Георгий Чулков «Монах»

Ехал я на пароходе из Кременчуга в Киев. Был я тогда молод, но творилось у меня в душе неладное: казалось, что вот уж и пора со всем проститься. И все будто бы не для меня — хорошо, а чужое. И на все я тогда смотрел с любопытством. Тянуло меня к людям. А в первом классе как нарочно пусто: ни единого человека. Пошел я тогда в третий — там было довольно народу. Стал я бродить среди мешков, бочек — мимо жирной, жаркой, черной машины. И все лица вокруг казались трогательными. Жует хохол сало, закусывает арбузом — и уже нравится мне этот усатый человек, Бог весть почему, хоть я и не успел с ним перекинуться двумя словами. Вот вижу на корме молится еврей. На нем полосатый талес, на лбу — ремешки, тефилим. И мне мерещится что-то древнее, соломоновское, и в сердце поет псалтирь. В грязи, на полу валяется хохлушка, в расшитой паневе, с ногами голыми чуть не по колено. И мне хочется, не отрываясь, смотреть на нее: так изогнулись ее брови и такие милые, такие капризные ее губы…

Через час, как полагается на Днепре, сели на мель. Я пошел на верхнюю палубу, придерживая свою шляпу: сильный веял ветер.

Матросы тщетно отпихивались баграми. Сердито стучала машина. Капитан размахивал руками и не без удовольствия кричал лоцману басом:

— Слушай ты, там! Ломи налево.

Лоцман, повертев руль, отвечал спокойно:

— Я ж ломаю, да она не согласна…

И опять багры, крики и крепчайший ветер и сизые торопливые облака на вечереющем небе.

От ветра все попрятались в каюты и вниз, к машине: только один монах, с развевающимися волосами, бродил тоскливо по открытой палубе.

Лицо этого монаха показалось мне любопытным — смуглое, почти оливковое, как на иных старинных иконах, с глазами сияющими откуда-то из глубины, и с губами как-то уж слишком красными. И я не мог понять, пленяет ли оно меня или пугает чем-то.

— Пойдемте, батюшка, в каюту: ветер крепкий, — сказал я, наконец, чтобы как-нибудь начать беседу…

Он посмотрел на меня не слишком дружелюбно и пробормотал:

— Нет охоты. Я во втором еду. А туда бабья понабилось. Повернуться некуда.

— Так пойдемте в первый. Если во втором тесно, вы имеете право без приплаты… В первом никого нету…

Он как будто бы колебался.

— Ну, пожалуй, пойдемте…

Через полчаса мы разговорились.

— От дьявола все это, — говорил монах, поблескивая глазами и кривя красные губы, — от дьявола… И куда не кинь, везде оно, везде наваждение… Жду не дождусь, когда можно будет на Афон поехать, где бабам запрет. А здесь не могу больше, измучился… В монастыре от них проходу нет. И где они, там уж беды жди наверное. Баба всегда в стороне, а ты, как отравленный, погибай… Вот вы изволите улыбаться, а потому, что молоды: не умеете внутренним оком смотреть, а вы припомните-ка Екклезиастовы слова: «Горше смерти женщина», тогда и откроется вам ихняя сеть и соблазн. Вы вот, наверное, «охи и ахи» около девиц, а если до дела дойдет, то норовите поскорее кончить, то есть как раз тогда, когда искусившийся начинает. Путаетесь вы, например, с бабой, и все это у вас от избытка молодости торопливо выходит, и значит, пока вы еще целы, и просто, извините за выражение, глупостями занимаетесь. А оно, то самое, незаметно подкрадывается. Вот когда вам настоящее откроется, тогда вы и поймете, почему женщина «горше смерти», как мудрец выразился. А ведь он на этот счет был мастак. На что хитра была царица Савская, однако и она покорилась царю. А все-таки, в конце концов, стал царь петь о суете сует. Поняли? Пока вы, как воробей, прыг-прыг — и дело с концом, а потом будете мудры, как змей, но и погибнете как змей, ибо разве не гибель по земле пресмыкаться, извиваясь от вожделений? Вот, как я покоя себе не нахожу. Вы слушаете меня?

— Очень, очень слушаю.

— Так вот, значит, и бродишь, как умалишенный, как лунатик какой. А в голове все одно сидит. И червь душу гложет. Поверите ли? Запаха ихнего не выношу прежде всего. Как только зачую запах, на землю грохнуться охота и головой биться. Давно уж для меня это открылось. Я не как прочие: с малых лет самую суть угадал, самую йоту, дьявольскую эту точку. Потерянный я человек — что и говорить.

— Вы — монах. Вы ближе к Богу. Спасетесь.

— Близость к Богу тоже не безопасна, молодой человек. Трудно эта объяснить, однако попробую. Где Бог, там и молитва. А от молитвы все как-то острее становится. Поняли? Знаю, что вот это грех, а от этого знания моего грех кажется слаще. Начнешь каяться и как бы на молитве душу открываешь, и тогда как будто опять весь грех заново творишь, да еще поехиднее, да еще поядовитее. Это я думаю, дьявол душу наизнанку выворачивает.

— Это все рассуждения, батюшка. А грех плотский рассуждений не терпит. Человек без мыслей грешит, а как у вас поступков никаких нет, значит, вам рай обеспечен.

— Вы вот шутить изволите, но в шутке вашей есть возражение, и я, если угодно, могу его опровергнуть. Во-первых, о поступках своих я еще пока не говорил, но из этого не следует, что у меня их не было. А что до рассуждений, то, думается, в них может быть больше греха, чем в ином поступке. Вот у нас в монастыре почти все монахи безобразничают. На одном берегу наша пустынь, а на другом деревенька. Там и живут «монастырские жены». А по-моему, это все ерунда и грех пустяковый, больше по легкомыслию. Не тот грешит, кто с бабой путается, а тот, кто бабу во сне видит. А сны грешные бывают от рассуждений. С рассуждения начнешь, а кончишь воображением, а оно тогда такое разрисует, чего у естественной бабы и со свечою не отыщешь. Так ли я говорю, молодой человек?

— Вот уж, право, не знаю…

— Не знаете. Так поверьте мне на слово. Я уж вам имел честь докладывать, что давненько бабским делом был занят и, так сказать, на нем свою голову потерял. И в монастырь пошел по этому поводу.

— Как так?

— А очень просто. Родитель мой из села Ямской Ярун. Торговал там и салом, и дегтем, и лошадьми и чем придется. Мужик был сообразительный и меня к грамоте поощрял. Я с охотой «Жития» и всякую премудрость тогда же читывал. Но это так себе к слову пришлось, а суть-то в грехе моем. А в грехе моем я ошалел вот при каких обстоятельствах. Ямской Ярун — село, как вам известно, торговое и довольно много в нем обитает еврейского народа. К еврейскому народу злобы я не питал и по сие время не питаю, однако в связи с этим племенем приключилось мое несчастие. Было мне тогда восемнадцать лет не больше; и случилось в этот год смятение и жестокости, против жидов направленные. Не сумею вам объяснить, на что собственно народ остервенился, однако, был я очевидцем, всяческого безобразия. Три дня народ бушевал. А я в этой истории вот при чем. Иду я, знаете ли, под вечер и пожаром любуюсь; горела тогда мельница Исаака Шайкевича, который впоследствии удавился. Иду, знаете ли, и ни о чем не думаю. Моя хата с краю. Вижу: пух летает от перин распоротых; в домах окна разбиты; в кабаке гуляют буяны — такой свист идет, беда! Иду, и вижу у мелочной лавчонки жидовочка стоят. И вспомнил я, что у этой жидовочки третьего дня мать яруны убили. А отец ее год тому назад помер. Вот и стоит передо мной эта самая девчонка, знаете, как былинка, или цветочек какой на стебельке тонком, — очень грустная. И вдруг что-то меня укололо.

— Да как тебя зовут? — спрашиваю.

Так, знаете ли, как будто мысль свою вслух продолжаю: значит, успел я в то время подумать о судьбе ее, то есть, что нет уж ей спасения, что уж непременно растоптать ее должны.

— Меня, — говорит, — зовут Рахилью.

И, представьте, доверчиво так на меня смотрит. А я уж чувствую, что терпеть больше не могу, что уж ножонки ее босые невыносимы для меня. И уж казалось бы, никаких тут мыслей посторонних быть не могло, однако, до какого предела человек свиньей бывает — ведь мелькнула же у меня тогда мысль поганая: сегодня все можно, в погромной неразберихе — концы в воду, и ладно. Вот я и говорю:

— Пойдем, Рахиль, к нам. Я тебя в сарае спрячу. А то, смотри, яруны из кабака идут.

Как я сказал это, она, как будто, испугалась. Вижу, ручонка ее к перилам прилипла. Однако я потащил ее, хотя она и упиралась. Отца дома не было. Я это знал. Потащил я девчонку через крытый двор, в старый сарай. Она за мной едва поспевала, шлепая по грязи напрямик. А потом все как быть должно. Сарай изнутри не забыл припереть, представьте. А сам к девчонке. Толкаю в угол легонько и говорю сам не знаю, что:

— Это ничего… Ничего… Я с тобой побуду здесь… Ничего… Ничего…

А у самого ноги дрожат…

А она как заплачет вдруг.

— Чего ты, — говорю, — глупая, испугалась… Не съем, небось… И уж на сердце змейка такая шевельнулась: не услыхали бы, — думаю.

— Чего, — говорю, — плачешь?

— Так, — говорит, — мамусю жалко…

— Не плачь, — говорю. — Вот я поцалую тебя…

Нагнулся к ней, знаете ли, а от нее чем-то пахнет пряным, волосы ее намазаны были что ли, уже не сумею вам объяснить, только от запаха этого сердце у меня, как голубь, в груди шарахнулось. Я губами к губам. А она как раз, плача, ротик раскрыла… Хотела от меня податься, да поскользнулась как-то, упала, — я еще, помнится, поддержал слегка…

С тех пор, молодой человек, затосковал я и в монастырь ушел, но жидовочка моя не идет из головы, да и всякие прочие терзания меня замучили… И уж теперь, собственно, жидовочка моя в сердце у меня расплылась. Мучает меня что-то такое непонятное… женское что-то… трудно изъяснить, молодой человек. Идешь, например, из обители в Воскресенский монастырь полями. Верст десять будет не более. Идешь, знаете ли, в летнее время; чувствуешь, что здесь оно… вот совсем близко… тут, с тобой. Обернешься, никого. От такого наваждения обомлеешь весь и пот с тебя градом. А в глазах голубизна какая-то. Зажмуришься даже, только бы, думаешь, с ума не сойти бы. А сам будто от земли отделяешься. И сладостно. Улетел бы, кажется. Или, например, за всенощной стоишь на клиросе — я певчий — стоишь на клиросе и смотришь на Богоматерь иконостасную, и вдруг у тебя к горлу что-то подкатит, и плачешь, и дрожишь весь. Архимандрит Афанасий выговаривал: ты, говорит, испорченный человек. Тебя, говорит, поп, когда крестил, окунал плохо. Чего, говорит, ты перед иконой Заступницы, как изувер грохаешься. Небось, перед Николаем чудотворцем на земле не валяешься. Вы, молодой человек, меня не осуждайте, что я так все вместе путаю — и божественное, и плотское. Это я без намерения. И сам тому не рад. А сны какие! Господи, Боже ты мой! И трудно понять, где сон, где явь — только и понимаешь, что сновидение, потому что неправдоподобия бывают, а что до видимости, так все, как есть и для глаза, и для руки живой. Бывают, однако, несуразности. Вот, например, снится мне, вхожу я ночью в пустую церковь, дверь за собою запер, иду будто бы к правому приделу. Смотрю, у новой иконы, которую Михаил Никифорович пожертвовал, по случаю приезда великого князя к нам в обитель, смотрю, женщина какая-то склонилась, вся в черном. Я к ней будто бы. А ее уж нет. А позади голос: «Я здесь, Гавриил». Меня Гавриилом звать. Я обернулся, нет уж ее, из другого угла кличет: «Я здесь, Гавриил». Я — туда. Так мы с ней как будто в прятки играем. Страшно мне стало. Закрыл я лицо руками. И вдруг чувствую, кто-то меня за плечо трогает ручкой такой маленькой… Жутко… А если наяву с бабой спутаешься, грех такой разведешь, что и рассказать невозможно. И почему ко мне бабы льнут, тоже не понимаю. И монах я. Да и жесток я с ними бываю. А все для них нипочем. Ежели меня соблазнит какая, так я уж потом измучаю ее. Бегаю по комнате, волосы на себе рву, о грехе тоскую. Все прощают и опять ко мне лезут. А то вот еще раздвоение у меня бывает. Распалишься, знаете ли, и баба разомлеет, и вдруг голос откуда-то, как во сне: «Я здесь, Гавриил». И как только я этот голос услышу, так у меня к бабе отвращение. Хочется ту увидеть, что из темноты кличет… Однако, кажется, спать пора, молодой человек. Простите, если что лишнее сказал.

— Нет, напротив, я бы еще послушал…

В это время дверь к нам в каюту приоткрылась и на пороге появилась дама. Я успел заметить, что глаза у нее красивые и робкие, с поволокой, и рот большой, доверчивый, с алыми губами…

— Простите, — сказала она, — позвольте к вам дверь открыть… В дамской каюте кроме меня никого. А мне страшно… В газетах все разные ужасы пишут…

Я пробормотал торопливо:

— Пожалуйста… Пожалуйста…

А монах мой отвернулся и стал возиться с подушками. Дама пошла к себе, шурша юбками, обвеяв нас своими духами.

Я лег спать. Часа через два я проснулся и посмотрел на диван, где спал монах. Там его не было. Я поднялся на палубу. Вольно гулял с посвистом ветер. И капитан опять кричал:

— Эй, лоцман! Ломи налево.

И пароход шел все дальше и дальше навстречу ночи, слепой и темной.

Монаха и здесь не было.

А когда я спустился вниз и проходил мимо дамской каюты, дверь ее была заперта.