Евгений Чириков «Учитель»

Иннокентий Васильич шел домой медлительной походкой обескураженного человека и действительно напоминал теперь всей своей фигурой jot’у subscriptum, как называли его с незапамятных времен, из поколения в поколение, гимназисты, которых Иннокентий Васильич обучал греческому языку. Что-то жалкое и беспомощное было теперь в этом худом и тонком непрочном человеке: он шел по панели, с трудом переступая обутыми в тяжелые калоши ногами, по временам покачивал головой и что-то шептал тонкими бескровными губами, как это делает человек, пораженный внезапным несчастьем. Глядя со стороны, можно было подумать, что у Иннокентия Васильича умер кто-нибудь из близких людей и он идет теперь в гробовую лавку, чтобы сделать для этого близкого человека последнее одолжение: купить ему гроб. Иннокентий Васильич тупо смотрел в землю, сгорбился, и руки его висели словно не настоящие, а приставные руки, сделанные только для виду, но совершенно бесполезные. Серый шарф на шее, который Иннокентий Васильич носил вследствие хронического катара горла, вылез под самый подбородок; концы этого шарфа болтались на груди, как тряпки, и от этого Иннокентий Васильич казался еще несчастнее.

Мимо, обгоняя Иннокентия Васильича, торопливо и весело постукивая ногами по панели, сновали гимназисты с подпрыгивающими на их плечах ранцами. Обходя Иннокентия Васильича, они приподнимали над головой фуражки, и звонкими голосами отчетливо выкрикивали: «Здравствуйте, Иннокентий Васильич!» словно, Бог весть, как давно не видали Иннокентия Васильича и словно, Бог весть, как были обрадованы этим свиданием.

— Здравствуйте, Иннокентий Васильич!

— До свидания, Иннокентий Васильич!

Иннокентий Васильич вздрагивал при каждом приветственном восклицании, смотрел вбок и слегка нагибал голову, но лицо его оставалось тусклым, и улыбка не появлялась на нем в ответ на приветствия школьников. Напротив, с каждым таким приветствием, лицо Иннокентия Васильича делалось мрачнее, и еще больше появлялось на нем морщин, потому что теперь Иннокентий Васильич слышал в этих «здравствуйте» и «до свидания» что-то обидное для себя, торжествующее и радующееся его несчастью. Эти детские фигурки, с подплясывающей походкою, с дребезжащими в ранцах пеналами, с зарумянившимися от холода щеками, со смеющимися глазами, эти радостно щебечущие голоса и взрывы хохота — казалось, олицетворяли теперь злую иронию над Иннокентием Васильичем и над всей его жизнью.

— Тише! Jota subscriptum… — сказал кто-то позади Иннокентия Васильича. Он это слышал, но не обернулся, хотя знал, что jota subscriptum — это он. Конечно, теперь все они радуются, торжествуют и смеются над ним, Иннокентием Васильичем… Но надо подождать радоваться преждевременно, а главное — нечему… Надо плакать, а не радоваться.

Иннокентий Васильич приостановился и стал кашлять: должно быть, он по неосторожности раскрыл рот, и холодный воздух попал в горло. Потом он поманил рукой извозчика, осторожно влез в санки и, закрыв одной рукой рот, другой ткнул извозчика в спину и поехал…

Сегодня, в большую перемену, собравшись по обыкновению в учительской комнате, педагоги горячо разговаривали о последней новости в деле школьной реформы: об исключении из программы греческого языка, сокращении латинского и усилении других предметов. Иннокентий Васильич не любил ходить сюда в большую перемену: здесь всегда накурено, шумно, бестолково, а главное — неприятно, потому что, как только появляется Иннокентий Васильич, так сейчас же начинают его спрашивать:

— Когда же вы, Иннокентий Васильич, женитесь?

Как будто бы нет других тем для разговоров, как только вопрос о женитьбе Иннокентия Васильича. Начинаются глупые шутки, подтрунивания, какие-то намеки на Мавру, которая служит вот уже пять лет в кухарках у Иннокентия Васильича и которую Иннокентий Васильич называет, в хорошем расположении духа, «Омегой»… Поэтому Иннокентий Васильич не любит проводить большую перемену в учительской комнате, а предпочитает провести это время у инспектора, квартира которого находится в одном доме с гимназией. У инспектора — тихо, светло, воздух чистый; инспектор холостой; у него — мать старушка и сестра, уже отцветшая девушка; здесь к нему относятся весьма радушно, не курят и не спрашивают про женитьбу. Но сегодня дернул черт пойти в учительскую… Когда появился здесь Иннокентий Васильич, то со всех сторон раздались возгласы:

— Иннокентий Васильич! Новость: вас решено упразднить.

— Греческий язык исключается, Иннокентий Васильич…

Все кричат, наскакивают, торопясь обрадовать Иннокентия Васильича, махают руками и пускают дым прямо в горло. Сообщают эту новость с радостью, с усмешкой, словно Иннокентий Васильич сделал им всем что-нибудь худое… Опять начинается обыкновенная история: не о чем язык чесать, увидели Иннокентия Васильича и обрадовались. Сейчас начнутся остроты, шуточки, женитьба, Мавра и Омега…

— Окончательно упраздняетесь, Иннокентий Васильич!

Иннокентий Васильич рассердился:

— Прошу оставить неуместные шутки! — резко ответил он, и закашлялся хриплым кашлем.

— Я говорю, Иннокентий Васильич, серьезно, — улыбаясь, ответил словесник и, пожав плечами, положил на окно газету, которой только что размахивал перед самым носом Иннокентия Васильича.

— Прочитайте сами, если не верите…

— Чему же вы изволите смеяться? — прохрипел Иннокентий Васильич.

— Не плакать же мне, батюшка… о греческом?.. Это ваше дело — оплакивать-то…

— Они с Маврой оплачут, — сказал чей-то голос, и все разом и громко расхохотались.

Бледные щеки Иннокентия Васильича покрылись ярким румянцем, и он произнес на греческом языке какое-то изречение, вероятно, очень обидное для окружающих, потому что в нем упоминался «осел». Но никто не обиделся, а все еще больше расхохотались и стали просить Иннокентия Васильича перевести фразу с греческого на русский.

— «Осел осла чешет» — по-русски так можно перевести, — прохрипел Иннокентий Васильич.

— Это, господа, он — про Мавру! — прозвучал опять голос издали, и опять раздался дружный взрыв хохота.

Иннокентий Васильич встал и ушел из учительской комнаты. Он ушел в уборную и сидел здесь до тех пор, пока звонок не возвестил об окончании большой перемены. Только тогда он вышел и направился в учительскую комнату за журналом. Учителя расходились по классам, один за другим выскакивая из учительской комнаты. Остались только словесник и Иннокентий Васильич.

— Прочтите, Иннокентий Васильич, если не верите! Я давеча вовсе не шутил, — сказал словесник и тоже ушел.

— Нечего тут читать, — ответил ему вслед Иннокентий Васильевич и, оставшись один, начал мысленно возражать, ходя взад и вперед по комнате: сколько раз болтали, а все остается по-старому; и теперь потолкуют — да тем и кончится. Разве это мыслимо? Десятки лет учили и все было хорошо, а тут вдруг, ни с того, ни с чего — отменить! Вредно! Менялись министры, менялись программы, сменялись директора, учебники, но греческий оставался все на том же месте и так же был необходим и неизбежен, как всегда… Разве это мыслимо?..

Иннокентий Васильич не любил газет, никогда не читал их, не верил тому, что в них пишут, и говорил, что все это пишется из-за пятачков за строчки. Однако, на этот раз он не мог выдержать характера и, приблизившись к окну, взял развернутый газетный лист и долго бегал по его страницам неопытным взором случайного читателя, прежде чем нашел то место, где писали про греческий язык. Вот оно, это невероятное, нелепое известие… «Спешим поделиться с читателями радостной новостью: мы слышали из вполне достоверных источников, что с будущего учебного года решено совершенно упразднить в наших гимназиях греческий язык, а латинский…» Иннокентий Васильич не докончил фразы: он смял и бросил газету на пол.

— Обрадовался… дурак! — сказал он и, посмотрев на часы, стал суетиться, отыскивая свой классный журнал. Надо поскорее: опоздал уже на десять минут. Это был первый случай, когда Иннокентий Васильич погрешил против точности и аккуратности. Журнал нашелся, но прежде, чем уйти из комнаты, Иннокентий Васильич поднял брошенную им газету, разгладил и положил на стол, потому что, если войдет сейчас директор и увидит газету на полу, то догадается, что бросил ее он, Иннокентий Васильич, а если и не догадается, то подумает другое: какой беспорядочный человек Иннокентий Васильич: видел, что газета валяется, а не поднимет… Водворив нарушенный порядок, он торопливо направился в третий класс, где у него был урок и где теперь стоял невероятный гам, слышный даже здесь, внизу. Шагая через ступени, Иннокентий Васильич взобрался по лестнице и, запыхавшись, влетел в класс… Школьники успели так расшалиться, что трудно было унять их…

— Тише! — хрипло закричал Иннокентий Васильич, осматривая внимательно свой стул на кафедре, что он всегда делал из осторожности, прежде чем водвориться на своем троне. Но шум не стихал, класс продолжал гудеть, как улей с пчелами, а потом, как из игрушечных табакерок с куклами, стали вскакивать, то там, то здесь, по партам ученики и звонко и радостно спрашивать:

— Иннокентий Васильич! Греческого не будет?

— Тише.

— Слава Богу, Иннокентий Васильич!

— Замолчи!

— Мы спрашивали у директора… Он сказал, что греческий отменят…

Иннокентий Васильич, скользнув взором по доске, увидал, что на ней крупными буквами, написано: «Ура! Греческого не будет», и опять на его бледных щеках заиграл румянец.

— Кто это написал на доске глупость? — задыхаясь от волнения и досады, хрипло крикнул он. — Это ты, Петров?

— Нет, Иннокентий Васильич! Не я.

— А вот мы сейчас узнаем, кто очень обрадовался… — прошептал Иннокентий Васильич и начал перелистывать свой журнал. Только теперь в классе стихло, и в этой зловещей тишине было отчетливо слышно, как хрипело у Иннокентия Васильича в горле. Никогда еще Иннокентий Васильич не был так строг, так несправедлив и жесток с третьеклассниками, как на этот раз. Вызвав мальчугана к доске, он начинал его спрашивать:

— Ты рад… Ну, чему ты, дурак, обрадовался?

— Я, Иннокентий Васильич, не рад.

— Врешь! Рад! Вижу по твоей образине, что рад…

— Я не рад, Иннокентий Васильич!

— Нечему, голубчик, радоваться… рано, голубчик!

И начиналась пытка: Иннокентий Васильич придумывал самые трудные для правописания слова, с придыханиями, с омегами, с йотами subscriptum, с облеченным ударением и заставлял мальчугана писать на доске под «ура».

— Вот видишь: и не «ура»… — говорил он, словно радовался каждой ошибке и словно только то и требовалось, чтобы было как можно более этих ошибок; улыбался нехорошей улыбкой, подтрунивал над растерявшимся карапузом и, чтобы окончательно сразить его, спрашивал в заключение:

— А как по-гречески единица?

Мальчуган знал, как по-гречески «один», но как единица — он не знал; единица в этот момент казалась не отвлеченным понятием, но в высшей степени реальным и вещественным предметом, ярко и рельефно рисуясь к клетке учительского «дневника» толстой палкой.

— Ну, подай сюда твой дневник: я научу тебя, как по-гречески единица.

И когда мальчик, со слезами на глазах, приносил свой дневник, то Иннокентий Васильич ставил там острый и толстый кол, а в скобках писал по-гречески — «один».

— Монос, голубчик, монос! — взвизгивал Иннокентий Васильич и начинал пытку следующей жертвы.

Что-то странное творилось с Иннокентием Васильичем: никогда еще он не был так беспощаден, жесток и никогда не проявлял такого сладострастного наслаждения, ставя в дневниках единицу за единицей: руки его тряслись; он торопился ставить единицу, словно та могла убежать от него; делал кляксы и ставил отметку не в ту графу — вместо греческого — в русский или латинский, при этом он тяжело дышал и громко кашлял, и на щеках его все ярче разгорался двумя пятнами румянец. Сегодня Иннокентий Васильич не пощадил даже первого ученика, своего любимца, Пафнутьева: поставил и ему единицу, и его заподозрил в том, что он рад.

— И ты, братец, рад? — укоризненно сказал Иннокентий Васильич и глубоко вздохнул.

Единица первому ученику, Пафнутьеву, была, так сказать, максимальным напряжением неистовства Иннокентия Васильича; после этой единицы он как-то сразу притих, ослаб, и в его голосе, хриплом и деревянном, зазвучали нотки измученного больного человека. Он стал вытягивать слова, словно они с большим трудом выходили из его горла, и тон его вопросов ученикам сделался каким-то просительным, почти умоляющим.

— Читай: «а́нтропос», а не «антро́пос»! Видишь, где ударение! — почти плакал Иннокентий Васильич и беспомощно опускал голову.

До звонка оставалось не более пяти минут, и в классе уже начинался, обычный пред окончанием занятий, радостный, хотя и сдерживаемый, шум: мальчики начали укладывать в пеналы ручки, карандаши, ножички, совать в ранцы книги, слегка пересмеиваться и шептаться. Славу Богу! Кончились пытки, сейчас звонок. Многие спаслись, ускользнули от Иннокентия Васильича и от греческого. Теперь уж никто не вызовет.

— Петров! Рано собираешься, — простонал вдруг с кафедры Иннокентий Васильич, — поди сюда!..

Петров поднялся на ноги и превесело и громко заявил:

— Я не учил сегодня, Иннокентий Васильич!

— Почему? — болезненно простонал Иннокентий Васильич.

— Не стоит, Иннокентий Васильич!

— Что ты говоришь? — жалобно спросил Иннокентий Васильич и, сморщив лицо, приложил руку к уху, чтобы лучше расслышать, что такое говорит Петров.

— Я сам читал, что греческий отменяется. Не стоит учить.

— Но я поставлю тебе единицу…

— Ставьте, Иннокентий Васильич! Все равно! — спокойно, почти радостно, произнес Петров, и сел на свое место, с улыбкой поглядывая на товарищей, а потом еще вполголоса добавил:

— Из-за греческого не оставят… Все равно.

Иннокентий Васильич растерялся, словно Петров ударил его по голове и оглушил своим радостным заявлением. Бледный, с удивленно раскрытыми глазами, Иннокентий Васильич посмотрел в сторону Петрова, но ничего не сказал и единицы ему не поставил. Он долго и глухо кашлял в платок и, когда отнял его от усов и увидел на полотне яркое пятно алой крови, то махнул рукой и вышел из класса раньше звонка, поразив и страшно обрадовав этим третьеклассников.

— Забыл задать!

— Ура! Йота забыл задать!.. — кричали в разных концах класса, и комната опять стала походить на улей, полный суетливых, весело гудящих пчелок.

В самом деле, это было что-то невероятное, нелепое, похожее, как это казалось Иннокентию Васильичу, на то, если бы вдруг объявили, что решено больше не обедать и не ужинать… Однако, это не сказка: Иннокентий Васильич своими глазами читал это абсурдное решение — упразднить греческий язык…

* * *

Иннокентий Васильич лежал в постели смирно, не шевелясь, как ему было наказано доктором, и мысли о смерти и упразднении греческого языка как-то сплетались в его сознании в одно неразрывное целое, так что было не ясно: потому ли должна прийти смерть, что упраздняется греческий язык, или греческий язык потому именно и упраздняется, что Иннокентий Васильич должен умереть…

Вот уж две недели, как он лежит в постели и время от времени глотает кусочки льда, подносимые к его рту рукой опечаленной Мавры. По утрам температура спадает, и Иннокентий Васильич спит с открытым ртом, наслаждаясь нирваной, но к вечеру у него появляется жар и ночью он мечется, по временам теряет сознание и начинает бредить: декламирует из Илиады, разговаривает с Гомером, Одиссеем и счастливо улыбается, наводя ужас на Мавру.

— Омега! Омегушка! — зовет он Мавру, и когда та входит в комнату, душную, пропитанную запахом скипидара и креозота, Иннокентий Васильич спрашивает ее шепотом:

— Не приходил?

— Кто? — шепотом же спрашивает Мавра.

— Эврипид…

— Что-то не слышно, барин, этакого! — недоверчиво глядя на больного, отвечает Мавра. Потом дело объясняется: оказывается, что Иннокентий Васильич спрашивал про доктора.

Все время его беспокоила мысль о том, что он пропускает уроки и каждый день он аккуратно посылал в гимназию Мавру с запиской к инспектору: «Сегодня по болезни я не могу прибыть на урок, надеюсь с будущей недели возобновить занятия» — писал он каракулями. Однажды приехал к нему инспектор, подсел на стул, в ногах у больного, и, ободряя Иннокентия Васильича, сказал ему, чтобы он не беспокоился и что не беда, если он не успеет пройти всей программы.

— Теперь другие времена… Можно и поотстать, — сказал он.

Иннокентий Васильич подозрительно посмотрел на инспектора и подумал, что уже все кончено, что последовало распоряжение исключить греческий язык из программы преподавания и что инспектор только скрывает это от Иннокентия Васильича.

— Вам беспокоиться нечего: возьмете другой предмет: историю или географию… Хотя пока все это еще одни разговоры… Говорят, что вопрос этот…

Инспектор не докончил фразы, потому что неожиданно послышались всхлипывания больного: Иннокентий Васильич заплакал вдруг, как маленький мальчик, и стал капризно повторять: «Ничего я не возьму, Фома Иваныч, ни историю, ни географию… Не хочу я историю… не хочу я — географию».

— Успокойтесь, голубчик, ради Бога успокойтесь! Преждевременно говорить об этом… я просто сказал на тот случай, если бы… Ну, не плачьте же, голубчик!.. Вы ведь не гимназист… О чем?..

— Вы скрываете… я знаю… я уже давно понял…

— Нервы у вас расходились…

— От слабости он плачет, — сказала Мавра и незаметно показала инспектору жестом руки на лоб, шепнув мимоходом: «Неладно что-то у него тут».

— Перестаньте же, Иннокентий Васильич!.. О чем?..

О чем? Странный и жестокий вопрос. Иннокентий Васильич всю свою жизнь сконцентрировал около греческого языка; около греческого языка кружились все его мысли, с ним были связаны все его заботы, радости и горести, воспоминания и надежды. Это был единственный устой его жизни, почти самая жизнь Иннокентия Васильича. За двенадцать лет преподавания греческого языка он сроднился с каждой буквой его, с каждым придыхательным знаком, и самым важным в жизни человека считал именно знание греческого и с этой меркой подходил к тем сотням мальчиков и юношей, с которыми, главным образом, имел дело в своей жизни и которые длинной вереницей прошли перед ним в течение двенадцатилетнего преподавания… В греческом языке для него было все: и философия, и этика, и эстетика — и всякий другой предмет казался ему ничтожным, маленьким, нестоящим одной буквы алфавита греческого. Иннокентий Васильич был одинок, у него не было ни друзей, ни родных, ни любимой женщины. Все это он находил в греческом языке, в героях древнегреческих авторов, даже в словах и буквах.

Настоящих живых женщин он не знал, не любил и сторонился их, но он глубоко уважал, любил и лелеял в душе образ Пенелопы и часто во сне целовал ей руку и плакал от умиления. Настоящих живых друзей у него не было, но он почти не расставался с Гомером и даже когда ложился спать, то вместе со свечой и спичками клал на ночном столике около кровати изящно переплетенный томик Гомера. Греческий синтаксис и грамматика были кодексами его жизни, и неправильность оборотов речи, произношения, ошибки в ударениях и правописании слов казались ему столь же тяжкими преступлениями, как преступления уголовного характера. Отдельные формы и даже буквы греческого алфавита вставали пред мысленными взорами Иннокентия Васильича законченными и яркими образами, порой казались почти реальными, и очень часто Иннокентий Васильич называл ими и людей, и предметы, с которыми имел дело в действительной жизни: супруги представлялись ему двойственным числом склонения, дети — средним родом, омега напоминала — женщину, облеченное ударение — змею, а потому, когда он думал о директорской жене, женщине хитрой и мстительной, то всегда представлял себе омегу с облеченным ударением. Мавра представлялась ему тоже омегой, но без всякого ударения и, когда он желал проявить особую нежность к Мавре, то называл ее «Омегушкой». Вся жизнь Иннокентия Васильича переплеталась неразрывными нитями с греческим, и без греческого не было жизни… Двенадцать лет преподавания прошли под этим именно настроением и беспрерывно подтверждали Иннокентию Васильичу, что он стоит на твердой почве и что иначе не может быть… Если ученик не выдерживал экзамена по-гречески, он погибал; если он числился под сомнением, то в педагогическом совете всегда спрашивали Иннокентия Васильича: «А как он у вас?» — и если у Иннокентия Васильича он имел хорошую отметку, — мальчик был спасен, а если плохую, то все махали руками, и не было возврата… Иннокентий Васильич чувствовал себя в совете судьей, голос которого был почти решающим, и считал такое положение дела неизбежным и непреложным… Это было аксиомой и не требовало потому доказательств…

И вдруг теперь — другие времена, теперь можно поотстать, нечего беспокоиться, можно взять историю или географию!.. Что же это такое?!

— Ну, будет вам!.. Выпейте вот холодненькой воды… Ну, отлично, не берите ни историю, ни географию… Все ведь это покуда так, болтовня одна… Сто раз уж об этом толковали, и все-таки не упраздняли вашего предмета…

— От слабости он плачет, — жалобно сказала еще раз Мавра, ставя на столик у кровати стакан воды…

— Куда! Куда! Испортишь книгу! — почти закричал Иннокентий Васильич, увидя, что Мавра ставит стакан на томик Гомера, и худыми костлявыми руками, похожими на ноги хищной птицы, схватил Гомера и закашлялся…

— Опять кровь горлышком пошла, — прошептала Мавра. — Ляг ты, ради Бога, не шевелись уж…

— Омегушка!.. Ледку! — проскрипел Иннокентий Васильич, и улыбка скользнула у него по лицу и спряталась под усами.

Инспектор встал и задумчиво походил по комнате, потом взял с окна свою фуражку и вздохнул…

— Вы меня извините, — прошептал Иннокентий Васильич, прикладывая к губам окровавленный платок…

— Ничего, ничего, не беспокойтесь… Надо, однако, отправляться.

Инспектор посмотрел на часы и раскланялся.

— Поправляйтесь, — сказал он и вышел, не подав руки больному.

И опять Иннокентий Васильич остался один с Омегушкой, и только доктор своими визитами как бы нарушал быстрое, неизбежное, монотонно-однообразное приближение к смерти. Доктор был здоровый и веселый, — говорил таким ядреным баском и скрашивал своим смехом и шутками жестокий процесс умирания. Он говорил, что как только падет температура и усиленное питание хоть немного поднимет силы Иннокентия Васильича, так он сейчас же повезет его на юг, под горячее солнце, под голубое небо, к морю, и там природа сделает все остальное…

— Вот если бы в Грецию!.. На Эгейское море! — шептал Иннокентий Васильич, и на лице его появлялась детская улыбка…

— Можно и в Грецию! Туда, где пахнет лимоном, померанцем, где горячий ветерок будет ласкать нас своим дыханием…

— Я никогда не видел Афин!.. — со слезами на глазах говорил Иннокентий Васильич и затихал, облегченно вздыхая… В его воображении рисовалась дивная Эллада с миртовыми и платановыми рощами, с поющими цикадами, с ее героями, войнами, олимпийскими играми, и Эгейское море расстилалось, тихо плескаясь в берега, безграничным голубым, как небо, простором…

— Если бы поскорее упала температура… Омегушка! дай мне термометр…

— А вы не торопитесь… Все равно, сейчас никуда не поедем… Надо окрепнуть…

— Мне хочется побывать там, где происходила Марафонская битва…

— И там побываете, а оттуда проедете в Карфаген.

— Это ведь далеко! — жалобно возражал Иннокентий Васильич, но ему было так хорошо, так приятно, что он начинал смеяться, по-детски, беспричинно.

Иннокентия Васильича беспокоила мысль, что у него не хватит денег пожить подольше в Элладе: там теперь все очень дорого, а денег у него мало…

— Омегушка! Принеси книжку!.. Ту, серенькую…

Омегушка приносила книжку, но не ту, которая была нужна; Иннокентий Васильич сердился и объяснял, какую надо книжку и где она лежит…

— Ну, вот эту… самую. Сколько у нас денег? Доктор! Посмотрите пожалуйста…

Доктор брал книжку ссудосберегательной кассы и говорил, что денег много, что хватит объездить всю Элладу… и даже останется…

— Я давно коплю! Все собираюсь в Элладу… Во всем себе отказываю…

— Ну, вот и отлично! Поедемте. А покуда поспите. До свидания.

Доктор уходил и часа на два оставлял у постели больного атмосферу успокоения, радости и надежды, пока наступающий вечер не приносил с собою, вместе с грустью сумерек, — безысходную тоску, сомнение и еще более повышенную температуру…

— Омегушка!..

— Что, барин?..

— Не поедем мы с тобой в Элладу!.. Опять 38 и восемь десятых…

— Не верь ты этим струментам!.. Все от Бога…

— Зажги огонь!..

В комнате появлялась лампа с зеленым абажуром, и всю ночь до рассвета в окне больного дрожал этот зеленый огонек, и все прохожие знали, что там, за окном, умирает Jota, больной и злой учитель греческого языка, которого так боятся и так не любят все гимназисты. И не было никому дела до того, что он умирает один, что он не успеет съездить в Элладу и что ему нечем дышать… И даже Омегушка, измученная грязной, противной и скучной работою около больного, бросала его, уходя за ворота на лавочку…

— Сил моих больше нет! Хоть бы уж умирал, что ли, — жаловалась она дворнику.

— Все жив?

— Жив… Совсем мумия лежит, а все — человек… И все собирается куда-то ехать.

— Холодно стало… Дозвольте погреться?..

— А ты не дури… Нехорошо!.. Человек там помирает, а ты…

— Бог с ним! Посиди, Мавруша…

— Прощай покуда…

— Выдь ужо!.. — подмигнув, шептал дворник.

— Выйдешь от него!..

И Омегушка шла в комнаты переворачивать Иннокентия Васильича на другой бок, потому что у него начали появляться пролежни. К ночи больной начинал бредить и в бреду смеялся от какой-то радости, шевеля костлявыми пальцами беспомощно сложенных на груди рук: верно, он был в Элладе и сидел на берегу Эгейского моря, счастливый и довольный, как не был счастлив никогда в своей жизни, а, быть может, образ кроткой и милой Пенелопы склонялся теперь над изголовьем больного и тихо шептал ему, что вот он, наконец, в Элладе и она, Пенелопа, может сказать ему, что давно уже ждет и давно уже любит его…

Однажды, это было дня за три до смерти Иннокентия Васильича, Омегушка заглянула в комнату и убедившись, что больной не спит и не бредит, сказала:

— Там пришел какой-то емназист… Тебя спрашивает. Пустить, али не надо?..

— Пусти, пусти! — беззвучно прошептал Иннокентий Васильич, и глаза его как-то просветлели и вспыхнули, освободившись от обычной в последние дни туманной дымки. Откуда-то вдруг появились силы… Иннокентий Васильич приподнялся на локоть и стал свободной рукою прихорашиваться: застегнул ворот рубашки, пригладил на голове волосы, поправил одеяло.

— Войди! Не бойся! — послышался за дверью голос Омегушки, и потом дверь в комнату растворилась, и на пороге остановился полненький, кругленький такой, гимназист в форменной блузе, с остриженной под гребенку головою. Он шаркнул ножкой и мотнул своей точеной головой.

— A-а! Пафнутьев! — радостно прошептал Иннокентий Васильич, и на лице его засияла кроткая, довольная улыбка. — Здравствуй! Садись! Хвораю вот все, голубчик, и, верно, умру… Другой будет вам преподавать… Конец приходит, Пафнутьев…

— Может быть, Иннокентий Васильич, выздоровеете еще, — потупясь, ответил Пафнутьев и присел на кончик стула, боясь смотреть в лицо своего учителя, похожее на обтянутый кожею череп.

Иннокентий Васильич ослаб; он не мог более держаться на локте и тяжело опустился на подушки.

— Ты… ты что же? Проведать меня пришел? — спросил он с лаской в осипшем голосе…

— Да, Иннокентий Васильич!..

— Ах ты, добрый какой!.. Спасибо, голубчик, спасибо… Знаешь, ко мне никто не ходит, все меня бросили… А ты вот вспомнил… Хороший ты!.. Может быть, боятся заразиться от меня… А ты пришел… Сядь поближе, я посмотрю на тебя…

Иннокентий Васильич растрогался и опять начал всхлипывать и расплакался горькими слезами.

— А ты пришел… один ты… никто, братец… — шептал он, глотая слезы.

Потом он стал кашлять — долго, сипло, бессильно, и в горле его и в груди клокотала мокрота, которую уже не было сил выплюнуть…

— А я хотел вас попросить, Иннокентий Васильич, об одном…

Иннокентий Васильич слабо двинул головой в знак того, что он слушает и готов исполнить все, что попросит любимый ученик Пафнутьев.

— Помните, Иннокентий Васильич, последний раз вы поставили мне единицу. У нас выводят теперь отметки за четверть, а у меня одна эта единица… Простите, Иннокентий Васильич!..

— Неужели я поставил тебе единицу?..

— Поставили, Иннокентий Васильич!.. Я написал острое ударение, а надо было тупое…

— Я был тогда очень расстроен…

Иннокентий Васильич опять приподнялся на локте и страстным шепотом начал, задыхаясь, говорить, что нельзя смешивать острое ударение с тупым, и объяснять, почему это нельзя…

— А вы, верно, все уж теперь забыли! — прошептал он, падая на подушку.

— Я не забыл, Иннокентий Васильич. Я повторяю слова, и склонение знаю, и глагол…

— Эсьми, эс, эсти… Эстон, эстон, эсмен, эсте… — начал спрягать Пафнутьев.

Иннокентий Васильич кивал одними глазами и был глубоко счастлив.

— Когда вырастешь большой, то поедешь в Элладу… У меня есть деньги… Я уже не поеду, верно — умру, а ты поезжай… Я тебе оставлю эти деньги… Некому их оставить… — говорил, разделяя слова большими интервалами, Иннокентий Васильич.

— Ты любишь греческий?..

— Люблю, Иннокентий Васильич!

— Ну, и поедешь… в Элладу… Там увидишь Афины, Фивы, и где была Марафонская битва… Просклоняй мне «антропос»!..

Пафнутьев встал со стула и начал отчетливо, без запинки склонять «антропос», а Иннокентий Васильич смотрел на него, и опять спазмы начинали сжимать ему горло… Когда Пафнутьев просклонял «антропос», то в комнате сделалось тихо; так тихо, что было слышно, как часы на столике тикали с металлическим отзвуком…

— Как же, Иннокентий Васильич? Вы дайте мне записку, чтобы не считали ту единицу… Пусть выведут хоть тройку!..

— Напиши сам… Я не могу… я подпишу… Пусть выведут пять…

Пафнутьев присел к письменному столу и написал на почтовом листке: «прошу вывести ученику третьего класса Пафнутьеву Николаю в табели пять», потом подал листок, чернила и перо Иннокентию Васильичу. Но он не мог сам приподняться и позвонил Омегушку. Омегушка помогла ему сесть в постели и он с величайшим трудом, словно малограмотный, написал свою фамилию…

— До свиданья, Иннокентий Васильич! — радостно сказал Пафнутьев и, взяв листик и шаркнув ножкой, ушел…

А на третий день после этого по гимназии разнеслась весть, что Иннокентий Васильич умер, и в третьем классе на черной доске появилась надпись, начертанная громадными белыми буквами: «Jota издохла».

1908 г.