки, сахару нет… в приглядку с Аришей пьем! Вот ты что с нами наделал!

— И сам понять не могу…

— У-у! Ревнивец! Не сержусь уж я!.. Неужели не веришь ты, что я перед тобой невинна, а?

— Ну оставь! Больше этого не будет!

— Ах ты, маловерный! Да ведь ты у меня один! На кого я тебя променяю?

— Оставь! Больше этого не будет!..

Но прошла неделя, и опять вышло то же самое: Никифор опять разбил окна, избил Таню, и она опять плакала от обиды и боли, а затем опять ждала Никифора и встречала его с такой радостью, словно ничего не было: ни этих побоев, ни мук обиды и оскорбления…

А потом это стало повторяться чаще и чаще. Но разница была в том, что Никифор с каждым таким случаем все меньше мучился раскаянием, переставал при этом чувствовать, что он теряет что-то самое дорогое и важное в жизни и, когда Таня, ластясь, вспоминала о своих синяках и побоях, то он начинал сердиться и говорил: «оставь!» таким тоном, в котором было больше раздражения, чем сознания своей жестокости и несправедливости по отношению к Тане. Но Таня крепко держалась за свое счастье и убеждала себя, что все это — от любви, от настоящей любви, какой любят мужья своих жен.

— Он у меня бешеный характер имеет!.. А все-таки я знаю, что он терзает меня от любви, — говорила она, показывая портрет Никифора своей соседке Кларе, такой же, как она, девушке с желтым билетом, которую офицеры называли «Кларочка», а студенты — «Кляриссима».

Клара — это был ее псевдоним, а попросту она звалась Ольгой — было завидно, потому что ее некому было терзать, и никто не любил ее никогда настоящей любовью.

— Видный из себя мужчина! — говорила Клара, рассматривая портрет Никифора, и со вздохом добавляла:

— А у меня никого нет, и некого мне бояться…

Однажды Никифор застал Таню в слезах. Она не вышла, как всегда, с радостной и счастливой улыбкой встретить Никифора, и он подумал, что ее нет дома, и рассердился на то, что понапрасну «такую даль отмахал».

— А где Татьяна? — недовольно спросил он у Ариши, отворившей ему на этот раз дверь.

— Плачет все она что-то… — шепотом ответила Ариша и показала рукой по направлению спальной.

— Это почему так? — спросил Никифор.

— Спроси сам! — махнув рукой, сказала Ариша.

Таня сидела на постели, поджав под себя ноги, и, увидев Никифора, грустно улыбнулась ему навстречу.

— Что это означает, что у вас глаза красные?

— Так, ничего.

— Али глаза на мокром месте? Что-то неладное происходит…

— Так себе… Что-то тоскливо мне…

— А ты скажи прямо! Вижу, что есть что-то… Другой, что ли, завелся, а?

— Что ты, Никифор, говоришь! Как не стыдно? — сказала Таня, и слезы сделали ее глаза влажными.

— А в таком разе почему ревела?

Таня закрыла лицо руками и заплакала. Никифор подсел на кровать и снисходительно приласкал ее. Ему все-таки эти слезы не нравились и его раздражало, что у Тани нет радости от его прихода.

— Будешь реветь, так уйду! Всю неделю маялся, а тут еще бабьи слезы… Не люблю я этого — вот что! — сказал он и встал с постели.

— Что со мной случилось… Подойди, не сердись, я тебе все скажу… — прошептала Таня и рассказала то, что с ней случилось: она захворала, надо идти в больницу… Теперь лучше покуда Никифору не приходить… Завтра ей велели прийти… И, может быть, ее оставят там…

— Лучше уж ты покуда не ходи… Когда выздоровею, тогда опять будешь приходить… А то еще и сам через меня захвораешь… Этого я не хочу… — сказала она и опять стала плакать.

Никифор почесал в затылке и задумчиво произнес:

— Это весьма и очень неприятно… Хм!

— А будешь ты ко мне приходить, если оставят меня там, в больнице? — не поднимая опущенной головы, тихо спросила Таня.

— Само собой! Хм!..

Они сидели долго, но оба молчали. Никифор все выпускал «хм!», а Таня исподлобья как-то взглядывала на него, но сейчас же опускала глаза и начинала вертеть в руках свою косу с ленточкой в хвосте.

Слезинки скатывались с ее ресниц на щеки и струйками катились и щекотали.

— Теперь ты меня разлюбишь, — сказала она.

— Зачем же! Из этого ничего не выходит! Поправишься, чай… — ответил Никифор.

— А когда я выздоровею, я тебе скажу…

— Само собой! Дело неважное…

И они опять замолчали и сидели, словно впервые увидавшие друг друга люди, и не знали, о чем им говорить.

— Затем надо отправляться, — сказал Никифор.

Но прежде, чем проститься, стал ходить по зале, рассматривая картину «Неравный брак», которую сто раз рассматривал раньше, и, наконец, вернулся в спальню и протянул Тане руку.

— Ну, надо отправляться! Покуда досвиданьеце!

— Посиди хоть маленько… Больно уж тошно что-то и тоскливо…

— Конечно, хорошего мало, — согласился Никифор.

— Посиди, Никифор Николаевич, маленько!.. Давай хоть в дурачки сыграем!.. Больно уж тошно мне одной оставаться… Поиграем в карты маленько! — растягивая слова, упрашивала Таня. Они стали играть в дурачки. Никифор был рассеян и все о чем-то думал, нехотя покрывая и принимая карты, но все- таки Таня три раза осталась дурой. После этого Никифор посмотрел на свои выигранные у цирюльника часы и, звонко щелкнув крышечкой, произнес:

— Пора отправляться.

— Ну, еще одну, последнюю партию, сыграем? Скучно тебе со мной? — печально спросила Таня.

— Нет, Танюша, зачем скучно, а только идти надо… Сегодня Петька нездоров, я — один в коридоре… Не вышло бы каких опять неприятностей… Один раз уж это было… Управляющий грозил рассчитать…

— Ну, тогда нечего делать, ступай уж, — сказала Таня и рассыпала карты по одеялу, выкинув их из руки.

— Может, забежишь завтра узнать, как со мной будет…

— Надо зайти, постараюсь…

Когда Никифор уходил, Таня стояла в передней и смотрела, как он надевал свои кожаные калоши. А потом она накинула на плечи платок, сказала «знобит что-то меня» и пошла провожать Никифора до улицы. За воротами она долго стояла, смотрела вслед удалявшемуся быстрой походкой Никифору и думала о том, что красивее и лучше Никифора она никого не встречала на свете… А когда она вернулась в комнаты, то ей стало грустно, как тогда, когда Никифор ушел после первого визита. Она пошла в свою комнату, села опять на постель и, вынув из кармана портрет Никифора, долго смотрела на него… И опять у ней скатывались с ресниц слезинки и щекотали щеки.

Ночью Ариша услыхала, что Таня плачет, и пришла в спальню в одной рубашке.

— Что ты, девка, ревешь? Полно тебе! — сказала она, подходя к постели.

— Все теперь пропало, Аринушка, все, все! — не отрываясь от подушки, прошептала Таня.

— Экий грех!..

Дня через три после этого зашел Никифор. Никто его не встретил. Дверь была не заперта, и он прошел через все комнаты и потом заглянул в кухню. Здесь Ариша гладила белую кофточку и, увидя Никифора, сказала:

— Нет нашей Танюши! Оставили ее там…

— Оставили, — задумчиво повторил Никифор и, присев на табурет, стал крутить на указательном пальце свой картуз с лакированным козырьком.

— Белье вот ей глажу… Завтра пойду к ней… Не забыть бы еще: наказывала твой патрет захватить…

— Хм! — выпустил Никифор и закурил папиросу.

— Чай, зайдешь к ней как-нибудь в больницу-то проведать? Очень просила тебя… — сказала Ариша, продолжая гладить утюгом кофточку.

— Само собой! Эхе-хе! — вздохнул Никифор и встал. Потом он пустил в папиросу слюны, подавил мундштук и отбросил окурок в сторону.

— Надо отправляться, — сказал он, но, надев на голову картуз, продолжал стоять.

— Надо отправляться…

— Кланяться, чай, от тебя?

— Само собой! Эхе-хе! Ну, пока досвиданьеце!.. Надо идти…

И Никифор вышел, и медленно и задумчиво прошел двором, и скрылся за воротами.

VII.

На первых порах Никифор сильно тосковал, особенно когда наступала суббота и кончался банный день. Но в больницу он все-таки не шел: что-то совестно было ему идти, и он все откладывал. Да, как нарочно, и обстоятельства складывались так, что шли навстречу совести: в больницу допускали посетителей только по четвергам да по воскресеньям и лишь от двенадцати до трех часов; в будни Никифору уходить было совсем нельзя, а по праздникам было бы можно, да опять разные препятствия вставали неожиданно. В одно, первое воскресенье после того, как Таня лежала в больнице, Никифор пошел, долго бродил около парадного входа в больничное здание, но зайти было совестно: все там знают, какого Таня поведения, и будут думать, что он ей родственник… В два следующих праздника от 12 до 3-х часов нельзя было вырваться: Петька запил и нельзя было «без никого» коридор верхний бросить… А потом уж как-то не тянуло особенно и позабывалось… Никифор стал поигрывать с сотоварищами в домино и начал увлекаться этой игрой до такой степени, что готов был с утра до ночи стучать костями и медными деньгами. Так прошел месяц и другой… Потом и в субботу не являлось уже у Никифора никакого томления, и он шел в трактир с заднего хода и пил пиво в товариществе с извозчиками, с интересом слушал чтение о разных случаях, напечатанных в выписываемой трактиром газете, и сам любил поговорить и побалагурить о том, о сем… Только раз вернулась к Никифору тоска по Тане, но и то не надолго: роясь однажды в своем сундучке с имуществом, он увидал подаренную ему Таней рубашку; рубашка уже износилась, розы совершенно вылиняли и местами просвечивали дыры. Долго Никифор смотрел на эту рубаху, — и воспоминания о Тане стали выплывать, проясняться и тревожить сердце… Знакомая тоска вспыхнула вдруг ярким, но последним пламенем. Вспомнились Никифору тихие лунные ночи, вспомнились балаганы, острова, святая заутреня, вспомнилось, как Таня танцевала со стулом польку, нарядная и хорошенькая, как барышня, — и Никифор ушел из бань куда-то… Вернулся он на другой день поздно и совершенно пьяным.

— Это что же такое за безобразие, братец мой? — сказал ему управляющий.

— Никакого нет безобразия, — ответил Никифор, — выпил лишнее и все тут!

— Молчать, пьяная рожа! — крикнул управляющий.

— А вы все-таки не кричите, Михаил Павлыч, я — не из пугливых, — дерзко ответил Никифор.

Никифора позвали в кассу, выдали ему паспорт и два рубля заслуженного жалованья и велели уходить вон. Долго Никифор шатался без места, продал свое летнее пальто, кожаные калоши, а потом и выигранные им у цирюльника часы с цепочкой, — и ему всякий раз, когда он продавал эти вещи, было досадно, и он думал, что «все это из-за Таньки…» Промотавшись без места более двух месяцев, Никифор упал духом. Как-то раз он зашел к своему первому сожителю, Василию, посидеть и погреться в его похожей на тюрьму конурке и от Василия узнал один «случай из жизни»: Петька заложил хозяйский самовар, который когда-то выдавал Никифору за свой собственный, и за это управляющий набил ему морду и спустил с лестницы, предварительно отобрав закладную квитанцию.

— Сходи… может, опять поступишь… — посоветовал Василий.

Никифор пошел. Управляющий встретил его на лестнице и спросил:

— Ну что, Никифор, где служишь?

— Без места, Михаил Павлыч! Бог наказал, — жалобно ответил Никифор.

— То-то вот и есть! — моргнув бровями, сказал Михаил Павлыч, и тон его ответа был такой, словно он был рад, что Никифор без места.

— Все это, Михаил Павлыч, из-за шлюх этих проклятых!

— То-то вот и есть! Что имеем, не храним — потерявши, плачем…

— Именно, Михаил Павлыч, именно!

Видя, что управляющий в добром расположении духа, Никифор смиренно сказал:

— Что ж, Михаил Павлыч, с кем греха не случается?… Теперь ученый… этого не будет… К вам бы хотел опять поступить, сделайте такую милость! Никогда больше этого не будет…

— То-то вот и есть!.. Да! Ну, поди в кассу и отдай паспорт… Скажи, что я велел записать!

И Никифор, действительно, стал стараться и скоро опять завел часы, и даже с эмалью, и цепочку с брелоками и опять купил кожаные калоши. Петьки не было, перестал Никифор стыдиться и скоро не уступал Петьке ни в ловкости, ни в хитрости…

Была поздняя осень. Небо было облачно, и ветер гнал по тротуарам снеговую порошу. Смеркалось теперь очень рано, поэтому с четырех часов появлялись уже в окнах магазинов огни, какие-то тусклые и печальные. Прохожие ходили торопливо и были неприветливы и раздражительны. Появлялись уже люди в шубах… В один из таких дней, под вечер, Никифор, ежась от ветра и холода, перебегал через улицу, возвращаясь из портерной, куда был послан за пивом. Когда он уже готов был скрыться в дверях бань, его кто-то окрикнул по имени и отчеству. Никифор приостановился и оглянулся.

— Здравствуйте, Никифор Николаич! Не хотите и оглянуться…

Никифор с трудом узнал Таню. Она была худая и бледная, и все лицо ее было покрыто какими-то красными точками; глаза смотрели тускло, и не было в них прежней радости жизни. На Тане была кофта на вате, какую носят кухарки неважных господ, и рукава этой кофты были коротки и открывали красные кисти рук; на голове у Тани был серый платочек, а на ногах некрасивые разношенные башмаки.

Никифор сердито посмотрел, но узнав «Таньку», принужденно улыбнулся и сказал:

— А! Мое почтеньеце! Как живете-можете?

— Плохо, Никифор Николаич, совсем плохо… Что вы так на меня смотрите: нехорошая я стала?

— Конечно, болезнь не красит человека…

У Тани навернулись слезы.

— Знаете, Никифор Николаич, у меня маменька умерла, и теперь я одна на свете осталась.

— Что же, при вашем деле это сподручнее, а, между прочим, что вам угодно?

— Повидаться захотелось… Вы ко мне ни единого разика так и не пришли…

— Не доводилось… делов много, некогда…

— А еще хотела я вас об одном попросить… — опустив глаза, начала Таня и замолчала. На бледных щеках ее показался румянец, и с ресниц скатилась на щеку слеза.

— Что такое? Говорите!..

— Не дадите ли вы мне рубля три денег? — понизив голос, сказала Таня. — Совсем теперь беда!.. Все продала и нет ни копейки… Поверите ли, Никифор Николаич…

— Три рубля?.. Хм!

Никифор долго рылся в своем кошельке и, наконец, вытащил измятую рублевую бумажку и подал Тане.

— Извините уж… сколько могу… Не при деньгах я.

— Что же, и за это спасибо… Трудно. Совсем невозможно!..

— Однако, я заболтался… Счастливо оставаться! — бросил Никифор и, не подав Тане руки, скрылся в дверях.

Таня стояла на месте, крепко сжав рублевую бумажку в руке, и слушала, как стучали по лестнице сапоги Никифора. Когда шаги его замерли в отдалении, она тихо побрела по панели, стуча тяжелыми башмаками по ледяным кочкам и скрылась за углом…

И с тех пор Никифор никогда не видал Тани.

Потом, спустя много лет, когда молодость прошла и улетела, когда в голове у Никифора засеребрилась седина, кровь стала не такая горячая, когда Никифор был женат и имел уже много ребятишек, — он все чаще и чаще вспоминал о Тане. Когда все это отодвинулось назад, то издали будто стало Никифору виднее… Он любил рассказывать своим товарищам этот «случай из жизни», и когда заканчивал свой рассказ, то непременно добавлял:

«Припомню теперь, как я издевался над человеком, как бил ее, как надругался — и как только терпела! Уму, братец, непостижимо! Из-за меня ее с квартиры гнали, из-за меня в бедность впала, родительнице перестала помогать, сколько всяких неприятностей — и-и! конца краю не было!.. А вот, значит, любила крепко: посердится, поплачет, обругает мужиком и… забудет… да-да!.. Вот я теперь уж женат давно, ребятишек имею, а все-таки скажу: дай Бог, чтобы жена кого так любила, как любила меня Таня!.. Верно говорю! Теперь все прошло и ничего не будет, не воротится… Конечно, грешная была женщина, ну… что же поделаешь? Господь блудницу простил и нам прощать велел… Конечно, как, значит, не своей смертью померла, — спичек она наелась… Ну, опять же это дело суда Божьего, не наше!»

И когда Никифор кончал эти размышления, то ему делалось тяжело на душе и всегда вспоминалось, как он вместо трех рублей дал Тане только рублевку. Тогда он вздыхал и тихо произносил, глядя себе в бороду:

— Сколько, братец, этого зла в человеке! Боже мой, сколько зла!..

 

Чириков Евгений Николаевич.
«Рассказы». Том 2. Издание товарищества «Знание». 1903 г.
Henri Martin — Amour.