Георгий Чулков «Тамара»

I

Прошумела весна, и лето горячим золотом затопило лес, поля и усадьбу. Знойно было и томно. И не верилось, что еще недавно повсюду лежал снег.

Генеральша Самыгина приехала в начале июня, и с нею — дочка Варя, учитель Сермягин и господин Фабрициус, секретарь генеральши.

Дворецкий Мисаил почтительно водил генеральшу по комнатам и повторял одну и ту же фразу:

— Все по-старому, ваше превосходительство.

И казалось, что напудренные кавалеры и дамы на портретах повторяют за Мисаилом:

— Все по-старому, генеральша, все по-старому.

Варя потащила Сермягина в полупустую оранжерею и там громко кричала, искушая эхо:

— Кто была первая дева?

И когда эхо отвечало: «Ева… Ева…», Варя хлопала в ладоши и смеялась по-детски, хотя глаза у нее были, как у взрослой: у горбатых детей всегда такие глаза.

Покойный генерал Самыгин приехал однажды нетрезвый с дворянских выборов, взял у няньки Варю, но как-то неудачно: выскользнул ребенок из пьяных генеральских рук: растет теперь у Вари горб, а ей уж четырнадцать лет.

Потом Сермягин с Варей идут в парк. Недалеко от дома — цветник, боскеты, а подальше крепко стоят старые липы.

У Сермягина рассеянный взгляд, и он худо понимает волнение Вари.

— Ах, как пахнет, — говорит Варя, — как пахнет! Нет, я не могу больше, Андрей Васильевич. Я не могу. Я умру от счастья, Андрей Васильевич

— Но зачем же умирать? — улыбается раздумчиво Сермягин, восхищаясь тайно непонятным Вариным увлеченьем.

И, покоряясь Варе, вдыхает Сермягин душистую пряность, и ему кажется, что Варя права, что хорошо умереть под липами.

И зовет, зовет парк, как будто обещает рассказать занятную повесть о милых прошлых днях, о страшных прошлых днях. Вот на этой чугунной скамейке целовалась жеманница и напудренный дворянин обнимал томную талию любовницы. А вот здесь, на лужайке, прадед Самыгина, по преданию, затравил собаками изменившую ему наложницу из дворовых.

— Ну, Варя, довольно. Я иду к себе. Надо работать.

— Ах, уж эти книги ваши. Все — книги, книги, книги…

Идет Сермягин, сутулый, близорукий, как на свидание, к своей «Критике чистого разума».

Он пишет сочинение о кантианстве, перелистывая сухие немецкие книжки. Ему кажется, что сетями отвлеченной мысли он что-то поймает. Уже поблескивает золотая рыбка, но в последний миг ускользает.

Должно быть, мешает лето, пчелы, ветерок, пахнущий медом, и злой настойчивый комар.

Потом Мисаил звонит к обеду, деревенскому, раннему.

Фабрициус разговаривает с генеральшей по-английски об астральных делах: они — теософы; они осведомлены; Анни Безант однажды пожала руку генеральше, — это было в Лондоне на теософском съезде…

А Сермягин за пирожным объясняет Варе, что время и пространство категории нашего разума.

Варя хмурит умные брови и говорит:

— Ах, как это страшно. Значит, в сущности, ничего нет. Нам только кажется, что одно прежде, другое потом. Значит все в одну минуточку. И значит, все в одну точечку съеживается.

— Как вы неточно, Варя, выражаетесь: какая такая «минуточка»? Как так «съеживается»? Впрочем, основную мысль я понимаю…

И вот Сермягин утешает Варю философическими рассуждениями. Но Варе жалко расстаться с цветами, землею, липами. И хочется ей, что бы было и милое прошлое, и таинственное будущее…

После обеда все идут на мельницу. Посвистывают в полях перепела. Звенит жаворонок высоко. Шуршит рожь. Босоногие бабы и мужики с темно-красными затылками кланяются низко генеральской линейке.

Вот и речка Самыган, пенная и быстрая, и пруд, и мельница, налаженная Бурнаком.

Пьют чай под ракитами — гости и хозяйка, Анна Петровна. Сам Бурнак за стол не садится: он смотрит, как грузят на телеги мешки и покрикивает:

— Ай, что за народ! Что за народ… Ай же, осторожнее… Ну… Ну…

Бурнак — мельник и арендатор: он уж почти завладел имением генеральши. Он — выкрест. Усердно теперь посещает церковь, богомольно подтягивает на клиросе. Молебен с водосвятием он называет по-крестьянски «мокрым», акафист — «закатистым» и вообще он вошел во вкус мужицко-православного языка, но еврейский лад речи по-прежнему затягивает его крепким узлом: предки не уступают сына своего чужому народу.

Побывал когда-то Бурнак на Дону, женился там на Анне Петровне, темноокой девушке из раскольничьей семьи. Отец ее был столяр и дед столяр. И теперь, хотя нет нужды — Бурнак богат — любит Анна столярничать: что-нибудь стругает, пилит, покрывает лаком. Радуется пахучим стружкам, длинным лентам кудрявым. Любит она также вместе с рабочими поесть каши из общего котла, когда мерно снуют деревянные ложки, крепко схваченные мужицкими руками, пахнущими землей.

Генеральша спрашивает:

— А где же, Анна Петровна, дочка ваша?

Приходит Тамара. Здоровается с гостями. Краснеет. Лицом Тамара в Бурнака, но странное дело: безобразное в отце засияло в дочери чудотворной красотой.

Сермягин уставился на нее близорукими глазами. Смотрит на нее с изумленьем.

Серебристые тени порхают по лицу Тамары. Губы тихо горят в печальной улыбке. И глаза — неземные.

Варя влюблена в Тамару. Смотрит на нее. Непрестанно шепчет:

— Милая… Красивая… Прекрасная…

От печальной красоты Тамары, от предвечерней тишины всем становится грустно.

Тщетно Сермягин хочет преодолеть грусть свою. Сияют перед ним, как лампады, глаза красавицы. И кажется Сермягину, что приникло к земле безумие: сумасшедшая заря зажгла костры свои на западе и земля пала ниц перед нею. Стали поля и рощи на вечернюю молитву. И по древнему обряду, как невесты и женихи, надели венцы золотые.

И домой возвращаются все молча, грустные. Даже генеральша забыла о теософии своей.

И потом долго ходит один по комнате Сермягин. Не хочется что-то ему писать сочинение о кантианстве. И потом, в постели, не спится ему: подушка горячая, душно; знойно поет комар. И томится сердце: как будто ждет чуда. А чуда нет.

II

Варя зовет Сермягина в поле к истукану. Стоит на кургане древний идол. Ястреб сел ему на старую голову. Увидел людей — метнулся в сторону: раз-раз — и уже плавает в синеве.

Варя идола старого венчает травой и ромашкою. И Сермягин снимает перед ним шляпу.

— Я в него верю, Андрей Васильевич. Только ему теперь скучно бедному.

— Еще бы, — говорит Сермягин с грустью, — один в поле. Тоска.

Сидят молча на кургане у ног древнего бога — приват-доцент Сермягин и горбатенькая Варя.

— А как ее зовут? Я забыл…

— Тамарой, — говорит Варя, угадывая.

Волокнистое облако набежало на солнце и тихим пеплом покрыло мир. Белые пятна, как живые, двигались по полю, по орешнику — здесь и там. И тихо шуршало — шипело поле, как пена морская. И тихо кружилась земля — дальние холмы и пашни. Тянуло запахом сладостным и терпким от сгорающих в солнце цветов и травы.

— А я была вчера на мельнице, — говорит Варя, — видела Тамару. Я в нее влюблена, Андрей Васильевич.

— Бог с вами, Варя. Что такое «влюблена, влюблена»! И вовсе не так уж прекрасна ваша Тамара.

— Ах, молчите, молчите. Вы не думаете так. Я знаю. Сейчас она придет сюда, на курган. Она обещала.

— Зачем же это? — недоумевает Сермягин.

И смотрит на белые зигзаги дороги, откуда придет Тамара.

И в самом деле медленно идет кто-то к идолу. Развеялось облако и не видно в золоте горячем, кто идет. Вон ближе, ближе; вот уж белые пятна солнечные скользят — подымаются от земли, приближаются. Это — она, Тамара.

В сарафане русском, босая, — а черты лица еврейские, — речь и жесты славянские. И трудно постигнуть, из какой страны пришла она таинственная в эти поля, к этому древнему кургану.

— Что это у вас за книжка? — спрашивает Варя.

— Лермонтов… Я «Демона» читаю…

— Дайте я погадаю. Про вас погадаю, — говорит Варя. И развертывает книжку, и читает:

В ней было хладное презренье
Души, готовой отцвести.
Последней мысли выраженье,
Земле беззвучное прости.

— Это, дожно быть, не про меня, — говорит серьезно Тамара.

— Да, это не про вас, — соглашается Сермягин, — а сказано хорошо: «Земле беззвучное прости».

Варя спрашивает:

— А вы, Тамара, землю любите?

— Как же не любить? Она — живая.

— Да, да. Живая. А вот он говорит, что это только видимость, что и цветы, и деревья, и все — представление наше.

— Я не так говорю, — мрачно и нехотя возражает Сермягин.

— Все равно. Почти так.

Сермягину не хочется спорить и объяснять. Он пристально смотрит на Тамару: откуда в ней гордая скромность такая, в этой дочке арендатора?

— Я домой пойду, — говорит Варя, — я музыкой должна заниматься, Андрей Васильевич.

— Ступайте, Варя. А я посижу еще.

Тамара тоже хочет уйти. Но Сермягин удерживает ее.

— Останьтесь. Прошу вас… Вот Лермонтов… Нравится он вам? Почему?

— Я люблю за тоску его. И за «Демона» тоже.

Молчание.

Потом Тамара говорит полувнятно:

— И я по ночам слышу, как шепчет кто-то. Голос приятный, а мне страшно.

Тамара доверчиво смотрит на близорукого горожанина. Ее занимает этот чужой человек в очках. И чувствует она, что беспокоит Сермягина красота ее. И приятно ей, что вот свежая рана раскрылась: теплая, алая кровь любви струится.

Потом они идут вместе на мельницу — во ржи.

Тамара ступает уверенно — молодая, стройная, крепкая. Радует ее и далекая чистая лазурь, и теплый ржаной ветерок, и мягкая горячая пыль под ногами, и паутина, Бог весть, откуда прилетевшая, засиявшая перламутром на солнце.

Сермягину приятно идти с Тамарой так во ржи, но ступает он неуверенно — носками внутрь — сутулый, длинноволосый, нескладный.

Солнце опаляет им головы. Они молчат оба. И легко несет это молчанье в сердце своем Тамара. А Сермягину трудно молчать: он привык рассуждать, определять, называть.

— Вот я смотрю на вас и завидую, — говорит, наконец, Сермягин, — живете вы около земли. И не то, что бы верить в нее, а как-то просто чувствовать ее умеете, а я совсем потерялся и будто бы не живу.

— Вот кому придумали завидовать. Да разве я не печальна? Да разве я не тоскую?

— Это правда: глаза у вас грустные. Только и печаль ваша сладостна, должно быть. Вот у евреев тоска всегда беспокойная, а вам, должно быть, ваша мать передала свою славянскую тихую кровь.

Повеял ветер — и червонная волна пошла по ржи. Пышная рожь зашелестела. И шепот, и шелест, и шорох перекинулись на рощу, за ржаными полями, и зашумела роща шумом зеленым, летним.

Небо голубело высоко над землею, над лесом, над ветром. Пело небо свою вечную песню о лазури.

И острый меч солнца пронзил золотом своим лоно лазурное. Вот, наконец, Самыган, заснувший пруд, плотина, ворчунья-мельница. Стучит колесо; шумит пенная вода.

Бурнак размахивает руками: торгуется с купцами из Алабьева. Длиннобородые, должно быть, уперлись.

Увидел Бурнак Тамару: грозит ей пальцем.

— Разве ж можно так. Гуляет себе с книжкой. Ну матери помогла бы, что ли…

— Прощайте, Тамара.

Идет приват-доцент домой один. Мысли его противоречивы. Хочется Сермягину привести все в порядок. Ничего не выходит.

— Что такое любовь в самом деле? Рассмотрим эту тему биологически, психологически, философски…

Но и так не ладится: в сердце кровь, как вино, и не страшна уж смерть.

Но все так непонятно, красиво, бесцельно.

III

Пьют вечерний чай на веранде. Оттуда вид на поля. Безлюдные просторы вечереют. Прозрачна тишина. Вон уж дальние рощи загорелись красными верхушками.

Варя смотрит на зарю с верою и умилением. Сермягин старается размышлять, но философия что-то хромает: свирельно поет сердце.

Генеральша в теософической истоме: у Фабрициуса было виденье сегодня ночью.

Он благоговейно целует руку у генеральши и закатывает глаза.

Потом Фабрициус просит себе пенок топленых.

Варя шепчет Сермягину, умоляет:

— Бога ради, пойдемте в сад, Андрей Васильевич. Милый, хороший. Поскорее пойдемте.

В саду росная влага; горько пахнут левкои; на березах алые пятна от зари.

Варя тащит Сермягина к чугунной скамейке.

Забралась на нее. Положила руки на плечи приват-доцента и шепчет ему на ухо:

— Вы влюблены? Милый, хороший. Вы влюблены?

— Что за вздор, Варя. Зачем это? В кого?

— В нее, разумеется. Ах, какой вы противный, философ.

— Я ничего не понимаю, Варя. И какое мне дело до вашей Тамары? Выдумает ведь тоже.

Варя кружится по дорожке и поет:

— Тамара чудная. Люблю ее, люблю…

Потом Варя и Сермягин, друзья закадычные, идут к пруду слушать лягушек.

Картавя уверенно, хором поют обитатели прудного царства. Самцы поют о любви среди камышей, осоки, тины, — о любви влажной и дурманной. И самки гортанно вторят, мечтая о лилиях, о толстых плавающих листьях.

Потом гаснет заря. Варя идет спать.

Сермягин наедине с июльской ночью. Гравий поблескивает. Тишина такая, что хруст под ногой кажется Бог знает каким шумом.

Подходит Сермягин к оранжерее. Молния черная метнулась перед глазами: летучая мышь.

Потом возвращается приват-доцент к пруду. Смотрит задумчиво на недвижную воду.

Пахнет сыростью глубокой.

«В склепах так пахнет», — думает Сермягин.

— Там, в свинцовом гробу, лежит скованная смертью царевна.

— Ах, какой романтизм.

— Однако, с кем же я говорю?

— Но не все ли равно.

И голос продолжает:

— …скованная смертью царевна. Спит, но проснется. Смертью смерть победит…

— Но что за вздор. И что значит смерть, если нет времени? И какая смешная эта Варя: не признает «критики чистого разума»…

По ту сторону пруда, на лужайке, белеет колонка: солнечные часы на ней.

И вот идут к белой колонке в серебристых плащах неизвестные, лунной вереницей тянутся к жертвеннику древнему. Неведомые пришельцы будут творить свою лилейную молитву владычице луне.

Или туманы это? Ах, не все ли равно: ведь сладостно падает пьяное сердце.

Сухопарый, сутулый приват-доцент смотрит без изумления на древние тени: его не удивишь призраками.

«Галлюцинация, — думает Сермягин, — расстроена моя нервная система».

Потом все-таки спать, домой.

В углу коридора чей-то шепот:

— Ах, пустите. Барыне скажу…

Это Фабрициус и горничная Наташа.

В комнате у Сермягина розами пахнет. Это Варя поставила другу своему пышный букет.

А вот на столе белеет записка. Откуда это?

Дрожащими руками развертывает Сермягин записку и читает подпись: Тамара.

Что такое? Что?

«Вы — умный, вы — мудрый, вы все знаете… Жизнь такая трудная, такая непонятная…»

Горько улыбается приват-доцент.

«Я — слепая. Говорить не умею. Мысли у меня как облака: скользят — не остановишь. И сама я как облако меняюсь. Ах, поймите меня. Помогите мне».

Кого она просит? Его, Сермягина, заблудившегося в пустыне философа. Что он принесет ей, этой девушке, в чьих глазах сияет мудрость царственная, мудрость древности палестинской, этой девушке, которую полюбила славянская земля. Да ведь Тамара, как царица идет в золотой ржи. А он рядом ковыляет носками внутрь. Хе-хе-хе.

И кажется Сермягину, что забыли его в пустыне. Бросил его караван, ушел Бог весть куда. А он один бродит теперь среди неведомых песков. Ах, как трудно. Как страшно.

Но разве не смело мыслил Сермягин? Разве боялся он крайних суждений, жестоких противоречий? Почему же теперь, когда ночь поет что-то свое таинственное, почему он робеет? И разве не умно рассуждал он о любви?

«Дневная душа у меня, — думает Сермягин, — ночью голова кружится».

Ложится спать Сермягин и бормочет, улыбаясь:

— Утро вечера мудренее.

IV

В воскресенье едут в монастырь к обедне. И Сермягина взяли с собой. Давно он не бывал в церкви.

Опять рожь, васильки, тихие дымки деревень, немилосердное солнце.

Выехали на большую дорогу — идут босоногие странники, попадаются фабричные с гармониками, мелькают полосатые столбы.

Белая пыль курится над дорогой.

Наконец, сияет обитель. Синеет роща монастырская.

У ворот голубоглазая послушница низко кланяется генеральше. И там, в церкви, все, как в детстве: благолепие иконостаса, торжественность, освященная временем — и в седеньком священнике и в тихих бледноликих монашенках; и по-прежнему клубится ладан; и звякают пятаки; и бабы пахнут ситцем; и распаренные мужики не скупятся на кресты и поклоны.

Сермягин конфузится. Не умеет молиться. Потихоньку выбирается из церкви. Просвирня провожает его строгими глазами.

Идет Сермягин на погост.

Он уверен, что там найдет Тамару. Мимо жалостных могилок, мимо алеющих лампадок, мимо надписей о суете сует — идет Сермягин.

И, конечно, находит Тамару.

Она сидит в белом платье на низенькой зеленой скамейке перед могилой, где «покоится прах болярина Андрея Васильевича Заболотного»…

«Тезка мой», — думает Сермягин, пожимая руку печальной Тамаре.

Нет, не смущается Тамара. С тихой грустью прямо смотрит на Сермягина. Ждет ответа.

Но нет ответа.

И не смеет приват-доцент прямо глядеть в глаза ее.

Так сидят они молча перед могилой, где чей-то «прах покоится».