Георгий Чулков «Отец Григорий»

I

Архиерей сидел в кресле, усталый и унылый. Правая нога, без обуви, тщательно забинтованная, лежала беспомощно на мягкой скамейке.

— Это — подагра, мой друг, — сказал он, заметив, что я смотрю на его ногу.

Он лениво пожевал губами и, помолчав немного, точно припоминая забытое, снова обратился ко мне с увещанием:

— Вас перевели к нам, отец Григорий, полагая, что здесь, вдали от столичных волнений, вы сумеете сосредоточиться и оставите ваши заблуждения… И что же?

Он ткнул пальцем в книжку петербургского журнала, которая лежала перед ним на столе.

— Здесь нет ереси, ваше высокопреосвященство, — пробормотал я.

— Да, да… Но вы опять критикуете православие… Вы…

— Я верую в единую святую и апостольскую Церковь, — сказал я угрюмо.

Он взглянул на меня исподлобья.

У этого архиерея были скучные глаза, пресыщенные губы, и казалось, что давно уже надоела ему его архиерейская жизнь.

Как будто угадав мои мысли, он сказал:

— Друг мой! Все суета сует и всяческая суета.

Я молча пожал плечами. Тогда он прибавил сухо:

— Я, однако, назначаю вас в уезд… Село Вязники… Вам скажут там.

Он лениво махнул рукой.

Меня, окончившего петербургскую академию, назначают в провинцию, и вот теперь, наконец, ссылают в глухую деревню… Но не все ли равно?

Год назад, когда была жива Маша, меня волновало бы это, но теперь не страшна мне ссылка.

На другой день я отправился на постоялый двор Васюка и нанял лошадей. А через два часа я был уже среди полей весенних.

Девственное небо и зеленя неожиданно опьянили меня. Я так отвык от деревни, от этого простора и слепительного солнца. Я наслаждался, но в глубине сердца осталось злое жало и я все время чувствовал его.

«Моя чудесная Маша! Моя тихая Маша! Печальная подруга моя! Боже мой… Боже…» — думал я, изнемогая в тоске.

Мы ехали часа три: спускались в балки, на дне которых бежали мутные торопливые ручьи; подымались на горбатые холмы, где высокие мельницы, с рассеянным и недоуменным видом глядели в голубую даль, как бы ожидая чего-то. В иных местах лошади наши плелись шагом по размытым колеям; в иных, особенно когда мы проезжали деревнею, мчались лихо, преследуемые белозубыми собаками, с голодными красными глазами.

Солнце заметно сдвинулось с высоты своей, когда показались сизые дымки села и мой возница сказал, обернувшись ко мне:

— Вязники, батюшка.

Вот дом, маленький и ветхий, с шатким крыльцом. Там внутри, от длинной щели в ставне, сияет лучистая полоса и в ней золотятся тысячи пылинок. И от этой, протянувшейся через комнату, солнечной полосы у меня сжимается сердце: она напоминает мне почему-то мои ребяческие дни и отцовский дом…

II

Вот я живу от воскресенья до воскресенья, служу всенощные и обедни в маленькой старинной церкви; я успел уже окрестить трех младенцев, похоронить одного старика… Мужики приятно изумлены, что я не беру с них ничего за требы, но их обижает то, что я не пью водки.

Староста Элпидифор Курослепов объясняет мне здешние порядки и обычаи. Говорит он солидно, внушительно, но я чувствую, что он несколько презирает меня за мою молодость и за то, что я не поехал к земскому начальнику Драгоманову, к которому, по его словам, я должен был явиться.

У Элпидифора тупые мутные глаза и шея, как у вола, упрямая. Он любит рассуждать на политические темы.

Но когда он слишком долго говорит об императоре Вильгельме или о чем-нибудь международном, я ему говорю откровенно:

— Уходите, Элпидифор. Я должен работать. Вы мне мешаете.

Он уходит обиженный, но дня через два опять является, с номером «Света» в руках, и многозначительно сообщает, что племянница испанского короля вышла замуж за баварского наследного принца.

Я работаю, брожу по полям. По средам и субботам, в шарабане, на гнедом жеребце, которого я приобрел по случаю в Баулеровской экономии, езжу я обыкновенно в волость за почтою.

Там я захожу в сельскохозяйственную школу к учителю, и он мне показывает глобусы, карты, лягушек в спирту и какие-то ботанические препараты, и при этом горько жалуется, что графиня, устраивая школу, отвела землю для запашки и садовой культуры в двадцати верстах от села и поэтому невозможно найти учеников, даже за деньги: далеко ходить на работу, сил не хватит. А школа каменная двухэтажная…

Иногда, в волости, встречаюсь я с Тарбеевым, зятем нашей соседки — помещицы, госпожи Шахтуровой. Ее усадьба рядом с Вязниками, за речкой. А еще ближе к нам тарбеевский хутор, с садом вишневым. Он сейчас весь в серебристой белизне.

Тарбееву на вид лет тридцать пять. Он белокур, глаза у него голубые, румянец во всю щеку. Приезжает он обыкновенно верхом на английской рыжей кобыле. На седле сидит молодцевато.

На обратном пути он едет рядом с шарабаном и время от времени, указывая хлыстом на поля, говорит:

— Великолепнейший вид, батюшка. Вы согласны?

Я охотно соглашаюсь, что вид действительно прекрасен.

Но Тарбеев не верит, что солнце и поля нравятся мне. Он долго старается объяснить, почему красиво небо и все вокруг. И от этих объяснений у меня начинается такая скука, что я готов доказывать, что и поля нехороши, и солнце тускло.

— Вы бы нас, батюшка, навестили, — говорит он, прощаясь.

В одно из воскресений к концу обедни пришла в церковь госпожа Шахтурова, а потом и две ее дочери — одна девушка, другая, та, что постарше, вдова и какие-то молодые люди, гостившие в Шахтуровке, и, наконец, Тарбеев с женою.

Шахтурова попросила отслужить панихиду по покойном муже. У этой приятной на вид пятидесятилетней женщины грустное и покорное выражение лица; крестится она неумело по-дворянски…

После панихиды она пригласила меня в усадьбу, на завтрак.

Госпожа Шахтурова, Анна Ивановна, занимала меня усердно, угощая яствами… А я смотрел на нее, на ее дочерей и думал: «Какая тихая семья. Как все они печальны и как безропотно несут они в своем сердце эту печаль. Или я ошибаюсь?»

Старшей дочери, вдове, Екатерине Павловне, лет двадцать шесть, не больше. Ее мужа убили на войне под Мукденом. У нее трехлетняя дочка Оля, с грустными мечтательными глазами, как у матери. Оля эта — как стебель, тоненькая и нежная.

Средней дочери, Софье Павловне, года двадцать четыре, должно быть. Как она красива! У нее строгие брови. Говорит она литературно, точно и неспешно, как будто книгу читает.

Один из гостей, студент, глаз с нее не спускает. Его зовут Александром Артемьевичем. Он смуглый, кудрявый, губы у него как у негра. Мне кажется, что он влюблен в красавицу…

Но меня поразила младшая дочь, Нина — та, что замужем за Тарбеевым. У нее карие глаза, продолговатые, японские. Она, как и сестры, печальна и строга, но иногда в улыбке ее появляется вдруг что-то иное — острое, тонкое и пьяное. И вся она тогда розовеет облачно. И как-то призывно и загадочно горят ее глаза.

Так мне показалось сначала. Когда я собрался уходить домой, она сказала мне:

— Заходите к нам, батюшка, на хутор. По воскресеньям Николай и я всегда дома.

В это время у нее было грустное лицо. И мне стадо стыдно, что я увидел в нем что-то лукавое и чувственное.

III

В начале июня ко мне пришел Тарбеев и сказал:

— Прощайте, батюшка. Уезжаю в Питер.

Я удивился.

— Зачем? Здесь так хорошо…

— Нельзя. Дела, — сказал он, — надо деньги добывать. Я ведь директор банка…

Он засмеялся:

— «Горсть золота накопленного всыпать…» Однако, прощайте, батюшка. Навещайте наших. Мы, по правде сказать, дичились вас сначала. И в Шахтуровской семье, и в нашей не любят духовенства. Но вы, извините, не похожи на попа.

Я пожал ему руку. В сущности, я был рад, что Тарбеев уезжает. Он много и развязно говорил, размахивая руками…

«Без него на хуторе и в шахтуровской усадьбе будет еще тише», — подумал я.

А меня тянуло к этим грустным и милым людям.

Как я проводил время? Ученую работу, которую я начал писать в Петербурге, мне пришлось оставить: не было книг. По привычке я посылал очередные статьи в «Путь Жизни», но это занимало у меня мало времени. Я больше возился с моим огородом. Мне было приятно взрывать чернозем, полоть гряды, следить за всходами овощей… Капуста, морковь, огурцы, репа, редиска — на все это я смотрел по-новому теперь, понимая глухую их жизнь, их отношение к солнцу и земле. А по вечерам я шел в усадьбу, к Шахтуровым. Там все собирались, вокруг стола, на террасе, и кто-нибудь читал вслух. И я читал иногда. Ко мне привыкли и перестали меня дичиться.

Но когда была луна, тревога овладевала мною. По ночам я не мог спать и все думал, думал… Я думал о Маше, чувствовал ее около себя. И мне казалось, что я виноват перед нею, что я не успел рассказать ей о том, как нежно я люблю ее… Я видел ее, тихую, задумчивую, неразгаданную мною. Мы прожили с нею пять лет. Мы любили друг друга. Но как безнадежно мы были одиноки. Вот она земная человеческая любовь, — думал я. И в такие часы мне хотелось надеть черную рясу и уйти куда-нибудь в пустыню, хотя бы в Сибирь, в тайгу…

Однажды вечером я сидел у Шахтуровых. Артемьев читал Пушкина. Читал он его нараспев и восторженно смотрел на Софью Павловну.

— Вы теперь, Александр Петрович, что-нибудь ваше прочтите, — сказала Анна Ивановна, не подымая глаз от пялец, на которых она вышивала замысловатый узор.

Артемьев, бледнея от волнения, прочел свои стихи. В них говорилось о страстной любви, и веяло от них молодостью.

— Как вам нравятся стихи Александра Петровича? — спросила меня Нина Павловна.

— Стихи неплохие, — сказал я, — они звучны и приятны, но, по правде сказать, я люблю иную поэзию и иное отношение к любви.

— А вы нам, отец Григорий, не расскажете, как вы об этом думаете? — обернулся ко мне Артемьев, по-видимому, слегка задетый.

— Я готов сказать, если только сумею выразить то, что надо, — проговорил я нерешительно, не зная еще, следует ли мне рассуждать здесь на эту тему.

Нина Павловна подошла ближе, села против меня, и я чувствовал на себе ее пристальный взгляд.

— Страстная любовь всегда корыстна, — сказал я, — человек в сущности не видит лица того, с кем хочет соединиться. А разве это достойно человека? Цель любви бессмертие личности, а не удовлетворение страсти и не продолжение рода… Пока мы влюблены целомудренно в чертах нашей возлюбленной мы узнаем черты божественные, но когда мы увлечены страстью, мы забываем о том, что этот мир путь, а не цель; мы мечтаем обладать женщиной — и это почти всегда — как будто бы в пределах этого мира возможно прочное счастье. Но это заблуждение. И великие поэты всегда пели о том, что в существе, которое мы любим здесь на земле, надо искать лишь знак, лишь символ иной любви, вечной и совершеннейшей… Боккачио не так велик, как Данте. И Пушкин гениален потому, что он чаще бывал опечален земною любовью, чем очарован ее радостями: вся его любовная лирика тоска по невозможному. А там, где он судит о любви и страсти в духе легкомысленного XVIII века, там он не так значителен и велик.

— Да, — сказал я, вспомнив о Маше, — мы постигаем любовь, ее смысл, ее тайну, только тогда, когда смерть коснется нас своим крылом. Только тогда мы угадываем, кого мы любили, и мы плачем, страшась того, что мы недостойно любили…

Я забыл, что вокруг меня чужие люди и говорил, как во сне, для самого себя, говорил долго и горячо все о том же — о любви и смерти.

Когда я вспомнил, наконец, что я не один, что меня слушают, я смутился и стал торопливо прощаться.

— Проводите меня на хутор, — сказала Нина Павловна. — Темно как.

Луны не было и жутко было смотреть в черную глубину парка. Анна Ивановна дала мне фонарь.

Когда мы вышли из сада и переходили плотину, Нина Павловна сказала:

— Вы хорошо говорили сегодня о любви. Но как далека от меня эта ваша мудрая, чистая, трудная любовь…

Я ничего не сумел на это сказать. Мы шли теперь по аллее среди вишен. При белом свете ацетиленового фонаря эта маленькая хрупкая женщина казалась таинственной, и мне хотелось угадать, что творится сейчас в ее сердце.

IV

Я полюбил Шахтуровых и часто бывал у них. Иногда устраивались у нас прогулки то в дубовую рощу, на пчельник, — то к Алябьевским балкам, где мы любили пить чай; ехали в двух экипажах обыкновенно, а иные верхом. Нина Павловна ездила верхом по-мужски в широких шароварах, на кавказском седле. И когда она обгоняла наш фаэтон, и я видел на миг ее развевающуюся вуаль, ее загадочную улыбку и загоревшееся золотым румянцем лицо, мне хотелось тоже скакать рядом с нею верхом, и я сожалел, что на мне ряса, и я не могу жить просто, наивно, не думая об ответственности. Когда мы приезжали на пчельник и кто-нибудь из молодежи помогал Нине Павловне слезть с седла, я невольно следил за нею, и мне казалось странным, что другой, а не я, касается сейчас ее руки, и мне было неприятно это.

Когда все оживлялись, ели душистый мед и шутили, обо мне забывали и мне было грустно. А вспоминали обо мне тогда, когда всем хотелось отдохнуть от суеты и помолчать.

— Отец Григорий, скажите что-нибудь умное, — говорила Нина Павловна, лукаво улыбаясь.

Нина Павловна была музыкальна. В ненастные дни все собирались на хуторе, и она играла нам, играла превосходно, отчетливо. Чаще всего Моцарта. И я тогда чувствовал восемнадцатый век и как-то по-новому понимал старые портреты чопорных кавалеров и милых дам с такими же глазами, как у Нины Павловны.

А потом, когда я возвращался домой и оставался один, я не мог разобраться в моих мыслях и чувствах.

Однажды я сказал себе:

— Не надо ходить на хутор. И у Шахтуровых не надо бывать.

Я так и сделал. Я проводил время за книгами или уходил гулять один.

Как прекрасны были поля. На иных полосах пшеница была скошена, и золотая щетина червонилась и горела на солнце; девки складывали снопы в крестцы; красные сарафаны казались веселыми праздничными нарядами, и оттого, что звучала песня, хотелось верить, что полевая работа легка и приятна.

Кое-где земля была уже запахана под озимое, и, когда солнце склонялось к западу, чернозем казался лиловым бархатом.

Я любил бродить по межам, среди овса, пугая перепелов; любил вдыхать запах конопли; любил смотреть, как подсолнухи повертывают свои желтые головы к солнцу…

V

Однажды я сидел у себя и читал «Fioretti». Вдруг я услышал стук в дверь и знакомые голоса. Это пришли Шахтуровы, Александр Петрович и Нина Павловна.

Входя, Анна Ивановна сказала мне:

— Мы вас пришли навестить, отшельник. Отчего вы перестали у нас бывать?

— Я сам не знаю, Анна Ивановна, — пробормотал я, — должно быть, потому, что лишним себя почувствовал. Я буду откровенным, если хотите. Во мне есть мрачность и на все я смотрю трагически, а вы все, господа, умеете жить в эпосе каком-то. Вот у Софьи Павловны глаза печальны и у Екатерины Павловны тоже. Но все вы покорны и со смирением несете иго жизни. А я тревожный человек, несмотря на то, что священник.

— Вы правы, — сказал Александр Петрович с юношеским пылом, — я вот полтора месяца в Шахтуровке. Здесь хорошо, люди очаровательны. Но я не могу понять этой ихней тишины. Зачем они так примирились с миром и с судьбой?

— Как же иначе? — едва слышно проговорила Екатерина Павловна. — Я не чувствую себя отделившейся от мира. Вот у меня — Оля. А я смотрю на нее и думаю, это я, мой свет в глазах, моя кровь… Мужа под Мукденом убили, а я и там с ним, на его могиле травой расту… Травой только. Я в личное бессмертие не верю.

— И я не понимаю вас, отец Григорий, — сказала Софья Павловна строго, — вы — образованный человек, вы обличаете православие, негодуете на пороки нашего духовенства, а сами зачем-то остаетесь в церкви… Я думаю, вы поэтому так мрачны и тревожны.

— Дело не в православии и не в католичестве, — сказал я, — а в единой вселенской церкви. Я в ней. Я мрачен, потому что, как слабый человек, не могу приблизиться к свету по своей лени и утомлению сердечному, но я вижу свет. А вы даже не смотрите в ту сторону, где заря загорается.

— Какая заря? — спросил Александр Петрович.

— Заря любви новой. Прочтите четвертое евангелие и вы поймете, о чем я говорю.

Все замолчали. Потом Анна Ивановна сказала:

— Пойдемте к нам ужинать, отец Григорий.

После ужина все пошли в поле смотреть, как девки при луне гречиху жнут. Но почему-то, когда вышли из сада, решили не подыматься на гору, где была гречиха, и сели под ивой.

Нина Павловна раскинулась на земле и мечтательно стала смотреть на небо.

— Господи! Высота какая, — проговорила она тихо, — вот вы, отец Григорий, говорите о новой любви, философствуете… А я смотрю на месяц и думаю: как мы ничтожны, малы, слепы… Я не умею ни о чем рассуждать, но сейчас сердце мое замирает от странного счастья, у меня в душе тайна, и мне это сладко и больно. Хотите знать мою тайну?

— Хочу.

— Нет, я не скажу вам. Впрочем, не знаю… Может быть… Потом…

Лоб и глаза Нины Павловны я видел, а губы ее были в тени, и я не знал, улыбается она или нет.

И от смутного не то предчувствия, не то воспоминания что-то дрогнуло у меня в душе. Душистая недвижная ночь, близость этой нежной маленькой женщины и разговор о любви — все волновало меня.

Послышался гулкий топот, и по дороге, мимо нас, промчался табун лошадей. Несколько мальчишек лихо скакали позади табуна.

Один из них громко свистнул. И этот удалой посвист напомнил о степном раздолье, о вольной жизни под открытым небом, о красных ночных кострах.

VI

Наступил Успенский пост. Деревня говела. Однажды в церкви я сидел за ветхими ширмами и исповедовал баб, девок, ребят и дряхлых стариков.

Рябая Акулина, с красными воспаленными глазами, говорила, сокрушаясь:

— А еще, батюшка, пустила я поленом в ейную курицу. А еще, в Баулеровской экономии когда работали шаль ейную новую вилой нарочно проткнула… Не могу терпеть морды ейной, разлучницы бесстыжей…

Я накрывал епитрахилью жалкие бабьи головы и волею Богом мне данною отпускал им грехи.

И проходила передо мною вереница усталых глаз, грустных губ; я слышал глухое бормотанье, наивное раскаянье в деревенских грехах, темных, ничтожных, нелепых…

Я отпустил грехи какому-то белоголовому мальчугану, «рабу Димитрию» — и неожиданно ко мне за ширму вошла Нина Павловна.

Она стала рассказывать шепотом, задыхаясь, что она не знает, как жить и что делать, и то ей кажется, что она верит в Бога, то нет. А Христос? Она не может без странного волнения читать евангелие, рассказ о том, как ночью пришел к Нему Никодим и Он говорил с ним о тайне, или рассказ о Марии, которая лобзала ноги Иисусу, или странную повесть о Его муках. Но церковь учит, что Христос был Богом: с этим не может примириться ее разум…

Я старался успокоить сумасшедшую голову Нины Павловны; я говорил ей о тайне Богочеловечества…

Она шептала:

— Да… Да… Я верю… Я хочу верить… Но у меня есть еще грех, ужасный грех…

— Какой грех? — спросил я, чувствуя, что голова моя кружится от близости этой взволнованной женщины, от ее трепетного шепота и от блеска ее влажных глаз.

Тогда она что-то невнятно сказала.

— Что? — спросил я. — Что?

— Я люблю вас, — повторила она, — люблю… люблю…

— Вы говорите безумные слова, — сказал я, — я не могу допустить вас до таинства причащения. Вы недостойны крови Господа нашего Иисуса Христа. Ступайте домой и не приходите завтра к обедне…

После исповеди, вместо того, чтобы идти домой, я пошел в поля. Тихое августовское предвечерие; обнаженные поля, розоватые от последних лучей уже дремлющего солнца, скрип телеги и грустная песня, которую пели возвращающиеся с работы девки: все странно очаровало меня и навеяло на меня какую-то сладкую печаль.

Я думал:

«Я поступил так, как должен был поступить иерей. И кроме того я остался верен памяти моей дорогой Маши».

Я старался вспомнить лицо Маши, — и оно возникало передо мной, строгое, милое, родное, но рядом мне мерещились иные глаза, загадочные глаза Нины Павловны…

Я старался поверить в то, что это соблазн, искушение, но сердце мое билось чаще и мне было приятно думать, что меня любит эта нежная женщина, с крошечными руками.

* * *

Я не бывал теперь на хуторе. Стояла крепкая, бодрая, сухая осень. Когда я проходил мимо Шахтуровской усадьбы, я чувствовал запах яблок, слышал голоса игравших в лаун-теннис, и мне хотелось пойти к этим милым людям, но я знал, что идти туда нельзя мне, и я возвращался домой.

Однажды, в начале сентября, пришел ко мне Элпидифор и, поговорив о политике, сообщил между прочим, что Шахтуровы уехали в Петербург.

— А с хутора уехали? — спросил я, не решившись почему-то назвать Нину Павловну по имени.

— Уехали одновременно, — сказал Элпидифор равнодушно.

Я пошел на хутор. Вокруг дома ходил управляющий и говорил работникам, показывая на окна:

— Заколачивайте крепче, ребята. Теперь до новой весны.

Небо было в лиловых тучах. И вскоре хлынул дождь, темный, бурный, стремительный, первый дождь в эту осень.

На другой день утром я опять пошел на хутор. Речка, мутная теперь и быстрая, снесла плотину и залила часть сада. Аллея, где были вишни, по которой не раз ходил я с Ниной Павловной, провожая ее вечером из Шахтуровской усадьбы, вся была в воде. И грустно было сентябрьское небо.