Евгений Чириков «В лощине меж гор»

II.

Земский врач, Николай Григорьевич Окунев, проснулся, раскрыл глаза и прищурился от массы яркого света, ударившего прямо ему в глава. Было очень рано; солнце только-что поднялось над деревьями окружавшего дом с трех сторон сада и еще не успело расплыться с блеска собственного золота, улыбаясь каким-то пурпуровым оттенком пробудившейся природе.

В распахнутое настежь окно вливалась из сада прохлада утра, вся пропитанная ароматом спелой земляники и меда цветущей липы. Несколько ветвей сиреневого куста, примостившегося вплоть у самого дома, заглядывали из сада в комнату и, тихо покачиваясь от тяжести прыгавших на них птичек, кланялись и поздравляли Николая Григорьевича с добрым утром. Из сада неслось неугомонное щебетание птиц, где-то беспокойно кудахтала курица, а из пригородной рощицы доносилась грустная песня кукушки, которая о чем-то и кому-то жаловалась…

Комната имела веселый, бодрый вид. Плохенькие обои её казались дорогими, белоснежно-яркими, и все предметы в ней приняли резкие контуры и яркие цвета. Все здесь казалось новым, свежим и все смотрело весело, улыбаясь навстречу яркому летнему утру. Пыльный пучок солнечных лучей, прорываясь чрез листву сиреневого куста, растянулся прозрачной золотистой дымкой через всю комнату и, ударяясь в противоположную стену, прыгал веселым зайчиком на стекле большого, в овальной ореховой рамке, портрета Добролюбова.

Николаю Григорьевичу хотелось еще подремать, но, справившись с лежавшими на стуле, у кровати, часами, врач моментально приподнялся и стал одеваться. Когда он оделся, то, забрав шляпу, полотенце и трость, отправился на Волгу, к купальне. Солнце еще не успело подняться высоко, поэтому по лужку двора протягивались долговязые тени от сараев, погребков и амбаров. Кухарка Маланья развешивала на протянутых крест-на-крест через двор веревках мокрое белье и, завидев молодого барина, спросила:

— Миколай Григорич! Поедешь в Поповку-то?

— А то как же?.. Приготовь в саду самовар. Я сейчас вернусь, искупаюсь только…

— Слышал, Миколай Григорич, ночью-то что было?

— А что? Ничего не слыхал.

— Такой крик был, и бабы, что ли, визжали… Что-нибудь неладное вышло. Я хотела тебя будить, да боялась — осердишься…

Николай Григорьевич вернулся с купанья бодрый и свежий, как это раннее утро, и с таким самочувствием, словно он только начал жить и еще совсем не тратил клокочущей в нем энергии и здоровья… Да оно, в сущности, так и было, потому что Николай Григорьевич только-что окончил университет и не более полугода, как служит в земстве. У него еще громадная охота трудиться, некуда девать инициативы, желания все переделывать и усовершенствовать на избранном поприще, а главное, вся вера в свои силы — в наличности, не израсходована и не ослаблена пока теми мелкими препонами и каверзами, с которыми ему пришлось уже встретиться на коротеньком пока пути практического деятеля…

Было воскресенье, и по воскресеньям Николай Григорьевич ездил в село Поповку, на один из фельдшерских пунктов своего медицинского участка. По воскресным дням в Поповке бывали базары, куда съезжалась масса крестьян из окрестных сел и деревень, и маленькая амбулатория, состоявшая под непосредственным наблюдением фельдшера, старичка Игнатия Анемподистовича, буквально осаждалась, как крепость бесчисленным неприятелем, — наезжим людом: тут были и старики с отнявшимися поясницами, и старухи, привезенные, как кладь, на возах вместе с предназначенными к продаже продуктами, и молодые бабы, чахнувшие от непосильной работы, побоев и сосущих их, как пиявки, забот и трудных младенцев; были парни, с землистыми лицами и сверкавшими в глубоких орбитах глазами, изнуренные неотвязными лихорадками, дети с большими животами, тоненькими ножками и с тоской предсмертной агонии в тускнеющих глазках; были безобразные сифилитики обоего пола и разных возрастов, — и все это стремилось пролезть вперед, к источнику исцеления, протягивая руки за лекарством, стонало, вздыхало и поминало Спасителя и Его святую Матерь… Каждый базар здесь бывало до полутораста пациентов, которым время было очень дорого и которые, только пользуясь случаем базара, обращались за по-мощью к науке. А наука была здесь бессильна, потому что требовала хорошего питания, ухода и спокойствия, чего именно и не полагалось этим невежественным людям, в поте лица не имеющим возможности есть хлеб свой…

Прежде, при старом враче, давно примирившемся с независящими обстоятельствами, порядок здесь был упрощенный: врач считал свое присутствие совершенно бесполезным и оставлял амбулаторию на полном попечении Игнатия Анемподистовича. А Игнатий Анемподистович не особенно церемонился с наукой: он заранее приготовлял порции медикаментов, среди которых главную, если не исключительную роль играли: хина, касторка и йодистый калий. Эти лекарства Игнатий Анемподистович давал так: если жар или озноб — хина, если что-нибудь неладно с животом и вообще с «нутром» — касторка, если гнусит, жалуется на горло, или нос как будто начинает подтаивать — йодистый калий. Если пациент приходил вторично и жаловался, что не помогает — Игнатий Анемподистович спрашивал:

— Что я тебе давал: в порошке или стклянке?

— В бумажке, Игнатий Подистыч!

— Теперь на в пузырьке! Натощак три ложки выпей! Очистись! — говорил «Подистыч» и давал касторку, а если давал касторку раньше и не помогало, то — хину, а если и тогда не помогало, — закатывал йодистый калий. Диагноз «Подистыч» ставил моментально:

— Знобит?

— Знобит, Подистыч.

— Получи!.. А у тебя? — обращался он к следующему.

— Сосет что-то под сердцем.

— Получи! Три столовых ложки — натощак… Проходи, не мешай! А ты?

— Нос что-то пучит.

— Нос? Где схватил? Провалится у тебя нос. На — порошки.

И дело шло бойко. С 12 до 2 часов дня «Подистыч» ставил до полутораста диагнозов, с удовлетворением страждущих лекарством, при чем некоторым пациентам он не желал совсем ничего давать:

— Уходи! Давно умирать тебе, бабушка, пора!.. Нечего зря лекарства изводить.

С тех пор, как заведывание участком перешло к молодому, свежему человеку, Николаю Григорьевичу, многие порядки там изменились. Окунев, с непочатой энергией студента, весь, так сказать, пропитанный добросовестным отношением к своему делу, начал усиленную борьбу с рутинными традициями, стал перестраивать всю постановку дела в своем участке, вводить различные нововведения и усовершенствования и осаждать земскую управу своими требованиями, беспрестанно раздражая начальство своей добросовестностью, причинявшей много хлопот, мелких и надоедливых, как мухи. Еще у всех на памяти, например, история с пузырьками, кончившаяся крупной ссорой Окунева с одним из членов управы, Аникиным. В видах экономии, до Окунева был принят такой порядок, чтобы приходящие больные приносили с собой посуду для лекарства или уплачивали земству за каждый пузырек по три копейки. А так как у многих больных не оказывалось ни пузырьков, ни трех копеек, то им отказывали и в медицинской помощи. Окунев, видя эту несообразность, сейчас же начал искоренять неуместную экономию и, в порыве горячего защитника своих пациентов, поссорился по сему случаю с членом управы, хлеботорговцем Аникиным:

— Надо быть чурбаном, чтобы не понимать такой простой вещи!

— Значит, я чурбан? — угрожающе спросил Аникин, закладывая руки за спину.

— Как вам будет угодно.

— Нет, вы не виляйте-с! Значит, по-вашему, — я чурбан? — настаивал Аникин, повысив тон.

— Ну, если вам так хочется, — чурбан! — с досадой бросил Окунев.

— Господа! Прошу быть свидетелями. Я — чурбан! Слышали, господа?

И вышла целая история, потому что Аникин подал жалобу мировому судье, Луке Лукичу, обвиняя Окунева в оскорблении и прося применить к нему самую высшую меру наказания.

Лука Лукич помирил их, убедив Аникина взять обратно свою жалобу:

— Вы ведь, Пантелеймон Иваныч, понимаете, что без пузырька нельзя унести жидкого вещества, например — касторового масла?

— Отлично понимаю! Не в этом дело, — воскликнул Аникин, — а в том, что…

— Позвольте, дайте мне сказать! — остановил Лука Лукич: — если вы это понимаете, сударь, — тогда вы — не чурбан! Как же? Николай Григорьевич сказал: «надо быть чур-ба-ном, чтобы не понимать». Так? Так он сказал?

— Так.

— А так как вы, Пантелеймон Иваныч, понимаете, то, значит, чурбан к вам не относится… Это поймет всякий…

Аникин был так подавлен этой логикой Луки Лукича, что опустил глаза в землю и долго молчал.

— Так-то оно так, а все-таки…

— Пустяки! Из-за этого не стоит скандал, господа, подымать…

И тяжущиеся, пожав друг другу руки, мирно разошлись по домам: один с хохотом, а другой с чувством затаенной мести за неудовлетворенное оскорбление. Председатель управы все-таки рассердился на Николая Григорьевича:

— И как это, Николай Григорьич, из-за каких-то там пузырьков, из-за какой-то дряни, — извините за выражение, — вы так горячитесь? Неудобно, батюшка… Пантелеймон Иваныч все-таки человек почтенный, всеми уважаемый… Надо быть поспокой- нее-с!..

Между прочим, подвергся существенному изменению и описанный выше порядок на фельдшерском пункте в Поповке. Окунев стал ездить в Поповку почти каждое воскресенье и до десятого пота возился с бестолковыми и беспомощными в своей нищете пациентами. И это нововведение не нравилось как

фельдшеру, Игнатию Анемподистовичу, так и самим пациентам.

Игнатий Анемподистович был недоволен по двум причинам: с одной стороны, его седую опытность оскорбляло недоверие молодого врача, с едва пробившимися усами и бородкой, а с другой — ему приходилось теперь, вместо прежних «от 12 до 2-х», торчать в амбулатории с 12 до 6 часов вечера.

— Ты против меня, котенок! — ворчал Игнатий Анемподистович, со злостью растирая в фарфоровой ступке какой-нибудь медикамент, чем ему теперь приходилось заниматься по преимуществу. — Я восемнадцать лет служу, а ты — без году неделя!..

А пациенты были недовольны потому, что новый доктор очень долго их по своей добросовестности задерживал; покончив свои хозяйственные дела на базаре, все они стремились поскорее сесть в пустые телеги и с грохотом поскакать на застоявшихся лошадках домой, рассыпавшись по пыльным проселочным дорогам. А доктор не умел ставить так быстро диагнозы, как это делал до сих пор Игнатий Анемподистович.

— Молод… Плохо еще понимает свое дело… Подистыч проворнее…

— Ну, еще бы! Тот тебя сразу наскрозь видит. Наловчился…

— Еще бы не наловчился!.. А только дохтор ему теперь ходу не дает…

— Ах ты, оказия какая! Солнце-то вон уж где… Надо отправляться… Пес с ими, и с дохторами-то… Поеду!

Так тихо разговаривали на крыльце пациенты, ожидая своей очереди.

В саду блестел уже через зелень листвы самовар, разбрасывавший во все стороны белый пар, когда Николай Григорьевич вернулся с купанья.

Он с наслаждением выпил стакан крепкого чаю с лимоном и прочитал свежие номера принесенных почтальоном газет. Посыльный Семен давно уже понес на земский пункт ярлык — требование на пару лошадей для доктора. Чемодан, инструменты в ящике, подушки в ремнях и дорожный парусинный архалук от пыли лежали в сенях; все было готово к отъезду, только не было лошадей. Обыкновенно к девяти часам их подавали, а теперь был десятый, но колокольчики не звенели, и мост под горой не грохотал под мчавшейся парой… Николай Григорьевич начинал беспокоиться: он то и дело щелкал крышечкой часов и, подходя к раскрытому окну, смотрел и прислушивался…

— Гм… Никакого шевеления…

Действительно, кругом было тихо и спокойно.

В церкви медленно прозвонили к «Достойной» и перестали. Кукушка по-прежнему жалобно куковала в роще, а солнце уже поднялось высоко и, потонув в блеске собственного величия, стало припекать землю.

— Маланья! Где ты?

Прибежала из кухни Маланья. Это была молодая и красивая женщина с засученными по локоть рукавами и с такими гладкими и сильными руками, что, казалось, вот-вот кожа лопнет на них от избытка мускулов и жира.

— Что тебе?

— Какого чёрта нет до сих пор лошадей?

— А я почему знаю!..

— Сбегай на пункт. Скажи, чтобы немедленно подавали. Скажи: я буду жаловаться… И Семен этот — баба, кислая баба! Пошел в половине восьмого и до сих пор нет…

Маланья отправилась. Чрез окно было видно, как эта женщина с высоко подоткнутым подолом, с горделивой осанкой молодости и здоровья, проворно семеня ногами, пошла грудью вперед, размахивая голыми руками. Она дошла до спуска в овраг и остановилась, ибо увидала возвращающегося Семена.

— Сем-е-ен! Какого лешего ты до-о-лго? Беги на пункт, торопи лошаде-ей! — зычно закричала она с горы, и её голос перелетел через овраг, через часть города и, ударившись в сплошную стену садов, отскочил эхом «ей», а петух испугался и тревожно закокал, опасаясь каких-либо неприятностей для своего семейства, рывшегося в навозе по склону оврага.

Посыльный Семен не торопясь взобрался на гору и развалистой походкой приблизился к раскрытому окну:

— Барин!

— Ну какого чёрта ты… — начал, было, Николай Григорьевич.

— Нет лошадей.

— Как нет?..

— А так, нет… Всех разогнали… Была одна пара, и ее стали нам впрягать, да потом пришли от исправника… Туда взяли.

— Исправник уехал… Я слышал колокольчики рано утром и… и врешь. Он ездит на тройке…

— Кто ж их знает! Сказали — исправнику…

Николай Григорьевич с досадой махнул рукой.

— Дурачье!

Он взял шляпу и трость и торопливой походкой пошел на земский пункт, чтобы самолично разобрать это «вопиющее безобразие» и, во что бы то ни стало, вытребовать себе пару лошадей.

На мосту, перекинутом через речку Брыску, представляющую собой очень большой овраг с песчаным дном и с очень маленьким ручейком воды посредине, Николай Григорьевич встретил громыхавшую по дощатому настилу пару карих земских лошадей с колокольчиками и вообразил, что это едут за ним.

— Какого чёрта ты, Павел!.. — начал, было, он, но остановился, остолбенев от изумления: в тарантасе, на сене, лежала громадная свинья и трясла своей тушей и ушами.

— Стой!

— Тпру! — фальцетом произнес Павел, придержав лошадей.

— Земские?

— Земские.

— Куда?

— На Белы хуторы, к земскому.

— Зачем?

— Борова везем.

— Гм…

Николай Григорьевич был так же обескуражен, как хлеботорговец Аникин был обескуражен логикой мирового судьи по поводу чурбана; он не знал, что еще спросить Павла, и тихо побрел назад с опущенной головою, а Павел, видя, что больше ничего не требуется, чмокнул губами, сказал «но!» и подхлестнул пристяжную. Лошади рванули, и тарантас опять застучал по мосту, а Николай Григорьевич, глядя им вслед, помахивал тросточкой и странно улыбался.

— Гм… борова… Удивительно!..

Он хотел бы теперь хорошенько разъяснить, как это все случилось, расспросить Павла подробнее: какой это боров, чей, зачем его везут на земских лошадях, и кто так распорядился, но было поздно: лошади вскачь взлетели на гору и скрылись, и только колокольчики еще долго пели в отдалении…